Звено второе
1
Сергей Огнев жил в Широком Буераке уже вторую неделю.
Весть о его приезде на село разнеслась в тот же вечер. Весть эту особенно старательно разносил Никита Гурьянов: он боялся, что Сергей расскажет про то, как Никита «выцыганил» у него на водку, и он, стараясь опередить такое, бегал по избам, выкрикивал:
– Приехал. Слыхали? Чай, хахаль этот – сын Степки Огнева, – он не мог сказать «дурак», говорил мягче. – Не в себе, истинный бог. А водку хлещет, страх. Чай, силой заставил меня в винную лавку забежать, – и удивленно разводил руками. – И не заплатил… За водку. Истинный бог.
Последнему никто не верил: все знали, у Никиты со двора бесплатно не возьмешь лопаты снега в глубокую зиму, а где уж там, чтобы он сам на водку дал. Удавится.
– А вот, говоришь, в шляпе? Это чудно есть. Шляпу, говоришь, на башку напялил? – И Маркел Быков, прогнусив, положил руки на живот, как это делает поп Харлампий после сытного обеда.
– Шляпу, – утвердительно и смело ответил Никита.
– На самую башку?
– На башку.
– Вот это да-а-а.
И люди по вечерам украдкой подглядывали в окна избы Степана Огнева, рассматривали Сергея на улице, вежливо раскланивались и потом долго смотрели ему в спину, – одни с завистью, другие подмигивая, третьи с величайшей ненавистью.
Люди рассматривали Сергея, а Сергей рассматривал их. Он лет четырнадцать не был в деревне, и представления о деревне у него, во-первых, были еще детские, во-вторых, более очищенные, нежели сама жизнь. А теперь, когда он столкнулся с действительностью, многое ему показалось странным и даже непонятным.
В первый же день приезда его потянуло на места детских игр. Он помнит, они всегда играли за гуменниками. Там была огромная ямина, в которой прятались целые полки солдат-ребятишек. Но когда он теперь подошел к этой ямине, то был весьма удивлен: ямина уже не представлялась такой огромной, наоборот, она была очень мала, настолько мала, что Сергей перепрыгнул ее. От этого почему-то стало грустно. А несколько дней тому назад он видел, как мужики шли в луга. Было их человек четыреста, и у каждого за плечом блестела, переливаясь на солнце, коса. Шли они на заре, через долину – парами, гуськом, молчаливые и сосредоточенные. Сергею даже показалось, что издали доносится звон кос, такой – с завыванием, с хрустом, – какой бывает, когда идешь к лесу по пересушенной траве. Да, это была замечательная картина, и она, наверное, осталась бы навсегда в памяти Сергея, как начало трудового дня, если бы потом он не узнал, что лугов было всего шесть гектаров, что мужики полдня делили эти луга, ругались, чуть не подрались, а к вечеру каждый привез к себе во двор вязанку сена… и тогда красочность этого шествия утерялась, появилась горечь, досада и желание как можно скорее уничтожить косы.
И когда Сергей эту свою мысль кое-кому высказал, про него сказали:
– Видно, Никита Гурьянов прав: не в себе парень. Уничтожить косы велит. А тогда чем траву-то? Зубами, что ль?
А совсем недавно он попал на дележ земли. И тут особенно поразила его бессмысленность подобного акта. Земля, когда-то пропиваемая стариками, под названием «Винная поляна», размером около сорока гектаров, из года в год засевалась рожью. В былые времена она считалась лучшей землей, а теперь покрылась солончаками и кустарником. Мужики разбили ее на два поля – яровое и озимое, в каждом поле отвели паек на едока в четырех местах и ныне делили эту землю только потому, что у опушки имелся недавно раскорчеванный Захаром Катаевым клочок, или, как по-местному называли, – ланок. За этим ланком и гнались все: каждый желал, чтобы его доля выпала на этот ланок, и у каждого дрожали руки, когда вынимали жребий. Ланок достался группе Гурьяновых, и мужики, хмуро поглядывая на то, как Никита кинулся делить ланок уже между своими, сгрудились около Сергея, ругая частые переделы.
– Действительно, – согласился со всеми Никита Гурьянов. – На кой пес мы передел каждый год производим. Закон бы такой издать: не смей, мол, мужик, делиться, бросай эту хреновину. Две бабы родят, мы опять – передел.
– Такой закон есть, – ответил Сергей, понимая, что Никиту беспокоят не частые переделы, он просто боится, как бы в следующем году мужики снова не поделили Винную поляну, тогда ланок может не достаться Никите.
– Есть такой закон? А мы и не знали. Вот с сегодняшнего дня твердо и ввести его. Мужики! А-а-а! – выкрикнул Никита.
– Бес хитрющий, – тихо проговорил Захар Катаев и отошел в сторонку.
Да вот еще – Захар Катаев. Умный мужик? Да, очень умный. Но ведь он весь иссох. Он года три тому назад купил у прогоревшего торгаша каменный дом на четырнадцать окон, крытый черепицей, но без кладовок и конюшен. О, Захар не может жить без кладовок и конюшен. Он построил кладовки, сараи. Черепицу с крыши дома перекинул на сараи, а дом покрыл белой жестью. Захар совсем стал хозяин. Но у него маленькая беда: черепицы не хватило на сараи, остался угол, покрытый соломой, – и это жжет Захара.
– Как чирий на пупе, у меня этот угол, – жаловался он Сергею. – Выдавить его, а силенки-то и нет: присосался я ко всему, как пиявка. И понимаю вот, а силенки-то и нет.
И он сохнет: никак не натянет черепицы на угол. Что-то лопнуло в его хозяйстве, что-то остановилось: хозяйство поедает само себя. И у Захара совсем затерялся нос в курчавой бороде, торчат только толстые, как пышки, добрые губы.
Но зачем это все ему? Этот дом с большими комнатами, где только мухи жужжат, кладовки, в которых по стенам висит рухлядь – поломанный хомут, ржавая проволока, веревки, дуга, подобранная им во время разлива на берегу Алая; пустые, горбатые, купленные им с торгов сундуки, облепленные изнутри бумажками от конфет, от чая. Зачем все это ему? Ведь сыновей он уже отделил – оставил в старом доме, а в новый перешел сам, с женой и дедушкой Катаем. Ведь ему надо жить. Жить так, чтобы радоваться, а у него один только раз была радость, когда он подобрал чужую дугу на берегу Алая, – а потом приобрел дом, рысака, и хозяйство заело его, заставило ползать на четвереньках да оглядываться, как бы кто колом не долбанул по хребту.
Но Захар еще силен, он еще канителится. А вон дедушка Пахом Пчелкин. Он совсем недалеко от Винной поляны допахивает свой загон. Он, одинокий, длинной палкой бьет по сухим ребрам лошадь. Она, сгорбленная, мучительно тянет соху, а за ней шлепает лаптишками Пахом и беспрерывно матерится.
К вечеру он впряг лошадь в телегу и долго в раздумье стоял перед сохой. Соху надо было положить на телегу, а у деда нет сил.
– Эх, все равно, класть надо, – проговорил, рванулся и вскинул сошонку.
Сергею показалось, что дед сейчас же развалится, как надтреснутый глиняный горшок от удара палкой. А дед не развалился – сел в телегу и, свеся ноги в разбитых лаптишках, поехал в Широкое. Только в глазах у деда туманилась грусть, непомерная усталость… и желание отдохнуть, поваляться бы где-нибудь на припеке. Ведь он уже стар, семьдесят восемь ему. Да, семьдесят восемь, вот сколько. Все его сверстники давно уже истлели, а он вот… отдохнуть бы… с внучатами пошалить, поворчать бы на них – так, любя.
– Страшная доля то, – сказал Захар, глядя на деда Пахома. – У него, Сергей Степаныч, два сына. Один отделился. Теперь на отца и не глядит, другого Карасюк прикончил. Вот остался дед один, со снохой-вдовой… И тянет. Ничего не поделаешь: упади – замнут. Вот и тяни до последнего духа, а потом ползи сам на могилки и зарывайся.
Да. Жутко.
Но это все старшее поколение. А что с теми – со сверстниками Сергея? И он вспомнил, что у него в детстве был друг, вихрастый паренек Епиха Чанцев. Епиху тогда дразнили «Тигр-волк» за то, что во время одной игры, выбирая названия, он сказал: «Я буду тигр-волком».
– Вот к нему-то и надо сходить, – решил Сергей.
– Не ходи, – отсоветовал ему отец.
– Почему?
– Да так просто…
Но Сергей не послушался, пошел. Оказалось, что Епиха уже не живет в Кривой улице, а на Бурдяшке – место, куда перекочевывали те, кто «не всегда ел свой пирог». Входя в маленькую избенку Епихи, Сергей стукнулся о верхний косяк двери и попятился.
Прямо у печки возилась бабушка. На ее тощем теле колыхалась домотканная пестрая рубаха. Выставив в стороны локотки, бабушка укладывала на деревянной 'обгорелой лопате девчушку.
– Бабушка. Что это вы делаете? – спросил Сергей, видя, как бабушка лопатку с девчушкой сунула в жарко натопленную печь, где еще тлели угли.
– Калю, милый, калю, – не поворачиваясь к нему, встряхивая локотками, ответила бабушка. – На Нюрку собачья старость напала. Вот я ее и калю, Нюрку.
Подержав Нюрку над тлеющими углями, она вынула ее, положила в люльку, пряча от Сергея ее тоненькие руки, сморщенное, как пересушенное яблоко, личико. Нюрка, похожая на маленькую старушонку, сурово посмотрела на бабушку и запищала. Бабушка, запихав ей в рот тряпицу с нажеванным хлебом, сказала:
– Татарин у нас тут был. Баил, кутенка надо убить и в его шкуру Нюрку завернуть. Завертывала я, да нет-то ничего, светыньки мои. Знамо, мать бы была жива. Разве мать бы допустила до такой казни дитю свою. А то и мать, как былинка, истлела. Доченька моя… Епих! Епишка! Слезь-ка, – неожиданно громко и повелительно крикнула она – Вон к тебе человек пришел.
Епиха, точно краб, сполз с печки. У него «окостенели» ноги. И он, ерзая, выставив их вперед, как две рогульки, подполз к Сергею, протянул ему руку в ранках и забормотал, захлебываясь:
– Узнал те я. Сразу узнал. К окну ты подошел, а я гляжу – ты. Чай, помнишь, как бывало мы с тобой у попа кур воровали? Удочками? Червячка на крючок, кура-дура цоп ево, а ты ее к себе. Она и не пикнет. А теперь вон ты какой стал. А я вот. Ноги потерял. Видишь? – и снова заерзал, сдувая со скамейки пыль, давя ладонью мокриц, приглашая Сергея присесть.
– Да что у тебя с ногами-то? – спросил Сергей, боясь присесть.
– С ногами-то? – Епиха достал кисет с табаком и закурил – с треском, жадно. – С ногами-то? Лес рубили. Плакущеву, Илье Максимовичу. Знаешь ведь его?. Ну, сосна упала, и меня по ногам. Вот, видишь, какие стали… – и сам засмеялся. – Загогульки какие, как рога. У-у-у, запыряю. Видал? – и трогая ноги, он снова подполз к Сергею.
Не зная, что сказать и как утешить Епиху и надо ли его утешать, Сергей проговорил:
– Шел бы в артель, Епиха. Милый. Ну, что ты тут?… И ребенок у тебя.
Епиха как-то весь надулся, точно паук, и, пыхнув дымом, с полной гордостью ударил ладонью по скамейке:
– Нет уж, мил друг, Сергей Степаныч, тут кака-ни-кака, а своя изба. Тут я сам сее хозяин: захотел поесть – поел, не захотел – погодил.
– Поесть-то только сроду нет ничего, – добавила бабушка и заворчала на Нюрку: – Да не хнычь ты, не хнычь.
Епиха покосился на бабушку:
– Дура. Не подохнешь, – и опять к Сергею, надуваясь, как паук. – Своя, Сергей Степаныч… Кака-ни-кака, а своя изба. Грач вон, к примеру, птица негодная, и та свое гнездо вьет.
А сегодня на заре Сергей сидел на берегу реки Алая и видел, как по гумнам, по огородам, по заброшенным местам, будто бездомная собака, лазил Никита Гурьянов, собирал все, что попадалось ему под руки, – палки, хворостины, перепрелые пни – и тащил это все к себе на гумно. На гумне у него добра такого целые яруса. И глядя на него, Сергей грустно усмехнулся:
– Грачи. Действительно, грачи. В каждой хате, в каждой халупе свой грач. – И когда совсем рассвело, он подошел к избе Никиты Гурьянова, решив поговорить с ним.
Никита сидел под окном, смотрел на улицу. Лицо у него было сонное, глаза тусклые, усталые.
«Ночку-то помучился как», – подумал Сергей и заговорил с ним о коллективе.
Никита долго молчал. Вначале у него глаза загорелись и лицо даже как-то помолодело, и он буркнул:
– Гожа бы. Всех стащить – гожа бы, – и опять смолк.
Но тут за него, из-за его спины, ответила остроносая, веснущатая Елька – сноха, жена Ильи. Она по-бабьи всплеснула руками и, будто старуха, сказала, явно повторяя чьи-то слова:
– Нет уж, мы век-то прожили, слава те господи, не учамши (то есть не учились, – так понял Сергей).
– Это так, – подхватил Никита. – По миру не ходили, чужого сроду не брали, в тюрьме не сидели. – А я разве говорю, что надо чужое брать, по миру ходить, в тюрьме сидеть?
Но Никита уже сорвался. Выкинув в окно руки, он задергал пальцы.
– Вот, хоть по пальцу подергай, а в коммуну я не пойду: леригия там нарушена, – и крепко закрыл окно.
– Ага, – сказал Сергей. – Это крепость. Мужицкая, грачиная, – и чуть не бегом перебежал улицу.
В избу к отцу он вошел, громко хлопая дверью, стукая каблуками по деревянным приступкам, и, уже не думая о том, как ему звать отца своего: «тятей» или «Степаном Харитоновичем», выложил перед ним все то, что накопилось за эти дни.
– Отец, – сказал он. – Ты прости меня, что я начинаю советовать тебе. Ведь ты тот человек, вернее, один из десятков тысяч тех людей, которые расчистили нам путь для жизни – настоящей, полнокровной.
Степан слушал сына и вначале ничего не понимал, а Сергею казалось, отец на что-то сердится, и поэтому он продолжал с еще большей страстью:
– Ты понимаешь, ведь у нас немало людей, которые современный строй принимают только, как закрышку, или, вернее, прикрышку. Это не только в деревне, но и главным образом в городе. И не только среди политиков, ученых, философов, но и среди, например, литераторов, композиторов. Человек подберет другие слова на мотив «Боже, царя храни», и ему даже аплодируют, говоря: «Вот как прекрасно осваивает классическое наследство». А тут что – в деревне? Это же грачиные гнезда. И если эти грачи укрепятся в своих гнездах, то нам придется потом их выбивать из этих гнезд пушками. Спрашивается, зачем было пролито столько крови, зачем пало столько людей, если мы жизнь начинаем строить на тех же началах, которые мы ломали пушками. Надо пойти широким фронтом…
И Степан Огнев приподнялся с кровати. Сергей видел, что отец смотрит на него сурово и даже как-то зло. Сергей перепугался этого взгляда, даже подумал: «А может, и отец такой же грач, как и все?» Но Степан, приподнявшись, подал ему руку и тихо проговорил:
– Серега. Спасибо тебе… За поддержку спасибо… Я ведь духом было пал… А вот теперь… Ну, спасибо.
– Прости меня, отец, если я не так сказал.
– Нет. Именно так, Сергей Степанович… Степанович? Чудно. Я ведь Степан-то, а ты Сергей… И горжусь я тем, что ты Степанович.
И Степан, несмотря на свою болезнь, поднялся С постели и вместе с сыном пошел в наступление «широким фронтом».
2
В избе синими струйками клубился дым. Дым шел из печи, лез в глаза, неприятно щекотал в носу. Через окно, задернутое дерюгой, солнце изрезало стену тоненькими, робкими полосками. На кухне у печки возилась Стеша. Она часто шарила в печи ухватом, кочергой, вставая на цыпочки, изгибалась. От быстрой работы у нее разгорелось лицо. Черный, с рыжим отливом, клок волос назойливо сваливался на лоб. Рядом с ней, держась рукой за ее платье, маленькая Аннушка хворостиной дразнила кота. Старый кот прыгал и всеми четырьмя лапами падал на пол.
– Не попав! Мама, опять не попав!
– Тише, Анна. Дядя Сережа спит.
– Спит? Он маленький – спит?
Стеша тихо рассмеялась. Сергей, скрывая от Аннушки, что он уже не спит, посмотрел на нее, на старого кота, на Стешу, на солнечную дрожь – и ему стало хорошо. Хорошо оттого, что вот есть у него такая жизнерадостная, красивая, здоровая сестра, маленькая Аннушка, что он каждый день видит отца, мать, односельчан, что они вместе с отцом и Николаем Пырякиным уже приступили к разрушению «грачиных гнезд».
– Селёза спит, а глаза глядят, – Аннушка засмеялась и хворостиной показала на его лицо.
– Проснулся? – Стеша выглянула из кухни и ласково улыбнулась. – А у нас нонче дым. Как ветер с Волги, так у нас хоть из избы беги: труба погнута, все собираемся поправить.
– А вы бы старика заставили… Егора Степаныча, – предложил Сергей, слыша, как за перегородкой Чухляв что-то проворчал.
– Ну, заставишь его!.. Он рад будет, если у нас в избе головешки полетят.
– Ты встал, а Банка спит, – и Аннушка удивленно развела руками.
– Ванька? Какой Ванька?
– Да этот… Не Никитин, а наш.
– У Штыркиных, ровесник ей. Она вот поднимется в рань, а я ей и говорю: «Ванька еще спит, а ты уже глаза продрала». Ну, а она – тебе.
– О-о, ты меня с Ванькой равняешь! Так вот я тебе… Сергей вскочил с кровати, подхватил Аннушку и закружился с ней по комнате.
– А у меня нашли три вошак, – сообщила Аннушка, почесывая затылок.
– Что ты! Разве об этом говорят? – упрекнула ее Стеша.
Сергей поел и вышел на улицу.
– Сережа! Ты куда? – окликнула Стеша.
– Вот с Анчей на гумно, посмотрим молотилку.
– Утрось Захар был Катаев; тебя спрашивал, – и опять улыбнулась Стеша, очевидно, зная, что ее улыбка нравится Сергею.
«Хорошая какая она у меня…» – залюбовался ею Сергей и тут же нахмурился, вспомнив о Яшке.
В Яшке ему не нравился развязный, доходящий до фамильярности тон, суждение обо всем с наскока, излишняя уверенность в себе. Посадив на шею Аннушку и думая о том, что же в Яшке нравится Стеше, Сергей завернул в переулок и столкнулся с Чижиком.
– Миленький Сергей Степаныч! Вот Степану Харитонычу, – он протянул глиняный кувшин. – Вылечиться ему надо, а он не берет. Продай, говорит. А я разве могу душу продать? За его добро добром хочу, а он – продай. Он как нас всех отхлопотал, на свободе мы все как есть… а тут – продай.
– Что это у тебя?
– Мед. Мед-кормец. Это лекарствие первосортное. Степашке вылечиться надо. Вот и помоги.
– Да как же я помогу, если он не хочет?
– А ты урезонь. Уломай.
Яркое утреннее солнышко. Прозрачной дымкой стелется марево. Пахнет соломой, гумнами. Аннушка на плечах. Чижик, сморщенный, готовый расплакаться… И Сергей махнул рукой.
– Иди, отдай Стеше… Скажи, что я купил. Да только так и скажи.
– Эх, вот и лазейка, вот и лазейка! – Чижик подпрыгнул и побежал в избу.
«Всюду вещь», – подумал Сергей.
Когда он вышел за околицу и слепящим от солнца берегом Волги направился на «Бруски», ему вначале попалась Катя Пырякина. Она, растрепанная, с выбитыми из-под косынки волосами, на ходу застегивая ворот серенькой кофточки, то и дело оглядываясь по сторонам, бежала изволоком. Вслед за ней выскочил Яшка Чухляв. Заметив Сергея, он, точно ошпаренный, метнулся обратно и кинулся вверх по оврагу.
«Что это такое? – подумал Сергей и остановился. – Ах, да, да, – догадался он. – Вот сволочь! Стешка только о нем и думает, а он… Ну да, конечно…»
Поднявшись на возвышенность, он посмотрел на «Бруски». На «Брусках», ближе к Волге, почти над обрывом стоял старый, полуразрушенный, из толстых сосновых бревен, бывший барский дом. Крыша дома покрылась зеленым мхом, коробилась, местами была залатана новыми светлыми досками. Этот дом вызвал у него воспоминание о барине Сутягине. Но как ни старался Сергей представить себе барина – никак не мог: вместо барина в памяти всплывала стая лохматых, злых собак. Дальше, за бывшим барским домом, тянулся парк – дубовый, вперемежку с березами. Дубы были старые, ноздрястые, иные уже лысели с верхушек, таращась во все стороны оголенными рогульками, иные еще крепко держались, сумрачно поглядывая густой зеленью листвы. В парке же, ближе к берегу Волги, зияли овраги, заросшие молодыми побегами, курослепником. А в стороне от парка, прислонясь к стене землянки, выпятив вперед сошники, как рога, стояла соха и, казалось, собиралась пырнуть всякого, кто приблизится к ней.
Около парка рядом с трактором виднелась молотилка.
3
Молотилку артельщики привезли несколько дней тому назад, и стояла она наготове – широкая, с разинутым ртом. И за эти дни, пока Николай Пырякин собирал молотилку, Степан Огнев, жилистый, сухой, носился по селу, сколачивал тех, кто желал молотить хлеб машиной. Но мужики, разводя руками, пятились от Степана, словно им предлагали нырнуть в омут.
– Да, Степан Харитоныч, – говорили они. – До жнитва еще палкой не докинешь, далеко, а ты уж молотить. Вот постой, хлеб с поля свезем, а там видать будет. Да еще бают, машиной хлеб прокоптишь.
– Балбесы. Ну, и балбесы, – сцепив зубы, процедил Степан и через Крапивный дол махнул в Заовражное, к Захару Катаеву.
Захар Катаев, обозленный переделом и тем, что у него на Винной поляне отняли раскорчеванный им ланок, несколько дней не вылезал из сенника. Вышел он к Степану лохматый, весь в соломе.
Степан набросился на него, и, советуя ему сбрить густую бороду, подсмеиваясь над недокрытым углом его сарая, занес его группу в список на молотьбу машиной.
– Ты вот это допрежь давай, а я пошел.
– Да ты это… Степан! Степашка! Постой-ка! Рысак… Степан убежал.
Таким же прытким Степана ловил иногда Чижик и изливал перед ним «душу».
– Надоело, – отрезал ему раз Степан. – Ты поёшь много… и то, и другое, и жизнь-то мы свою усдобили… Ты иди к нам… Вот тогда тебе и поверю.
– Да, Степашка… у меня ведь… хвост ведь в землю ушел. Я-то пойду, а старуха?
– Подавай заявку… Разговору больше не может быть, – и Степан снова побежал по улицам, тормошил широковцев, отбирая тех, кто побывал на фронте. Вскоре около «Брусков» сбилась группа в шестьдесят два двора. А под конец и Чижик подал заявление в артель, прося принять его с бабушкой и сорока двумя ульями пчел. За Чижиком потянулись его племяши, родные… Это ошарашило широковцев, это докатилось до Полдомасова, где у брата лесничего и торгаша Петра Кулькова гостил Плакущев. Плакущев тайком прислал записочку Никите Гурьянову, и Никита, заложив Воронка, укатил в город. Вслед за ним укатил и Степан Огнев.
Все в этом видели какую-то азартную игру, но никто Степану не перечил, только Панов Давыдка, кружась около молотилки, покачивая безволосой головой, ворчал, стараясь сбить на свою сторону и Николая Пырякина.
– Как бы опять он не сорвался, Степан-то. Вон ведь сколько народу нагнать хочет. А что с ним, народом, делать будешь? Он, народ, хуже скота. Мне скота дай сто голов – управлюсь. Мы тут все разодрали, а они на готовенькое идут… Ты, Коля, ближе к нему стоишь, обратай-ка его, скажи: у всех нутро воротит от его дел.
– И чего ты, дядя Давыд, нос повесил? Вот постой, заиграем во все колокольчики… – Николай посмотрел крутом и еще раз проговорил: – Сейчас скучно, а тогда во все колокольчики заиграем.
Давыдка нахмурился.
– Заиграешь, когда зубы на полку положишь.
Степан вскоре прислал из города телеграмму, вызвал Николая. Прошло несколько томительных дней. За эти дни Давыдке удалось сбить на свою сторону Ивана Штыркина. Завозился и Чижик с племяшами.
– Действительно так. Зря, пожалуй, пошел Степан, – глухо гудел Штыркин, царапая короткими пальцами затылок, и тут же добавил: – А может, и не зря? Нет, по всему видать, зря…
В субботу под вечер Николай Пырякин приехал из города на грузовике и привез три жатки.
Навстречу Николаю вылетел Иван Штыркин.
– Ну! Откуда такой подарочек, Коля?
– Сорока на хвосте принесла. Сымайте жатки! Чего рты разинули?
– Хе! Команда какая у тебя, Коля, явилась, – и, подозвав к себе Давыдку, Штыркин прочел на металлической доске, прибитой на боку грузовика: «От рабочих цементного завода «Большевик» сельскохозяйственной коммуне «Бруски». – Коммуне? – удивился он, топыря пальцы. – В коммуну нас, псы, превратили. Ну, теперь заработаем, держись!
Все некоторое время молчали. Бабы стояли в ряд, пряча руки под мышками, мужики смотрели то себе под ноги, то на грузовик, то на ребятишек, бегущих из Широкого по пыльной дороге.
– Все это денежки ведь, – Давыдка Панов сморщился. – За это за все платить надо.
– А ты бери, – Штыркин широко загреб руками. – Коли дают – бери.
– «Бери»! Проберешься, пожалуй.
Но люди уже хлынули, и Давыдка Панов не в силах был удержать поток этот.
4
Изба у Чижика большая, просторная, с вензелями, с замысловатыми завитушками на окнах. Строил ее Чижик на семерых, а прожил один: не принесла сыновей старуха. И часто, когда худой кот мурлыкал в горнице и вздрагивали тени от лампадки у окон, падали на белые половики, на широкие воскового цвета лавки, находила на Чижика тоска. Глядя в окно на гору Балбашиху, на пчельник, на улицу, на то, как там ребятишки возятся в пыли, он тихонько говорил старухе:
– Хоть одного бы… парнишку аль девчонку. Куда теперь все добро пойдет? Эх ты-ы, не даровал тебе господь…
В такую ночь старуха до зари стояла на коленях перед образами, шептала, всхлипывала, будила своими причитаниями Чижика. Проснувшись, он шипел:
– Наперед бы надо просить… А теперь хоть лоб разбей – молодой не будешь. Ложись-ка ты.
А сегодня потухла лампадка перед иконами. Табачный дым густо вьется под потолком, въедается в занавесочки над окнами, синей пеленой ложится на белые половики. Нарушилась тишина, монастырский покой избы Чижика, и сам Чижик, приглаженный, причесанный, словно собираясь открыть свадьбу родной дочери, широким ножом режет мед, раскладывает его на глиняные тарелки, приглашает:
– Откушайте, Сергей Степанович, Степан Харитоныч… Все, братики, товарищи вы мои дорогие… Дорогие вы мои, собрались-то ведь по какому случаю?… Жили-жили, а теперь сызнова… Таких случаев…
Жадные глаза у мужиков и у баб до сладости, как у малышей. У Шлёнки пальцы на руке складываются, раскладываются, взял бы Шлёнка кусину меду, съел бы со смаком. В углу, рядом с Николаем Пырякиным, стоит Груша, робко посматривает на мед, на Стешу, раскрасневшуюся, со стянутым с головы на шею голубым платком, на Яшку, держащего под мышкой потертый портфель, на тех, чужих еще, кто пришел к Чижику в первый раз, с кем еще не сжилась она. Смотрит она и на Захара – Захар изредка шевелит толстыми губами, тихо колышется, точно под ним качается земля, но он уверен – она не вырвется из-под его ног. Молча и все остальные смотрят на мед, слушают Сергея… У Сергея нос и глаза – Степана… Волосы русые. У Степана волосы мочальные, жесткие – золой пересыпанные, у Сергея волосы вьются, да и весь он какой-то не деревенский – чистый, нежный… А ведь кровный ее – Грушин. Смотрит она на него, а в памяти всплывает далекое, горькое: участок Чухлява Егора Степановича, скирды. Под скирдами в муках и корчах родила Сережу. Тогда она губы сжала, на людей глянула тоскливо. Это удивляло соседей, а больше всех Степана, и он не раз, лаская, спрашивал ее:
– Отчего молчишь все? Груша?
– Пройдет, Степан, пройдет.
И часто непонятный страх поднимал Грушу с постели, заставлял подолгу всматриваться в беленький лобик Сережи. А потом, куда бы она ни шла, что бы она ни делала, всегда перед ней мелькали беленький лобик и скирды… Много скирд, бородавками они усеяли поле, и под ними, обкусывая губы, в муках и в корчах, в пыльное колючее жнивье рожают бабы… Груша вздрагивала, бежала в избу и склонялась над Сережей.
И сейчас, глядя на Сергея, на его вьющиеся волосы, на кулак, которым он взмахивает, когда говорит, Груше хочется радостно крикнуть:
«Он ведь знает!.. Он ведь скирдом испытан… не глядите, что он не похож на вас… Наш он!»
Дверь легонько отворилась, и на пороге, вызывающе смахнув с головы потертую рыжеватую фуражку, стал Илья Гурьянов, старший сын Никиты Гурьянова, следом за ним протискался Митька Спирин и, прислонясь к косяку двери, замер.
– Могу присутствовать? – со смешком проговорил Илья.
– Конечно. Садись вон там, – предложил ему место Сергей против себя, продолжая: – …Как же вам отбиться от нищеты, зажить по-хорошему? – И Сергей вывернул всю мужицкую жизнь, показал ее дыры, заплаты, заявляя, что надо приблизить к себе землю, овладеть ею, победить стихию, а для этого необходимо объединить труд, построить хлебную фабрику, коллектив.
– Круто берете, круто, – не выдержал Илья. – Слово прошу, прошу слово.
– Твое слово потом, – оборвал его Степан.
– Вот козявка какая, – тихо проговорил Захар, – козулька. Слыхали его тысячу раз. Говори, Сергей Степаныч, говори.
– О-о, вот такие угробят советскую власть. – Илья ткнул рукой в Захара. – Им все говори да говори.
Поднялся галдеж. Сергей нагнулся к Степану и что-то ему шепнул. Степан улыбнулся, тряхнул седеющей головой:
– Правда, пускай Илья выскажется… А то у него вроде понос: не терпится.
Илья встал со скамейки, вытянул свое сбитое, на коротких ногах, тело; лицо бритое, круглое, побледнело, резче выделился на нем круто обрубленный, трубкой, нос.
– Вы, граждане… – он передохнул, гладя грудь. – Тут вам Сергей Степаныч на словах нарисовал райскую картину, а на деле – забирай штаны да беги в знойную пустыню…
– К Серафиму Саровскому? – вставил Захар.
– Хотя бы и к нему, – оборвал Илья и еще больше подтянулся. – Октябрьская революция, товарищи-граждане, с корнем вышвырнула бывшего царя Николая Романова со всей его дворней, и русский парод навсегда освободился от векового гнета, под которым он находился триста лет, и в настоящее время ему дана полная свобода слова и религии. Так что бояться нечего… можно говорить…
– Вали, вали, не навали только… убирать самому придется, – бледнея, вскрикнул Николай Пырякин.
– У Николая Пырякина язык востер, да не то место лижет, – и Илья сунул кулаки в карманы штанов.
– Сволочь, – прошипел Николай и отвернулся.
– Но в настоящее время, несмотря на тяжесть налогов, рачители коллективов стали петь нам песенки о райской жизни в коллективах, а па самом деле они хотят быть председателями, аль там чем, вроде старых помещиков: ты, Митька, иди работай, а я руки в карман: председатель!.. Да какая радость в коллективе? Кто побывал там раз, – Илья посмотрел на мед, – медом потом не заманишь. Вон Митрия Спирина возьмите… Он побывал на «Брусках»… Верно, что ль, говорю, Митрий?
Митька Спирин приложил ладонь к уху:
– А? Чего? Не расслышал я.
– О коллективе он говорит, – послышалось из толпы. – Тебя зовет.
– Пойдешь, что ль? Аль погодишь малость?
– Пойду. Знамо, пойду.
– Хо-хо! А он байт, медом тебя не заманишь.
– Конечно, не пойду.
– Хо-хо!.. Пойду, не пойду… Фефела.
У Степана под столом дрогнули руки. Он пристально посмотрел на Илью, на его короткую, крепко сколоченную фигуру и вспомнил Карасюка, такого же вот круглого, как Илья. Карасюка поймали за Широким Буераком, привели к Степану в штаб. Что с ним ни делали – он молчал. Так и расстреляли.
– За примером далеко не надо ходить, товарищи-граждане, – уже совсем вошел в колею Илья, – за примером можно сходить, вроде до ветру, за околицу… на нашу знаменитую артель… Да. Вот в прошлом году, несмотря на хороший урожай… Ведь на хорошем корму и кляча повезет, а у них там земля-то, ой-ой… Так вот, несмотря на хороший урожай, у них молотьба до снегов затянулась, просо в поле на корню осталось, и все они перецарапались.
– Врешь ведь, – не вытерпел Степан.
– Не надо, – остановил его Сергей.
– У вас всё «врешь». То – врешь, другое – врешь… Говорить не даете. Вы дайте нам высказаться… к тому советская власть нас призывает. Мое предложение, – выкрикнул Илья, – дать всем беднякам по лошади…
Мужики загудели, заволновались. Глаза у них заволоклись той нежностью, какая бывает у крестьянина, когда он гладит любимого коня.
– Действительно, действительно, – и Митька Спирин отлепился от косяка. – Ты дай мне лошадь… Дай мне сто целковых, и я умным буду. Дай! Дай, а там и я покажу.
– Ты что там «покажу». Ты вот здесь покажи, – произнес Захар.
– Слободу дайте, слободу…
– Ты ведь глупый, Митрий, – сорвалось у Степана. – Ты что это понимаешь под свободой? Что это такое?
Митька обвел всех посоловелыми глазами и, глядя на Илью, выпалил:
– На отруба нас пусти… Землю вот к одному месту… вот чего.
– А-а-а-а, вон какую свободу! Ты так же думаешь о свободе? – Сергей повернулся к Илье.
– Нет, – отрезал Илья.
– Как нет? – Митька кинулся на него. – Ты мне баил… Сейчас с тобой шли… Ты мне баил, через отруба в коммунизмию. Что второй раз я на смеху от тебя? А вы не ржите. Ну, ну, пошли, шиши!.. – Он замахал руками на артельщиков и сел на пороге.
– Что есть отруб, товарищи? – приналег Сергей. – Это, допустим, печурка. Вот есть десяток печурок, а сто человек на них желают погреться. Забрались на печурки десять молодцов, вот таких, как Илья, потирают ручки и поют: «Все на печурки собирайтесь – тепло тут, и все такое». А печурок-то только десять… Вот и заберись, попробуй.
Мужики засопели. Радость, которая появилась у них при упоминании о лошадях, стала вянуть, как трава у костра.
Илья вскочил, пошел к дверям:
– Говорить не дают, а потом и начинают тебя и так и эдак. Пойдем, Митрий…
– Нет, ты постой, постой ты! – Захар вцепился в рукав Ильи. – Такая, стало быть, у тебя свобода – кому коровы, а кому и другое – вши… всё скотина? Эх, мужики, для себя мы не делаем хорошее – одни по темноте, а другие по злобе. Илья вот – по злобе.
Сергей посмотрел на мужиков, на баб, – все они выкрикивали что-то, шли на Илью. Илья вертелся во все стороны и в гаме что-то кричал, отбивался… и Сергею показалось, что Илья сбит, что теперь осталось только ударить по рукам и завтра же всем двинуться на общую работу.
Радуясь этому, он поднялся и, улыбаясь, сказал:
– Ну, так вот, товарищи, говорили мы долго и много. Мой совет – не откладывать решения, а сейчас же записаться в артель и завтра же всем двинуться на «Бруски». Давайте с этим кончать, да и за мед примемся, а то хозяин в обиде.
Присутствующие разом смолкли. Некоторые потянулись за картузами, бабы за платками. Кто-то завозился, легонько открывая дверь, кто-то горестно вздохнул.
– Не расходиться! – взвизгнул Чижик и перепугался своего визга, тише добавил: – Мед-то надо съесть. Кто там дверь-то трогает?
– Да это я, – подал голос Иван Штыркин. – Воздух пускаю: больно надымили.
– Так как же, мужики? – тревожно спросил Степан. Илья вновь было выдвинулся, засунул руки в карманы, сдерживая смех, упорно посмотрел на Сергея.
– Бабы! – неожиданно крикнула Груша.
Все посмотрели на ее бледное лицо с синевой около губ, а Степан подался вперед.
– Бабы! – и, набрав в грудь воздуху, Груша заговорила, путаясь, перепрыгивая с одного на другое: – Да вы подумайте… об себе… Душу бы вот вам свою выложить… поглядеть душу… Души-то у нас одинаковы… А ведь он… Сережа знает бабью душу. Да, бабыньки, кругом страда. Мужики наши вечно горб гнут, а мы: родить ведь неколи. Вот что. Кто не родил, тому…
Груша захлебнулась, разинув рот, – хотела что-то еще сказать, махнула рукой.
Степан посмотрел на нее и просветлел, видя, как около Груши плотно столпились бабы.
– Хо-хо, – засмеялся Илья, показывая крупные зубы. – Эдак… Эдак…
– Что ржешь? – оборвала его Анчурка Кудеярова. – Ржешь, как жеребец…
– Прошу не выражаться. А то ведь и власть можно пригласить.
– А-а, власть! – Анчурка вскинула большие руки, замахала ими над головой, ровно собирая с потолка тенета. – Как тебя заденут, так власть тебе, а как власть зовет, так тебе чего-то все не так… Вон портки-то спустить да напороть тебе – вот тебе и власть-сласть… Бабы, чего молчите?
Это выбило из оцепенения мужиков. Они посмотрели на Анчурку, на своих баб.
– Эй, бабы, вы и правда не отколотите Илью! Пра, ей-богу. Вот сорвутся, – искрясь глазами, произнес Захар Катаев.
– А и на вас бы сорваться, – грубо, обратясь к мужикам, выкрикнула Анчурка. – Стоите, мошны развесили, вспотели, дакаете, бакаете, а как до дела дошло, так на попятный двор. Хлюсты!
– Вот пес-баба! Да ведь у тебя все добро – юбка. Взяла под мышку и пошла. А ведь нам… Трудно сразу, Степан Харитоныч. Я так мекаю, исподволь надо чирей-то резать…
Захар смолк, зарылся среди мужиков, но они его, подталкивая, выдвинули к столу:
– Бай.
– Говори, в ногу ты с ними?
– В ногу? Оно, пожалуй, что и так… Но ведь я… Я ведь, граждане мужики, готов… Я хоть сейчас… Я вот в прошлом году реку переплывал, Алай. Плыву, из сил выбился. Слышу, кричат мне – тяни, дескать, тяни еще маленько. А чую, сил нет, рвет меня вода. Ну, думаю, капут пришел. Работаю и руками и ногами, до берега недалеко. Сил нет, опустился – а вода мне по колено. Вот и с нами так бывает. Опуститься боимся.
– И рысака отдашь? – недоверчиво спросил Митька Спирин.
– А что же, на гайтан, что ль, мне его повесить?
– Врешь ведь, – Илья окинул его презрительным взглядом. – Душой кривишь на старости лет.
– Ты, Илья, – у Захара дрогнули толстые губы, – видно, все ждешь, чтобы тебе кто легонько по шее стукнул, вот тогда цену своим словам будешь знать, а то… как глупый, треплешь хреновину. Я вот, граждане, – он повернулся к мужикам, – намеднясь толковал с Сергеем Стеланычем о своем хозяйстве и вообще… Мое хозяйство, что вон ведро, – он показал на ведро под столом. – Сколько ни лей в него воды, а поднял – все ведро.
– Это что за ведро? – думая сбить его, кинул Илья.
– Вот растолкую тебе, а то ведь ты, видно, еще совсем молокосос… Земли у меня в поле на три души – шесть, стало быть, десятин, в посеве – четыре. До сей поры я сымал землю, исполу, аль там как: ребята со мной жили…
– Сымал… а? Влопался? Хе-хе! – поддел Илья, зная, что такое запрещено законом.
Захар зло посмотрел на Илью и смолк.
– Говори, говори, Захар, – Степан подтолкнул его. – Чую, дело говоришь, а коли дело – на чистую давай.
– Ну, землю сымал, четырех коней держал, а разделились – теперь коней позарез продавать, не прокормишь на своей-то земле. А на одном какая работа? А у многих ведь так. Ты ведь вот чего хорохоришься, – он обернулся к Илье. – У вас в семье одиннадцать душ, вот ты и тянешь на отруб… А ведь у нас, у большинства на селе – четыре, шесть душ. Как тут ни вертись, все ведро. Сил-то тратим много, а толку нет.
– Так, значит, все в коммуну желают? А?
– Не-ет, тебя, пра, рано мать от титьки отняла. Ведь дуровину плетешь и не видишь. Желают! Я бы вот желал свое хозяйство раскинуть, да ведь земли-то нет… Ее с небушки не достанешь… Она есть у нас, землица-то, да мы ее раскрошили на ведерки, на кружечки… У меня хоть ведро, а ведь у иных прямо черепки – ничего не соберешь. Вот тебе и желание твое… У меня ведро-то заполнилось, а у других, видно, еще не набралось, с пальчик осталось места пустого, – он показал мизинец, – дольют и по той же дорожке двинутся, о которой я рисую.
Захар сразу понял, что зря произнес слово «рисую». Оно – это слово в деревне носило то же отрицательное значение, как и «намалюю».
– Чем? Дегтем или дерьмом нарисовал-намалевал? – крикнул с улицы под окном Илья Гурьянов и захохотал.
Степан Огнев, понимая, что Захар, желая выразиться «по-ученому», неудачным словом попортил дело, решил, однако, поддержать друга, потому встал, хлопнул растерявшегося Захара по плечу и твердо произнес:
– От души истину сказал Захар Вавилович: все в общий котел.
Но Захар глубже знал крестьян. Степаном зачастую больше руководило его личное желание «скорее переправиться в коммунизм». Захар тоже был не против того, чтобы «скорее переправиться в коммунизм». Но он видел, как и сейчас туго подаются присутствующие на то, чтобы «скорее переправиться в коммунизм»…
«А тут еще подвернулось это проклятущее слово «нарисовал», – подумал Захар. Затем он сел на табурет, корявыми ладонями провел по лицу, как бы умываясь, и глухо произнес. – С кровью ведь, Степан Харитонович, отдираем себя от ведер, горшочков, черепков. И теперь я сердцем чую: надо что-то сыскать, чтобы убежденно мы тронулись за вами.
Степан неохотно сказал:
– Тогда так давайте, мужики, пробу устроим… Нашими машинами сначала ваш хлеб в поле уберем, потом наш… Поглядим, что лучше. Покажется – тогда будем продолжать.
Мужики подхватили:
– Вот это ладно будет.
– Это куда ни шло.
– Так и давайте… Завтра и начнем.
– А может, допрежь с «Брусков» начнем? Там больше чего есть глядеть, – предложил Захар. – Денек-другой на «Брусках» давайте испытаем, дело пойдет – в кучу.
Мужики вновь остановились, засопели, вытирая ладонями пот на лицах.
– Медку-то, медку-то откушайте, – Чижик протянул на тарелках мед.
Первый кусок, точно обжигаясь о раскаленное железо, взял Шлёнка, откусил.
– Эх, сладкий!
– Ну-у? А ты думал, горький… горчица? – засмеялся Николай Пырякин. – А давайте, товарищи, и мы брать.
Руки потянулись к тарелкам. Нерешительно брали мед, прятались. Затем постепенно осмелели. Чижик не успел выставить ведро с водой на стол, как тарелки опустели, слышалось посвистывание, почавкивание, кто-то крикнул:
– Нам его сто пудов надо – меду-то. Мы как коровы!
– А у меня еще есть, про запасец держу, – Чижик выкатил из-под лавки вторую-кадку.
Вторую кадку меда запивали водой, ели быстрее, со смехом, с балагурством. Митька Спирин, все время стоявший на улице под окном рядом с Ильей, не выдержал, вбежал в избу и потянулся к тарелке.
– Эй, эй, ты чего? – Шлёнка схватил его за руку. – Илья баил, тебя медом не заманишь. А ты вон что…
– Пусти-ка, пусти, – Митька дернул руку. – «Не заманишь, не заманишь», – передразнил он и, уничтожая мед, из-за тесноты сел в ногах у Сергея, тихо заговорил: – Я ведь тоже в артели был, Сергей Степаныч. И опять, может, собираюсь.
– Треплешься ты, Митрий, – заметил Захар. – Болтаешься, как щепка в проруби…
– Да, дядя Захар, они ведь, – Митька сморщился, – жмут. Жмут, аж не пикнешь… Вот ведь чего…
К столу подошла Груша. При тусклом свете лампы Сергей увидел на лице матери большие в блеске глаза, качнулся к ней, крепко взял ее под руку и вышел с ней на улицу.
5
Надвигалась страда.
Поля рыжели золотистыми пятнами, набухали колосья, словно груди молодой матери перед родами, и, тихо шурша, гнулись в одну сторону – к земле.
Кузнецы с утра и до позднего вечера зубрили серпы, а жнецы толпились на базаре, нанимались и после найма пили магарыч.
Егор Степанович Чухляв, согнувшись, точно боясь, что его кто-нибудь может ударить воротним запором по сухому загривку, ходил по базару, высматривал жнецов, гневался:
– И чего как дорого? Пятнадцать целковых десятина! Да я, бывало, за день полдесятины уж как вымахаю! Это, почитай, восемь целковых в день… Аль семь с полтиной?
– А ты и крой, дедок, – отвечали жнецы. – Денежки в кармане останутся… Они, денежки-то, карман не протрут.
– Нет, вы ко мне идите. Десять целковых. Каша у меня, притом, с салом… Вот ведь чего. А к другому пойдешь, хоть за пятнадцать, может, аль там за двенадцать, а брюху-то, брюху-то и туго. Брюхо страдай: на сухарях иной пес держит жнецов да на квасе.
– Квас карош, – татарин с рыжей бородой затыкал в спину Чухлява серпом. – Квас карош… Огурец давай только.
– Оно да, – старался как можно ближе к уху татарина кричать Егор Степанович. – Оно да… А то и квасу нет… Это редко – квас, а то вода из лужи. Вот ведь чего. А у меня каша с салом… с бараньим салом, а не свиньи…
И дивился Егор Степанович: пачками разбирали жнецов. Не успеет он поговорить со жнецами, как их уже тянут в сторону, бьют по рукам, сажают в телегу и увозят. Егор Степанович отошел в сторону и, щупая у своей лошади в паху, злился:
«И куда берут?… Пятнадцать – это воз хлеба. Сговориться бы всем нам и отрезать: шесть. Хочешь шесть целковых – иди, не хочешь – лежи на соломке… Пошли бы».
Он присел на край телеги, свесил тонкие ноги и задержался взглядом на татарине с двумя татарками. «Мои будут, – решил, – больно уж замухрышки… татарин губы развесил, а татаркам что – бабы… им бы поспать… И что это бабы спать как любят? Слаще меда им спать да в башках искаться…»
Из-за угла выкатил на Воронке Илья Гурьянов, – врезался в толпу жнецов, спрыгнул с телеги и, сложив кнут, закричал:
– Нанимаю! Пятнадцать… – чуть обождал, – серпов. А вы думали – цену такую? Пятнадцать серпов.
Кто хочет?
Прервался торг: жнецы кинулись к Илье, окружили его, наперебой потянули к нему руки с серпами.
– Цена? – закричал Илья, вытягивая свое сбитое тело. – Цена? Цена десять целковых с моими хлебами.
– Ого-го!
– Ты, купец, шутки не шути.
– Тогда наша цена двадцать.
– Тринадцать! – разрезал гам Илья. – Тринадцать… Ну, четырнадцать с вашими хлебами.
– У-ю-юй!
– Не по башке, так по маковке!
– Загнул!
– Ты, купца, давай… дела давай, – заговорил избранный Егором Степановичем татарин. – Вот что. Ты давай, моя берим, баб моя берим… Целковый моя бросай, твоя бросай, моя бросай, магарыч… каша, горячая каша. А-а?
Взорвались жнецы; слова татарина подхлестнули их, как застоявшихся коней, посыпались упреки:
– Чего цену сколачиваешь?
– Гололобый пес!
– Вали вон к себе, к татарам, там и сколачивай.
Татарин оскалил зубы:
– А-а, моя рука свой… Все народ равный. Вот – у-у, бери, бери, знаком, так бери, – разозлился он и полез в телегу к Илье. – Шалтай-болтай – не хочу.
– Садись, знаком, садись… Эй вы, куклы! – крикнул Илья татаркам. – Садитесь! Вот мой конь! – И двинулся к телеге.
За Ильей, точно овцы, посыпали жнецы.
– Бери, соглашаемся… по четырнадцать.
– Ну чего ты?
– Обиды тут не должно быть.
– Нет, – крикнул Илья, сев в телегу. – Я и забыл, шут ее дери-то! Отец давеча уже нанял жнецов-то… И ты, может, знаком, слезешь? – Он повернулся к татарину. – А? Нет? Ну, пес с тобой, поедем.
И ускакал на Воронке с тремя жнецами.
Жнецы некоторое время тупо смотрели ему вслед, потом кто-то сплюнул, и все разбрелись, отыскивая своих прежних нанимателей.
«Эх, – догадался Егор Степанович, – ему только и надо было троих, а разбередил всех… хитер. Этот отцу пить даст сто раз», – и, повернувшись к жнецам, засмеялся.
– Хе-хе! Утер он вам рыло-то. Утер?
– Молчал бы, старик, – сказала молодайка, крепко зажав руки под мышками.
– А чего молчать? Не достался тебе? А парень-то – сок.
– Молчи, бай, а то песок из тебя посыпется в телегу, тогда лошадь до дому не довезет.
– Зубы-то у тя востры, вертушка, да ведь зря железо грызешь: зубы повыкрошишь, мужики глядеть не будут. А теперь, чай, ты сколько бы за одну ночку взяла? А-кхы!
– Чего, говорю, кобель старый с утра тут сидит и тревожит? Ты уедешь аль нет? – и молодайка позвала: – Федор, а Федор… Вот тут кобель старый…
Из толпы жнецов выделился здоровенный парень. Егор Степанович подобрал ноги, подумал: «Вот еще медведь прется».
Парень подошел к лошади, взял под уздцы, тихо проговорил:
– Валяй отсюда, старик.
– А ты… что? Жена она тебе? Ты что?
– Жена аль не жена, валяй… А не то… Валяй, говорю.
– Не трогай, не трогай! – закричал Егор Степанович, подбирая вожжи. – Не трогай, а то милицию кликну. Милиционер!
– Ого-го!
– Гони, гони, Федор, гони!
– Уйди, – взвизгнул Егор Степанович. – Уйди! Я и сам, я и без вас обойдусь. Хлеб-ат у меня, а не у вас…
Парень вывел лошадь на дорогу, пнул ее в живот. Лошадь шарахнулась и понесла Егора Степановича вдоль улицы.
– Без вас, собаки, обойдусь, – донеслось до жнецов.
– Обойдись-ка!
– Может, сам хлеб с поля на гумно прибежит.
– Пирогами!
Егор Степанович быстро скрылся за кооперативной лавкой: здесь он долго ждал – не подойдут ли новые жнецы, и, когда наступил вечер, отправился в Широкий Буерак. К себе во двор он въехал совсем затемно. Клуни дома не было.
– Псы… сорвались, – ругал он жнецов и тут же подумал: «Так-то оно так, а ведь завтра жать надо. Она, рожь-то, ждать не будет: зерно из колоса на землю сбросит. Кого же вот, кого? Вдову Анчурку Кудеярову – раз, Пчелкину – два… Прийти погоревать – мужик-то, мол, у тебя пропал, как, а?»
Поставив лошадь под сарай, он заглянул к сыну Яшке во двор. У новенького плетня стоял кол. Егор Степанович легонько потянул его и быстро перекинул к себе, спрятал под сараем и побежал к Анчурке. По дороге узнал, что она у Чижика, – завернул к нему. В избу Чижика он вошел, никем не примеченный, стал на пороге и вздыбился старым котом: в углу на сундуке сидела Клуня и вместе со всеми ела мед, облизывая пальцы. Егор Степанович выскочил в сени, а когда мимо него в темноте прошли мужики и бабы, перехватил Клуню, зашипел:
– Дом бросила… Что? Аль медку захотелось? А?
Клуня согнувшись, кинулась по порядку, а Чухляв зло бросил во тьму:
– Медом занимаются… Медовичи…
Кто-то со стороны громко засмеялся, подхватил его выкрик:
– Вот именно, медовичи.
А наутро у церковной ограды красовался намалеванный сажей и фуксином плакат: на плакате стоял мужик, на спине у него надпись: «Огнев». Он протянул пригоршню с медом, к пригоршне лезли мужики и бабы. Позади – другой мужик с надписью: «Яшка Чухляв». Он ведет на поводу лошадей, коров. Под плакатом стихи:
Кто в коммуну пойдет,
Тому будет мед.
А Яшка Чухляв пройдет,
Всех лошадей заберет.
У плаката толпились мужики, смеялись. Первым из артельщиков увидел плакат Степан. Он подошел к ограде, мужики смолкли, а Илья Гурьянов сунул руки в карманы, сказал:
– Намалевали тебя, Степан Харитоныч, здорово.
– Ты и мне медку дай, – Митька Спирин протянул пригоршню. – А то тебе вчера Чижик целый кувшин принес. Что один ешь?
Степан, идя прямо, не сгибаясь, сорвал плакат и свернул в трубочку:
– Медку? Да, пожалуй, придется и тебя накормить медком… И не ври.
– Нет, не вру. Своими гляделками видал… Кувшин целый…
– Врешь ведь!.. Перевинчу я вот тебе голову другим концом – будешь знать…
– А ты чего сорвал? – Илья поднял брови. – Чего срывать-то? Сорвешь еще, успеешь, ну, и дай поглядеть народу. Не заставляй еще раз зря трудиться.
– Правда, – поддержали Илью.
– Чай, не тебе одному глядеть!
– Не для тебя одного рисовано.
– Хо-хо!
– Медовичи! – выкрикнул Илья.
– Тятя, что там? – В окне показалась Стешка; у нее с плеча сползла сорочка, Стешка вздернула ее и правой рукой прикрыла груди.
– Якова разбуди.
– Титьки, титьки покажи отцу-то! – закричал, прячась за Илью, Митька Спирин. – А то меду наелся, теперь титек захотел, а то… – Митька оборвал.
Из мужиков никто не засмеялся, а Маркел Быков, проходя мимо, легонько прогнусил:
– Неположенное, Митрий, брешешь… Срамное.
Илья почесал затылок, промычал:
– Да-а-ам, – и быстро побежал к себе во двор.
За ним потекли мужики.
Степан подошел к окну и сунул Яшке плакат:
– Отыщи непременно маляра этого! Да быстрее. Что? Все страх тебя берет? А ты смелее. Будет, походил овечкой, волком становись.
И, глядя на то, как в раннем утре, поднимая пыль и виляя по колеистым дорогам, заскрипели подводы со жнецами и через гумна тропочками побежали безлошадники, или, как их попросту звали, кувшининки, – Степан тронулся на «Бруски». На «Брусках» у парка, светясь на солнце стальными зубьями, стояли три жатки, а в березняке на сучке висел баран, приготовленный Штыркиным на обед артели.
В это время в сельсовете грудились мужики. Они тихо перешептывались, глядя на сидящего за столом Яшку. Он чего-то ждал, затем развернул плакат:
– Ну, кто этих чертяков нарисовал?
Митька Спирин с улыбкой потянулся к плакату, точно первый раз увидел его:
– Да тут и не чертяки, Яков Егорыч. Тут люди-мыслети.
– Ты мне дурочку не строй, а то оглобли загну – не так запоешь. Ты мне говори: кто нарисовал?
– А откуда я знаю? Вот пристал! Пристал, прости господи, как банный…
– Ну! Это тебе ведь не трактир, а сельсовет… Секретарь, пиши протокол… Живей поворачивайся, ежели вообще не хочешь дома сидеть. Будет, поваландались с вами.
В сельсовет вошел Плакущев. Прислонясь спиной к печке, он посмотрел на Яшку. В глазах у Плакущева играл смех, как и у мужиков.
– Криком-то, Яша, не возьмешь. Не криком надо, а разбором дела, – сказал он.
– А ты чего притащился? Тебя звали? Прошу выйти.
Посторонних прошу выйти.
– Ты, Яков… – начал было Плакущев.
– Выйди, говорю! Что за безобразия!
– Я выйду, – Плакущев побледнел. – Я выйду, да как бы и тебе следом за мной… – проворчал он, переступая порог.
– Видали вашего брата, – бросил ему вдогонку Яшка. – Ишь, ходит, бука… Прошли те времена. Довольно. Ну, вы!
Мужики разом сжались. У Митьки Спирина забегали глаза, он подался к столу.
– Да ты, мил человек, Яков Егорыч, чего нас-то? Ты доищи, кто первый подошел к ограде… Вот чего доищи… А то ведь… Я подошел – я не первый подошел, могу обсвидетельствовать. Вот Маркел Петрович, – он показал па Быкова, – он обсвидетельствует: я не первый.
– А откуда отгадаешь, кто первый? Всех вас собрать надо. А кого ведь и нет. В самом деле – штука нехорошая, срамная штука, вроде как кощунство, – прогнусил Маркел и легонько потрогал плакат.
Яшка послал за Ильей Гурьяновым.
Десятник бежал ко двору Гурьяновых сломя голову.
– Иди… иди… председатель зовет… скорее.
– Эк, тьфу! – сплюнул Илья. – А жать-то нам кто будет? Он не будет жать? Скажи, не пойду. Ну, катись на четверке.
Илья двинул ногой, будто дал под зад пинка десятнику.
– Смотри, Илья, плохо ведь будет, – пригрозил десятник и кинулся со двора.
– Может, пойти надо? – вступился брат Ильи, тихий Фома, глядя на крышу сарая большими карими глазами. – Власть ведь зовет, а не кто.
– Власть? Чай, я ее… тьфу! – вновь сплюнул Илья и закричал: – Садись, эй, поехать надо!
– Верно-о! Мы ее выбирали, а не она нас. Мы без нее проживем, пускай она вот без нас… Пойдемте. – И Никита первый сел в телегу, тронулся со двора.
За ним выехали Илья с двумя снохами и Фома с татарином и двумя татарками.
6
Иван Штыркин доделывал ворота, обращенные с «Брусков» на Широкий Буерак. Ворота вышли высокие, тонконогие, как журавль, а на самой верхушке – поперек – светилась на солнце гладко выстроганная доска. Иван Штыркин последний раз ширкнул рубанком и слез.
– Готово, Степан Харитоныч… Глаза слипаются, так и валит ко сну.
– Иди в березняк, поваляйся.
Степан привесил к поясу ведерко с зеленой краской, взобрался на ворота и кургузой кистью начал старательно выводить на доске слова. Слова получались большие, раскосые, от слов книзу змейками ползли стёки. Степан торопливо подхватывал стёки кистью и клал краску на выстроганную доску. Когда он вывел: «Прочь все старое с дороги» – на «Бруски» из Широкого прикатил грузовик, везущий баб. Видя, как грузовик вышел из Широкого и, пугая кур, лошадей, поднимая пыль, помчался большой дорогой, Степан заторопился: ему хотелось всех, кто сегодня будет работать на «Брусках», во что бы то ни стало пропустить через эти ворота. Ему казалось, что если он не успеет сделать надпись, то что-то случится, случится какая-то непоправимая беда.
Грузовик остановился около березняка. Бабы, отряхивая юбки, платья, вылезли из кузова, а Анчурка Кудеярова, размашисто двигаясь по правому клину, подошла к воротам:
– Степан Харитоныч, принимай… Приехали на коне-скакуне.
– Рановато еще. Подите погуляйте немного… в парке. Груша, отведи их. Аль песню спойте… люблю песни. А ты, Коля, дуй за другими.
– Эх, господи, – вздохнул, прислонясь к воротному столбу, Давыдка. – Народу-то сколько Степан нагнал… Чего с ним будем делать?
– Господа уж вспомнил?… И что это у тебя появилось – одному бы все? Боюсь я, Давыдка, как бы нам с тобой не расканителиться… Ведь помогают нам, вон грузовик рабочие дали, а Сивашев, вожак их, говорил: «Еще дадим, только стройте», а ты свое…
Степан хотел сказать и о том, что Кирилл Ждаркин первый сбил рабочих цементного завода на то, чтобы те взяли шефство над «Брусками», – но этого он не сказал, почему-то боясь создавать хорошее мнение о Кирилле среди артельщиков. Он последний раз мазнул кистью, проговорил:
– Ну, вот и готово! – Бросил кисть в ведро, кисть булькнула, брызги краски ударили ему в лицо, он смазал их ладонью и попросил Давыдку: – Отойди-ка в сторонку, почитай.
Давыдка нехотя отошел от ворот и, расставив дугой ноги, начал читать:
ПРОЧЬ ВСЕ СТАРОЕ С ДОРОГИ, МОЛОДАЯ РАТЬ ИДЕТ
ПРИВЕТ НОВЫМ КОММУНАРАМ
ПРОСИМ ПОЖАЛОВАТЬ,
В конце стояла большая запятая, похожая на головастика, – только эта запятая и запала в голову Давыдке Панову. Он подумал:
«Вот головастиков нагоним, лягушки из них появятся и заквакают. Как хлеб делить – так и заквакают».
– Ладно, что ль?
– Ладно, – отозвался Давыдка, думая о головастиках.
– Эх! – Иван Штыркин вынырнул со стороны. – За сердце слова хватают.
– Они на то и написаны, чтоб хватали.
– Да-а, напожалуют вот, и возись с ними, – закончил вслух свою мысль Давыдка. – Сто голов – сто умов, тыща порядков… И поползет все в разные стороны.
– А-а-а, вон что ты… Дыры замажем… цементом, вот и не поползет. Кого это ведут?
Степан быстро слез с ворот и, приложив козырьком руку ко лбу, посмотрел на дорогу.
По большой дороге два десятника вели Илью Гурьянова. Увидав, как из оврага на «Бруски» поднимается Яшка, один из десятников крикнул:
– Яков Егорыч, ведем непослушника! Брыкался. Вот мне руку ущемил. Куда его?
– Посадите пока… – дал распоряжение Яшка, глядя поверх Ильи. – Я скоро вернусь… разберемся.
Илья выступил вперед.
– Товарищ Чухляв! Это ведь… работа ведь в поле стоит… Я ведь давеча обещал – вечерком приду.
– Ничего не обещал, а так и баил, истинный господь, Яков Егорыч, так и баил: плюю я, байт, на власть и вообще! – закричал десятник.
– Товарищ Чухляв!
– Что «товарищ», «товарищ»? Товарищ теперь тебе стал… Герой – на печке-то у себя, рядом с бабой, а тут – «товарищ».
– Да что это, старый режим, что ли?
Илья рванулся. Десятники отлетели в сторону, но тут же вновь вцепились в него и поволокли в село.
Степан нахмурился.
– Ты чего это, Яков?
– Издалека видать надпись-то… Хорошо.
– Ты мне говори: что с Ильей?
– А-а-а! Послал я за ним, а он ирунду развел…
– Но ведь у тебя прав на то нет, чтобы сажать. За это ведь припрут. Ты что, староста, что ль?
– А я и отвечу за это.
– Не круто ли?
– Не круто. Они на меня в совет… все кинулись… не знай что норовили. Плакущев пришел – бороду раскинул… Ну, я его вытолкал.
– Кого? Плакущева? Вытолкал? И ушел?
– Ушел, как собака, проворчал: «Я-то, слышь, удалюсь, да как бы и тебе не удалиться…»
Огнев некоторое время смотрел на расписанную им доску.
– Да-а. Что ж?… Поглядим, что из тебя такое выдет? Власть, конечно, не похвалит за арест. Я бы этого не делал.
Яшке был неприятен упрек, он стал оправдываться, говоря о том, что мужики хотели его поднять на смех, а кто-то даже полез драться.
– А перед ними только раз споткнись – они ходу не дадут.
– Да ладно уж… дело сделано.
По дороге, виляя разбитыми колесами телеги, ехал Егор Степанович.
– Нос-то как воротит! Если бы можно, наверно, воробьем перелетел бы это место, – проговорил Степан.
– Егор Степаныч! – закричал, подкатывая на грузовике, Николай Пырякин. – Мое почтение, мил друг… Эй, Егор Степаныч! Чай, глянь в окошечко… дам тебе горошечко… У-уй, ты…
Егор Степанович дрогнул, подстегнул гнедуху. Рядом с ним сидели Клуня, вдова Пчелкина и дедушка Пахом. Пахом тряс головой и, вцепившись руками в наклеску, кричал:
– А ты тише, пес тебя возьми, Егор! Егор, тише, бай… Тут кишки растеряешь…
Чухляв круто остановил лошадь.
– Тебе тут слезать? Слазь.
– Ну, тут. И тут, пожалуй, – Пахом обрадовался и, кряхтя, выбрался из телеги. – Я пешечком… Оно пешечком-то привычней… Чего это вы намалевали?
Чухляв поскакал в поле и скрылся в долу.
– Черт Железный! – кинул Яшка вслед отцу. – Мучит ведь и себя и мать.
– Ты это, Яша, с кем содомишься? – спросил Пахом и задрал голову: – Писано чего-то? Чего писано?
Яшка посмотрел на Пахомову пушистую бороду, подмигнул:
– Борода-то у тебя, дедок, так и топырится, ровно тебе и не восьмой десяток.
– Пес ее знает, что она, – гордясь бородой, заговорил Пахом. – Растет и растет, подлячка… и не чешу я ее, и не мою, а она – вишь ты.
– Ты не чешешь, бабы чешут. Бабы-вдовы бороду твою уважают.
Пахом, напыжившись, сердито проворчал:
– Эко ты-ы сморозил! Что, говорю, намалевано?
Яшка взял деда под руку.
– А это, дедок, дорогой ты мой друг, писано тут – всяк обретет царствие небесное, если…
– Что «если»?
– Если машиной молотить хлеб будет.
– Дуровину, дуровину напачкали. Нет, ты, малец, держись за соху, она, соха-то… – и не докончил, услыхав взрыв хохота. – Ржете, жеребцы, а вот припомните мое слово… – и двинулся через «Бруски» в долинку, держа на плече серп.
– Чего мудришь над ним, Яков? – Давыдка нагнул голову.
– Хочу заставить его, чтоб машиной хлеб обмолотил… Как же, человек он какой – и друг мне, а не хочет… У меня ведь все старики друзья. Вот дедушка Катай. Здорово, дед, – он протянул руку Катаю. – Здорово, говорю!
– Здорово, Яша… Ты чего это разошелся?
– Ну, как, дед, корабь-то металлический в какое место с неба бухнулся? В Америке, говоришь?… Эх, жалко… У нас бы… Американцы так и не раскололи его? Вот головы! Ты им не говори, – указывая на остальных, он подхватил Катая под руку и повел в березняк. – Друзья-то мы с тобой, дед, какие. Вот ежели бы все такие на свете были…
– Христос так и советовал, – донесся голос деда.
Яшка вошел в березняк и натолкнулся на Катю Пырякину. Она спала на отшибе у овражка. Две мухи сидели у нее на верхней губе, она во сне дула на них, мухи взлетали и вновь садились.
– Чуднб как спит, – проговорил он и вспомнил: вчера встретил ее на берегу Волги в Сосновом овраге и она, бледнея, вся дрожа, отвела его руки от себя.
– Яшка, не нужен ты мне… полная я… тобой полная: вот, где ты, – и хлопнула рукой по животу.
«Чудной народ эти бабы, – рассуждал Яшка, пересекая березняк, отыскивая Стешу. – И не нужен-то я ей, а нужен, чай, Николай на сопливых ножках, а сама глазами меня ест, ко мне жмется… Утрось вон как глядела – на глазах слезы, а подошел – опять свое: полная я, да еще что-то…»
Он обошел спящих баб и под белобокими березами увидел Стешу. Сел на пожелтевшую траву.
– Спишь, Стешка, – прошептал Яшка и погладил ее черные, с рыжим отливом волосы. – Стешка, а Стешка!
Спала Стеша.
Внизу за белым меловым берегом расхлестнулась Волга. Она так же лоснилась на солнце, как в тот день, когда Стеша барахталась в воде, изгибала спину с сизой бороздкой на хребте.
Яшка нагнулся и поцеловал жену в высокий загорелый лоб.
Стеша потянулась. Юбка зацепилась за сухой сук березы, показалась икра – белая, покрытая розовыми точечками… Стеша открыла глаза.
– А, прискакал, Яша! Спала я как – и сон видела, – и она рассказала Яшке сон.
– Ну и спишь ты… так змея может укусить, – проговорил Яшка, не дослушав ее, обижаясь на невнимание к его чувству.
Ответ Яшки разобидел Стешу, но она сдержалась, только как-то далеко подумала: «Какой он…»
– Змея что? Человек укусит – хуже! – и радостно шепнув: – Яша! – она робко глянула на спящих баб, и лицо у нее вспыхнуло, задрожали тонкие, в матовых ободках губы.
7
На общем дворе ударил колокол. Сначала ударил три раза медленно, словно раскачиваясь, потом часто, вприпрыжку закидал в утреннюю свежесть свой металлический зов.
– Нас ведь зовут, бабы, – Анчурка Кудеярова поднялась, отряхнула платье. – Нам бы сто часов спать, и то не выспимся, пра. Ведь всю жизнь на ногах, Катя, вставай.
– Товарищи! – позвал Степан. – Бабы пойдут за жатками рожь вязать, а мужики – конюшни ставить. Всем около жаток делов нет.
– Эх, Степан Харитоныч, на то мы не уговаривались, чтоб конюшни ставить, – проговорил младший племянник Чижика, Петр.
– Давай, все сделаем, – с упреком глядя на Петра, сказал Чижик. – Давай, давай!
– Через ворота! Через ворота! – закричал Николай Пырякин и, шагнув, затянул завывающим голосом: «Мы жертвою пали» – и тут же оборвал. – Аль не то? Не то, не то, товарищи! Не то! Ну, какой тут смех? И эта песня за сердце берет. Так вот я другую. – Он прокашлялся, но запеть уже не смог. – Шлёнка! Запевай! Сорвалось у меня пес возьми!
Шлёнка расправил грудь, вышел вперед и баском ударил:
– Вста-авай, про-оклятьем…
Вразнобой подхватили мужики, бабы. Пели путано, с выкриками, с визгом… Пение напоминало мотив какого-то церковного псалма… Но шли твердо, крупным шагом. И не успели до конца пропеть «Интернационал», как прошли ворота. Допевая, разделились на две партии: одна тронулась под уклон, другая в общий двор, к сосновым бревнам.
Впереди всех, рядом с Катей Пырякиной, шла Стеша.
– Мой-то, – заговорила Катя, – спутался, как запел. Вечор, когда пришли с собрания, с час, чай, все налаживался… а тут спутался. Вот посмеюсь теперь над ним. Он иной раз дома так затянет. Я ему и говорю: «Брось, мол, Коля, людей перепугаешь. Что ты, мол, как мирской бык?» А он мне свое: «Я теперь, слышь, не мужик, а тракторист – вроде рабочий. Ну, попаду когда к рабочим, а петь не умею». Вот и орет, и орет. А нонче смешался… – Она неожиданно тихо качнулась, прикладывая руку к сердцу, и, бледнея, передохнула, тихо прошептала, глядя куда-то вдаль, точно около нее никого не было: – Вот и хорошо… Хорошо-то как, а…
Стеша кинулась к ней.
– Катька! А ты никак родить хочешь?
– Угу… А то как же? Чай, коллективу работники нужны… Чай… это… – и Катя побежала быстрее под уклон.
– Ух ты, дьявол, а молчала, – упрекнула ее Стеша.
– Молчала?… Чай, об этом не кричат всем? – проговорила Катя и тут же подумала: «Ничего-то Стешка не – Какой месяц пошел?
– Третий, – солгала Катя и поняла, что с этого момента ей придется многим лгать, скрывать от многих то, что лелеяла она по ночам, лежа в постели рядом с тощим, всегда потным Николаем.
Стеша в первый раз обняла Катю и, что-то нашептывая, пошла с ней к жаткам.
У Кати синева появилась под глазами, быстрый шаг пропал: она шла в ногу со Стешей, а ступала осторожно, ровно под йогами не пожелтевшая трава стелилась, а разбросанные горячие уголья. И спина у Кати чуть откинулась, но ядреностью, здоровьем наливалось, набухало тело, и в глазах горел яркий осенний день.
– Мальчишку бы, – шептала она. – Ты вот испытала… Как?
– Говорят, ежели первый раз в правом боку повернется – мальчишка, в левом – девчонка. Ты как?
– И-и, и не помню. Обезумела, как почуяла. Побежала сказать Коле, а он, помнишь, и трактор в поле бросил. Ругал его тогда Степан Харитоныч, а он только смеялся на это. Я ему: «Зачем, мол, смеешься? Рассердится Степан-то?» А он мне: «Ежели бы, говорит, Степан Харитонович узнал, отчего я трактор бросил, он расцеловал бы тебя в маковку». Ты только, Стешенька, никому ни гу-гу. А то сглазить могут. – Катя зарделась.
Бабы перешли ложбину. В долине дозревала рожь.
– Становись! – Николай Пырякин, пристально посмотрев на Катю, ласково погрозил ей пальцем и пустил трактор.
Яшка прицепил жатку ко второму трактору, взобрался на сиденье. Бабы – разноцветные: синие, голубые, зеленые, маковые косынки – стали в ряд. Три жатки – две за трактором, одна за тройкой лошадей, – три большие гребенки двинулись от дороги, затрещали, пугая перепелов и земляную мышь. Захрупала рожь и кучечками запрыгала с жаток на ровно подстриженное жнивье.
– Запевай! Эй, бабы, запевай! А то коня остановлю, – пригрозил Николай.
Вязали за жатками снопики, такие же пышные, как Катя, и веселая песнь стелилась над Волгой, неслась в луга и останавливала каждого, кто шел мимо.
Захар Катаев, без шапки, развевая волосы, торопливо подошел к воротам.
– Запоздал, – сказал он с грустью, – провозился со своей артелью.
Во дворе, золотясь на солнце сосновыми бревнами, высилась конюшня. На конюшне, точно муравьи, копошились мужики, а на самом верху маячил Степан… За правым же клином в долине хрупали жатки, переливалась бабья песня.
Захар взъерошил волосы и на бегу, не выдержав, крикнул:
– Ух, отряд-то какой!
– Захар! Захар! Министерская твоя башка! – позвала, смеясь, Анчурка. – Иди к нам. К нам иди… Мужиков у нас маловато. Нам хоть тебя.
Захар подумал, потом быстро перебежал ложбинку, и тогда еще один густой, хриповатый голос врезался в общую песню.
Все это с горы из дубового парка видел Сергей Огнев. Ему самому хотелось пойти и стать в ряды жнецов, но на это он не решился, в чем потом и раскаивался не раз.