Звено первое
1
Горели леса.
Сизая едкая гарь стелилась по полям, обволакивала березовую опушку, гнала голодную птицу за Волгу – в сожженные степи и дальше на Урал.
Вместе с гарью, с пожарами надвигался голод. Голод гнал мужиков за море – к хлебу, заставлял поджигать леса, кланяться земле и собирать под дубом каленый желудь.
Степан Огнев осторожно сполз с кровати и, припав к подоконнику, долго всматривался в даль полей. Его раздражала и эта гарь, и то, что мужики сами поджигают леса, и что за сараями Кривой улицы ему не видать «Брусков», и даже то, что вот он сам раздражается, ворчит по каждому пустяку, как старик – дряхлый и скрипучий.
«Если бы не боль в затылке…» – думает он, желая этим оправдать свое раздражение, и снова начинает злиться на прокопченные стены избы, на запах кислых щей, на жужжанье мух в стекле лампы и на плач Зинки.
Плач Зинки поднимался со двора Плакущева, стелился по сонной в зное улице, ежеминутно напоминая Степану события последних дней. Огнев старался вовсе не думать о том, как совсем недавно из-за воды подрались мужики и в общей свалке сбили его с ног. Он старался об этом не думать, ибо где-то в глубине сознавал, что виновником побоища является он, а не тот, кто сбежал в город, – не Кирилл Ждаркин.
И, сознавая это, он все-таки старался переложить вину на Кирилла, считая, что именно он, Кирилл – владелец участка на Гнилом болоте, сторонник индивидуального культурного хозяйства – всей своей прежней работой подготовил взрыв. Все это было смешно, но Степан цеплялся за такую мысль: она его успокаивала, оправдывала, и он совсем облегченно вздохнул, когда узнал, что Кирилла на селе нет. Но плач Зинки напоминал ему о побоище в пойме реки.
– Ревет, как корова… Холера! – обругал он ее и, поправив на голове повязку, лег на кровать, заснул, чувствуя во сне, как звенит зной за окнами избы.
В избу, звякнув защелкой, вошли Груша и Стеша. Сквозь сон Степан слышал, как они тихо ходили по комнате, что-то делали, кутали одеялом его ноги, потом скрылись на кухне и оттуда донесся их тревожный шепот. О чем-то спрашивая Стешку, Груша упоминала Чижика, гору Балбашиху, ножик.
– От земли-то сморчка не видать, а народ за ним.
И Степан, стараясь не слушать, невольно пробуждаясь, открыл глаза.
Стеша, перебирая пальцами оборки занавески, шептала матери:
– Ножик где-то достал… сапожный… Наточил его да к батюшке понес, чтоб освятить. Батюшка отказался…
– Чего это вы там шепчетесь? – спросил Степан.
– Аль не спишь?
Груша пугливо посмотрела на Стешу, а Стеша засмеялась. Смех у нее вышел какой-то визгливый, словно она поперхнулась.
– Молоко-то, Степан Харитоныч, пил? – спросила Груша и погладила его колючую щеку.
И по тому, как засмеялась Стеша, и по тому, что Груша назвала его не просто Степаном, а Степаном Харитонычем, Огнев понял, что на селе произошло что-то такое, что касается и его. Он приподнялся на локте, – из-под расстегнутой рубашки показалась костлявая грудь:
– Ну, заюлили. Чего, говорю, шептались? Груша! Куда побежала? Что в сенях забыла? Ну!
Груша повернулась и, оправляя на себе платье, торопливо начала рассказывать о том, как несколько дней тому назад из Алая с мельницы племянник Чижика вез восемь пудов муки – и пропал.
– Кто говорит, – частила она, – его в Сосновом овраге нашли… с перерезанным горлом, кто чего… Нонче ведь наболтают, только держись. А лошадь ко двору Шлёнки пристала. Видно, как шла, так и завернула… Да что тебе больно до этого за интерес? Ты поднимайся скорей да иди – погляди, чего на «Брусках»-то разделали: дом-то барский улатали, окна покрасили, а Николай Пырякин столб посредь двора врыл, колокол повесил. Как начал бухать, все и сбежались, а он нам…
– Ты не мели, – прервал Степан, – а скажи, что это там – ножик, Чижик, Балбашиха?
– Ну, ножик – Чижик. Чижик – ножик… Замолол… Чижик ножик сапожный купил… Сапожничать, видно, думает. Вот и все. Свет-то тебе мешает? – Груша подошла к окну и дерюгой прикрыла свет.
Степан засмеялся:
– Так и не скажешь?
– Да чего тебе сказать? Во-от. Ты – как дедушка Катай: тому все кажется – обманывают его. Эх, заболтались мы с тобой… Нам ведь на «Бруски» пора.
Груша окутала одеялом Степану ноги, осторожно поправила марлю и ладонями легонько сжала его голову.
Степан, нарочито надувшись, проворчал:
– Бережешь все, как курица цыпленка… Бережешь, а таишь, – и, чтобы скрыть от них навернувшиеся слезы, закутался с головой в одеяло и застучал в стену. – А эта чего воет и день и ночь… Зинка?
– Воет? Повоешь! Кирилл-то не один в Илимч-город сбежал, Ульку прихватил… Теперь Зинка – сиротинкой, однобылкой.
– Вот гордец какой!
– А ты не думай об этом… Поправляйся скорее.
Заботы Груши, ее бессонные ночи и ласка Стеши радовали Степана. Но как только женщины ушли, у него снова задрожали губы, и предчувствие чего-то неладного заставило подняться с постели.
И пока он шел к окну, перед ним быстро пронеслись выжженные крестьянские поля, и он ощутил запах зноя – горьковатый, как дым смолы. От этого запаха ему стало душно. Он быстро отдернул дерюгу с окна и отшатнулся.
С Бурдяшки, пересекая Пьяный мост, вздыбливая пыль, словно на пожарище, в гаме двигалась толпа к его двору. Впереди всех в наскоро надетых разбитых лаптишках семенил маленький седенький Чижик. Он, чем-то взбудораженный, поблескивая на солнце сапожным ножом, что-то выкрикивал и наскакивал на Шлёнку. Шлёнка, с перекрученными на пояснице руками, шагал медленно, озирался по сторонам, точно спросонья. Рубашка на нем разорвана от воротника книзу. Из-под разорванной рубашки блестел желтый выпуклый живот. Около Шлёнки, подталкивая его, двигались мужики, бабы, ребятишки. А позади всех металась из стороны в сторону, словно на привязи лиса, сухая Лукерья, жена Шлёнки. Она выкрикивала: «Батюшки, ды батюшки!» – и, казалось, прыгала на одном месте. Двое – племяши Чижика – втолкнули ее в подвал и наглухо закрыли дверь. Толпа росла, густела. Степан не успел сообразить, в чем дело, как она свернула в переулок и скрылась за избами.
– Что это? Что такое? Груша! – Он оттолкнулся от окна, пошарил в изголовье наган, и, не найдя нагана, цепляясь за кровать, за косяки двери, выбрался во двор. Во дворе на него пахнуло гарью. Прищурив глаза, он откашлялся и, опасаясь, что не дойдет, не догонит толпу, свалится где-нибудь, пересек улицу.
В переулке заблестела на солнце песчаная лысина горы Балбашихи. На песчанике выпукло выделился огромный крдсный камень. Рядом с камнем гнулась от ветра молодая сосна. А по дороге – через пойму, дугою к горе – двигались широковцы.
«А-а-а!» – догадался Степан, вспомнив шепот Груши, упоминание про Чижика, и еще быстрее побежал наперерез толпе. Увидав брошенные, недокорчеванные пни на участке Кирилла Ждаркина, он усмехнулся, в то же время думая только о том, что ему во что бы' то ни стало надо опередить толпу, первому попасть на Балбашиху, остановить, отвести широковцев от того, что непременно свершится, если он не подоспеет. Чувствуя боль в левом боку и в затылке на месте раны (ее как будто кто открывал, бесцеремонно сдирая марлю), он левой рукой прикрыл затылок и быстрее побежал в гору. Но, перепрыгнув через канаву, поскользнулся и свернулся под кустом ивняка.
Толпа подступала к песчанику. До Степана донесся ее буйный гам. Он напряг силы, приподнялся и закричал дико, пронзительно, пугаясь своего голоса.
– Нет, нет, не докричусь… Разве докричишься? – как-то по-детски прошептал он и, цепляясь за ветки кустарника, пополз наискось к Балбашихе.
2
На песчаной лысине Балбашихи, около красного камня, широковцы быстро сбились в круг, сжимая Чижика и Шлёнку. Чижик расчистив под ногами песок, повел ножом – круг раздвинулся. Он еще раз взмахнул ножом и как будто перерезал глотку толпе – она заклокотала, захрипела и смолкла. Передние, упираясь ногами в песок, сбрасывая задних со своих плеч, замерли перед чертой.
– На колени! Эй, кто впереди! За башками-то ничего не видать! – крикнул Никита Гурьянов из задних рядов.
Передние ряды опустились на колени, образуя ступенчатый ряд спин и голов..
– Вот эдак, – одобрил Никита. – А то растопырились.
Чижик поднял камень и начал точить о него нож, а Шлёнка обвел всех глазами и, заметив, что на него никто не смотрит, отворачиваются, сник еще больше.
– Не я… Пра, не я, братцы, – глухо проговорил он.
– Не ты? – Чижик встрепенулся. – А лошадь у твово аль у мово двора была? Ну, за что ты его? Ну, за что? А-а?
– Не я… пра, не я.
Секунды две стояла напряженная знойная тишина. Над песчаником пролетела, свистя крыльями и дергая хвостом, сорока. Она села на осину у красного камня и сверху глянула на широковцев.
Чижик по локоть засучил правую руку, посмотрел себе в ноги и поднял голову.
– Ну, приступаю. Граждане, приступаю!
В кругу, рядом с грузным Шлёнкой, Чижик казался совсем маленьким – мальчиком с бородой. Он потрогал У себя на носу болячку, с болячки на песок упала восковая скорлупа. Чижик поднял ее, сдул песок и, не торопясь, налепил на болячку, затем острием ножа провел по ногтю – на ногте осталась тонкая бледная бороздка – и левой рукой потянулся к уху Шлёнки.
– Начинаю, граждане!
Шлёнка дрогнул, рванулся. Чижик чирикнул ножом и отбросил в сторону на раскаленный песок ухо, похожее на соленый груздь.
– У-а-ва! – взревел Шлёнка.
На плечо хлынула кровь – алая, густая… Толпа ахнула. Где-то пронзительно вскрикнула баба, и вновь все смолкло. Налегая друг на друга я жмурясь от страха, широковцы задышали громко, как лошади в тяжелой упряжи. Чижик медлил. По лицу у него судорожно забегали живчики, из глаз брызнули слезы. Он вытер кулачонком слезы и потянулся ко второму уху, уже лепеча:
– Казню, граждане!
Петька Кудеяров топтался в стороне и, перебирая под сапожным фартуком руками, пугливо всматривался в круг. Вдруг он, захлебываясь, закричал:
– Сте… Степан… Огнев!
Толпа повернулась, расступилась, точно ее кто-то разрубил огромным тесаком. В круг вполз Степан, поднялся на ноги и, покачиваясь, глядя только на нож, загораживая собою Шлёнку, положил руку на плечо Чижика. Чижик от неожиданности растерялся и разинул маленький круглый рот.
– Что! Овцу собрался колоть? – проговорил Степан.
– Пусти, Степан. Пусти! Баю, пусти. Грех на себя беру.
Степан болезненно улыбнулся.
– Грех? Твоим грехом Лукерья сыта не будет. Наедет милиция, перевяжет полсела – вот тебе и грех твой.
Он посмотрел на Чижика, на толпу. Разъяренный маленький Чижик, похожий на сердитого скворца, рассмешил его. Но серьезность, сосредоточенность мужиков его удивили. Казалось, они совершают какое-то огромное дело, совершают его с достоинством и упорством. Такие упрямые, сумрачные, непокорные лица Степан видел у мужиков и у баб, когда они брали в руки иконы и шли вокруг села с крестным ходом. Вползая в круг, он был уверен, что они послушаются его, застыдятся и разойдутся по домам. Достаточно и того, что совершилось на поливе в долине, – побоище в долине образумило их: не напрасно же они потом несколько дней толпились у его двора. И сейчас, всматриваясь в их лица, он крикнул громче:
– А перевяжут – не помилуют, годика на три запрут. Тогда не одной Лукерье доведется без мужика страдать…
Широковцы уткнули глаза в песок на окровавленное ухо, а Никита Гурьянов, вздернув бороду, в упор посмотрел на Степана.
– Вора, жулика защищаешь! – подхлестнул он и скрылся за спины мужиков, расталкивая их, как кабан камыш.
– Эдак, эдак! Племяша зарезал! – и, размахивая ножом, Чижик наскочил на Степана. – Ты дашь мне племянника? Дашь? А-а?
– Дам! – сказал Степан и, неожиданно для себя, одним взмахом выбил у Чижика нож, затем чиркнул им по скрученной веревке, освобождая руки Шлёнки, и твердым шагом, оставляя на песке ямочки, пошел вверх. Выйдя из круга, он толкнул за себя Шлёнку и повернулся.
Из-под горы, залитые знойным солнцем, на него смотрели сотни злых глаз.
– Что? Озверели? – чуточку обождав, медленно заговорил он: – Знаю, отчего озверели. Хлеб горит – оттого и озверели.
Злые глаза замигали часто, подернулись влагой.
– Ну-да, ну-да! – Петька Кудеяров даже подпрыгнул. – Через это. Через это самое… Может, через него, то-ись через… за восемь пудов хлеба и прирезали… Ба-атюшки, а? За восемь пудов!
– Племяши! – заскулил Чижик и заметался перед толпой. – Стоите? Сложа руки стоите, а? А Васярки нет. Нету Васярки. Нету ведь. А вы уши… уши развесили. А? Племяши!
Из толпы в круг к Чижику выскочили племяши. Было их восемь человек. Бородатые и бритые, с вытянутыми руками, ощеря зубы, они во главе с маленьким Чижиком пошли вверх.
– Ножик отдай! Отдай, головорез! Племяши! Ро-одненькие! – требовательно и угрожающе кричал Чижик.
От выкрика у Степана заискрился в глазах смех, но тут же они сделались пасмурными. Видя, что племяши начинают его обходить и хотят вырвать Шлёнку, как волки собаку из-под амбара, он отпрянул к красному камню.
– Шлёнка! Защищайся! Убьют, – предупредил он и первый скрылся за красный камень.
Шлёнка сильными руками вцепился в сосенку. Та, дрогнув иглами, заскрипела. Шлёнка взмахнул ею над собой и через голову Степана метнул в ноги племяшам. Племяши перескочили через сосенку и, согнув головы, издавая рык, скуля, кинулись вверх.
Из-под горы, нарастая, понесся гул. По гулу Степан не мог определить, на чьей стороне широковцы, и, зная, что теперь их не заставишь рассуждать, решил, не бросая ножа, защищаться от каждого. Увидав, что с горы к нему на подмогу бегут артельщики, он высунулся из-за красного камня, пригрозил племяшам Чижика.
– Стой! Куда полезли?
Те замялись, затем гикнули в один голос и, встряхивая головами, метнулись на Степана.
– Стой! – еще раз прокричал Степан. – Первому перережу глотку, – и попятился, видя, что этим племяшей не остановить.
И тут у него мелькнула мысль, что напрасно он ввязался во всю эту историю. Ну, что такое Шлёнка? Сегодня он зарезал одного, завтра может зарезать другого. Стоит ли ему – Степану – доканчивать себя из-за Шлёнии? И разве кто мог бы упрекнуть его, если бы он и не побежал сюда, на Балбашиху? Вот и сейчас – невыносимая боль в затылке, такая боль, что хочется бросить все… даже нож. Ага, нож!.. Ведь они за ножом тянутся… Кинуть им? У него дрогнула и поднялась рука, чтобы швырнуть нож племяшам, но перед ним встало побоище в долине, когда он от удара Павла Быкова свалился с ног и по нему затопали мужицкие лапти, сапоги… И, думая об этом, он с тычка сунул кулаком в лоб первому подвернувшемуся племяшу. Племяш от удара ерзанул под гору, чертя спиной раскаленный песок.
– Шлёнка, бей! Вот так!
Шлёнка размахнулся, хотел так же, как и Степан, ударить Чижика, но передумал, тряхнул его за шиворот, отбрасывая в сторону. Племяш – рябой Петр – от удара Шлёнки несколько раз, летя под гору, перекувырнулся и плашмя, ровно туша барана, шлепнулся на песок…
…К красному камню первая подбежала Стеша. Увидав, как Чижик со стороны на четвереньках подползает к Шлёнке, намереваясь схватить его за ногу, она зачерпнула две пригоршни песку и влепила Чижику в глаза.
– А-ай! – взвыл тот, сползая на карачках под гору.
– Вот удумала! Во-от! – Петька Кудеяров выскочил из-за камня и начал метать песком в лица племяшей.
Племяши, один за другим, приседая, воя, поползли вниз.
– Ай да Стеша! Ай да…
Степан не закончил: толпа раздвоилась, и часть ее, во главе с Никитой Гурьяновым, двинулась вверх. Степан как будто только теперь, первый раз за всю свою жизнь, увидел, что у Никиты длинные, до колен, как у горбуна, руки и весь он широкий, лохматый и густо-рыжий. И он дрогнул, заметив, что Никита находится от него в нескольких шагах.
– Тятя, уйди… Уйди, тятя, – затормошила, оттаскивая его в сторону, Стеша. – Гляди, на голове-то кровь.
Степан тронул рукой затылок, посмотрел на ладонь. На ладони, переливаясь на солнце, блестела, как лак, кровь. У него помутнело в глазах. Сначала яркий солнечный песчаник показался молочным, потом по нему пошли темные круги – они ширились, росли, задернули собой племяшей, Чижика, Никиту Гурьянова, толпу. Он качнулся и прошептал:
– Слепну… доченька… Стешенька, слепну… – и, опираясь на Стешу, привалился к красному камню.
– Жулики-и! Мошенники-и! – и Шлёнка, точно с разбега в реку, кинулся на толпу.
3
Утром ударил дождь.
Еще с вечера широковцы видели, как с запада – из гнилого угла – накатывались на сизое небо изорванные тучи, а на заре, когда все, растревоженные событиями на Балбашихе, крепко спали, – над Широким Буераком разразился оглушительный гром, и ветла у двора Никиты Гурьянова от верхушки и до самого основания расщепилась, – стала раскорякой, точно пьяный мужик. Вслед за громом хлынул дождь и забарабанил в тесовые крыши, зашуршал в соломе. По дороге тронулись мутные потоки – ив урагане наискось захлестала вода. Потом ураган смолк и полил дождь – жирный, крупный, как белая смородина.
Дождь потушил лесные пожары, потушил и мужицкую злобу. Когда солнце, золотя голые ноги ребятишек, заиграло в лужах, широковцы высыпали ко дворам и наперебой стали рассказывать: дождем смыло плетни на огородах по склону Крапивного дола, перепутало плети тыквенника в пойме, а у Егора Степановича Чухлява водой унесло амбар. Бревна от амбара разбросало по залитому лугу. Егор Степанович, одинокий, утопая по колени в иле, баграми стаскивает бревна и ругается.
В это же утро, пересекая Шихан-гору, из Алая в Широкий Буерак шел Яшка. На Шихан-горе меж сосен в березняке бабы собирали грибы. Сшибая с деревьев капли, отряхиваясь, подтыкая подолы юбок, они аукались громко и призывно, точно в самом деле боялись затеряться" в лесу, как в непроходимом болоте. Яшка, слушая бабью перекличку, улыбнулся и, насвистывая песенку, заспешил в Широкий Буерак. В Широком он не был около недели. и за эти дни соскучился по Стеше. Представляя себе, как она обрадуется его приходу, он не переставал думать и о том, что теперь на селе он не просто Яшка Чухляв, а председатель сельского совета, что дело, которое ему поручили широковцы, трудное, но он справится с ним. Как? Яшка никогда наперед не решал, как справится с тем или иным делом: он всегда заранее был уверен – оно, дело, не вырвется из его рук, и приступал к нему так же решительно, как решительно садился за стол и хлебал щи, когда был голоден. Но теперь ему поручили большое и важное дело, и он непременно хотел обсудить его. Топыря руки, ставя по одну сторону дорожки мужиков, по другую – себя, хмуря лоб, стараясь быть суровым, он, мысленно обращаясь к мужикам, произносил речь, но из этого ровно ничего не выходило. И он, шлепая ногами по лужам, шагал дальше, напевая песенку в тоске по Стеше.
«Скорей! Скорей!» – подгонял он себя, уже видя, как у Стешки загорелись зеленоватые глаза и губы, – таких губ нет у широковских баб, – изогнулись в знакомой ему только одному улыбке.
По утоптанной, заросшей кустарником тропочке он сбежал с Шихан-горы в низину на берег Гусиного озера. В низине его обдало прохладой – захотелось развалиться на сырой земле, под ольхой, подремать, и он присел на старый ноздрястый пень у берега.
Тут его и поразил один аукующий голос – зазывный, трепетный и тоскующий: он поднимался, точно взлетая оттуда, с макушки горы, стелился над озером, затем неожиданно терялся среди множества бабьих голосов и снова поднимался, звенел по долу, звал к себе. Яшке даже почудилось, что это ауканье имеет свой цвет, такой же, как солнечные блики под ольхой, и по этому цвету его могло отыскать, зажмуря глаза… вот стоит только поднялся и пойти. А одно время ему даже показалось, что зов поднимается из сосняка, с горы, но вдруг тот обрывался и выплывал откуда-то из-за озера, таясь в каждом дереве, в каждой коряге, травинке, во всем, что окружало Яшку, даже в его собственных коленях. И Яшка почувствовал, что его манит все, что теперь, как он ни сопротивляйся, ему неизбежно идти на клич, как заблудшему ночью – на факел. Вздрагивая всем телом, уже не слыша, как булькают мутные дождевые потоки, как гогочут у омутов жирные гуси, он, сосредоточившись на волнующем зове, поднялся с сучковатого пня и, складывая губы для ответного крика, весь потянулся: зов несся беспрерывно, волнами, плача, требуя отклика. И Яшка, повинуясь неопределенному желанию ответить, опустился на колени и, гладя, ощупывая солнечные блики под ольхой, напряженно всматриваясь, пополз от берега в чащу. Затем, весь раскаленный, вскочил и, глядя вперед, отфыркиваясь, словно буйвол, ломая осинник, кинулся на Шихан-гору.
На Шихан-горе меж деревьев мельтешили бабы. Зная, что ни одна из них, слишком усердно аукающая, сейчас не оттолкнет его, он все-таки, крадучись, как волк, прятался от них, скользил по лесу, на четвереньках нырял сквозь спутанный курослепник, неслышно перепрыгивал через промоины и незаметно для себя очутился в сосняке. В сосняке он увидел Катю Пырякину. Она, молодая и сочная, как спелое анисовое яблоко, сидела под одинокой широкогрудой березой, аукала, смолкала, шевеля раскрасневшимися губами, прислушиваясь к тому, как эхом перекатывается ее зов, и снова аукала протяжно, долго, будто кукушка.
«А-а… вот она, Катька… Неродиха», – мелькнуло у него, и он кинулся к ней, перепоясал руками ее тоскующее горячее тело, еле заметив, как у нее страхом блеснули глаза.
Вскоре он сидел около Кати, смотрел на ее растрепанную голову, с сосновыми иглами на затылке, на измятое, вздернутое платье, оголяющее розовую чашечку колена, – думая о том, как все это просто, и, видя, что Катя склонилась, словно подшибленный, стебель подсолнуха, говорил тихо:
– Ты, Катюша… не серчай на меня: нынче все помолодели. И то запомни – все как в воду кануло: на костре меня жги – молчок.
Катя поднялась, отряхнулась и, не откликаясь на ауканье подруг, тихо побрела сосняком, забыв у березы лукошко.
– Катюша!.. Ты это… – Яшка поднял лукошко и, догнав Катю, повесил его на согнутую руку: – Ты это… Вот сказать не знаю как… А сказал бы… Не зверюга я – вот что. Это тебе надо понять.
Катя остановилась. Лицо, такое спокойное, что, казалось, с ней ничего и не произошло (это и тревожило Яшку), просияло.
– Не сержусь я, Яков Егорыч… А то: не эдакая я. А вишь ты, случилось что.
– А глаза? Глаза серчают.
Катя повернулась. Глаза затуманились лаской, тонкие ноздри дрогнули, губы раскрылись, и Яшка вновь уволок ее под куст.
– Сладкий ты… Сильный. Сроду ведь силы не чуяла. Ах, ты-ы. Иди скорее, – прошептала она и, крепко дернув, потянула его к себе…
И в это же утро дедушка Катай, шлепая босыми ногами по лужам, вздоря с ребятишками, носился от двора ко двору:
– А, вот она благодать-то. Благодать-то. Я знал, я метил – уродится. Вот он под самый налив и хлобыстнул.
– Тебе ведь, дедок, чего – корочку? – бормотал Никита Гурьянов.
– Знамо, корочку. А без корочки и птица дохнет.
– Да-а, – засопел Никита Гурьянов. – Вон в Сосновом овраге сколько воронья попадало.
Сказав про Сосновый овраг, он вспомнил вчерашнее свое вмешательство на Балбашихе – и сжался, точно еж; сел на завалинку.
Со двора сельсовета выехали две подводы с племяшами и Чижиком. В передней телеге сидел Чижик. Он пялился через наклеску и, всхлипывая, выл:
– Мужик-и! Простите, Христа ради. Кланяюсь во все стороны. Ох ты, батюшки, рученьки перекручены, – повернулся и закричал к своему дому: – Матреша! Молись, Матреша!
Со двора выбежала Матреша – старенькая, низенькая, согнутая, как и ее посошок, и, не расслышав, что ей кричит Чижик, махнула рукой:
– Ну, приезжай скорее. Ниток, ниток в Алае на базаре не забудь купить… Ниток… мотушку.
С мужиков спала утренняя радость. Усмехаясь на ответ бабушки, они молча побрели по домам. У двора остались Никита Гурьянов и Катай. Катай пальцем ноги отковырял в луже земляного червя.
– Всякая живность вздохнула… Вот оно что.
– Да, действительно, – согласился Никита и понесся через пойму на Коровий остров. Добежав до острова, он переполз через плетень и, не найдя Плакущева, пошел по влажной тропочке на берег.
На берегу под ветельником Илья Максимович, упираясь руками в песок, макал свою огромную голову в воду. С головы стекали ручейки, и волосы, падая на лоб, свивались мокрыми крысиными хвостиками.
– У-у, стерва, пра, стерва, – бормотал он зло. – Ну, я не буду… Я не буду глядеть. Я зажмурюсь. – Он на ощупь налил из бутылки самогонки в стакан, поднес ее к губам и опять зашипел: – Сволочь, пра, сволочь. Да тебя пить-то бы за золотые только деньги, паскуда вонючая! – и тихо, ровно уговаривая больного принять лекарство, продолжал: – А выпить надо. Надо выпить – ничего ты тут не поделаешь. Сдыхай, а пей; вся ведь утроба перевернулась. Ну, ты вот так, вот так – зажмурься, чтобы не видать и не слыхать. – Он крепко зажмурил глаза, зажал левой рукой нос и одним духом опрокинул стакан с самогонкой в рот, передернулся, глотнул ртом воздух так, словно вынырнул со дна глубокого озера, и вновь начал макать огромную голову в воду.
– Илья, чего это ты? Такая скандальная канитель на селе, а ты тут.
Плакущев тяжело повернулся, посмотрел на Никиту.
– Угорел. Вчера, нес толкнул, выпили малость на базаре. Вот теперь и откачиваюсь. Вредная какая, стерва! Ну, рассказывай, что там? – и, вцепясь руками в виски, приготовился слушать.
– Чего? Я, знашь-ка, – Никита чесанул рукой снизу вверх бороду. – Я, знашь-ка… Вечор, знашь-ка…
– Ну, не тяни, Христа ради!
Никита рассказал Плакущеву о том, как он ввязался в драку на Балбашихе, желая сначала поддержать племяшей, но, когда увидел, что Степан свалился у красного камня, а с горы бегут артельщики, – боясь, что все они могут обрушиться на него, он переметнулся и заставил вязать сторонников Чижика.
– Ну и перевязали племяшей-то, – закончил он и посмотрел на мокрую макушку Плакущева.
– Вот и ладно, – согласился тот.
Никита, зная, что Плакущев плутует, и желая припугнуть его, заговорил:
– Ладно, да не больно: подожгут.
Плакущев короткими пальцами потер виски.
– А мне Кирька, сукин сын, письмецо прислал. Его обстраивал, силы на него клал, а он мне: «Передаю, слышь, тебе в полное ведение жененку свою Зинаиду Ильиничну». Видал, как? Пожил, и прочь – отцу на руки. Загубил, замазал девку – теперь прочь. Где на то законы, а?
– Что теперь делать? – перебил его, Никита.
– С Зинкой?
– Да нет! Чего с Зинкой?! Молодца ей такого подыщешь – Кирьке пить даст. А вот я – втюрился. Ты то пойми: теперь на меня войной племяши пойдут, и артельщики спуску не дадут.
Плакущев горько подумал:
«А до моей беды никому горя нет. Вишь ты – я справлюсь, а он, кобель маленький, не справится. Он не справится, а у меня инда в костях ломота, – и справлюсь. Ах вы, люди-человеки!» – и, чтобы скрыть от Никиты горечь, вновь окунул голову в воду.
– Подожгут, бай, родня Чижика, – продолжал Никита. – Поднимутся и сожгут. А ведь с меня огонь и на других кинется. Вот и тужу.
– А ввязываться надо было?! Стоял бы в сторонке.
– Да ведь…
– Что «ведь»? Вот теперь и крутись… а выкрутиться не легко.
Они долго молчали.
Дрожал испариной солнечный день.
На гору Балбашиху, шлепая теплой грязью, потянулись коровы. Сторонками, тропочками шли бабы и мужики в поля глядеть хлеб. Сторонкой, извилистой тропочкой пробежала через Крапивный дол Катя Пырякина. Платье развевалось на ней, и вся она как-то распахнулась, раскраснелась от быстрого бега. И Никите и Плакущеву показалось – бежит она из бани.
– Чего? – чуть спустя заговорил Плакущев. – Надо теперь так – жулика, мол, головореза Шлёнку Огнев взял под защиту, а честных людей, народ трудовой – в ре-станку. А я, мол, их из драки отвел, потому и велел вязать родню Чижика. А так – Огнева бы первого в Сосновом овраге на осину повесить. И всех повесить, – как-то неожиданно закончил он и на четвереньках пополз в кустарник: – Уйди! Уйди ты-ы!
Обратно он вышел, обтирая зелень на однобокой спутанной бороде.
– Уф! Айда – пошел!
Поднялись в гору. Никита, чувствуя, что Плакущева испугом не растревожишь, – изгибаясь, забегая вперед, начал с другого конца.
– Ты как теперь насчет «Брусков»-то, Илья Максимович? Время совсем подходящее: Степка сколупнулся, пес его возьми-то. Хи-хи… И не убивай его – сам сколупнулся. А на тех – дунь, и разлетятся… А то еще бают – совхоз за Балбашихой хотят поуничтожить. Вот золотая ямина!
Плакущев шел молча, опустив голову, и только когда Никита легонько толкнул его в плечо – поднял голову. По лицу пробежала тень, глаза сузились, затем широко раскрылись – большие, белые, как у загнанной коровы:
– И для кого, скажи на милость, жилы тянуть? Для кого?… Эх… прощай!
Он пересек улицу, вышел во двор. В сенях навзрыд плакала Зинка.
– Над письмом, чай, над Кирькиным. Не уберегла сокола… ласку свою на свечки тратила. Вот теперь и скули, – упрекнул он Зинку и несколько секунд в нерешительности стоял на пороге, затем раскачался, взмахнул руками, ровно спугивая со своей головы шершней, – пересек двор и взобрался на сеновал.
Никита же долго топтался в переулке и не знал, что ему предпринять. Он даже хотел пойти к Огневу, броситься ему в ноги и сказать: «Спасай: в огонь попал» – и тут же передумал: «А Степка скажет: забирай свой шурум-бурум да иди – спасайся в моем монастыре».
– Ах ты, елки-палки, – пробормотал он и, завидя идущую из сельсовета Стешу, кинулся ей навстречу. – Стешка! Степанида Степановна! Как житье-здоровьице у Степана Харитоныча? Что? – переспросил он, не расслыша Стешу.
– Печаль-то, говорю, у тебя, как у волка к овце.
– Собака. Пра, собака. Ну, дай срок, я те хвост-то прикручу, – пригрозил еле слышно Никита и опять стал, замер на месте, думая о том, как ему избежать удара от племяшей и от артельщиков. «Разве так… к Кириллу в город махнуть? Так и так, мол, племяша, тесть твой бывший, Плакущев, тебя – вором да жуликом… И то…» – он обрадовался такой мысли и, вбежав во двор, крикнул сыну:
– Илья! Заложи-ка Воронка… в город по надобности.
Через некоторое время он уже пылил на Воронке по дороге в Илим-город. Проезжая базарами Алая, услышал оклик. Повернулся. Из окна арестанки, держась за ржавые прутья решетки, кричал Чижик:
– Никита! Дома будешь – накажи, чтобы за пчелами присмотрели. Пускай хоть Маркел Петрович Быков. Погибнут пчелы. А-а?
– Ладно, бай.
– Вот она слобода-то, – позавидовал Чижик. – Сел и покатил… – и, прислушиваясь к соседней комнате, где сидели племяши, застучал в переборку: – Племяши, братики! Слобода-то, мол, ау!..
– Пес старый!
– Что? Аль не нравится сидеть собаками в конуре?…
– Смолкни! – взвизгнул кто-то за переборкой.
По визгу Чижик определил: это самый младший, Петр. Он зимой только женился. Чижику было жаль Петра, но в то же время ему хотелось над кем-то поиздеваться. Он завизжал таким же голоском, как и Петр.
– А ты скули-и. Бабу бы тебе молодую в рестанку, вот не скулил бы… А теперь… Паранька-то, чай, поди, кхы… чай, поди с другим мужиком, кой постарше, не такой сопляк, как ты. А? Чего?
– Смолкни, баим, гнилой черт! Выйдем – сломим тебе башку.
Дверь отворилась. Вошел милиционер и первым вывел Чижика. Чижик умиленно заговорил:
– Племяши, а вы не робейте, и на меня не след в обиде: жалеючи по вас и злоба.
4
За столом, против юного голубоглазого следователя сидел Яшка Чухляв. Следователь допрашивал Чижика мягким, почти девичьим голосом. Когда он хмурился, на лбу у него появлялась нежная складка, и это придавало его лицу что-то прямо-таки детское. Яшка смотрел на следователя и завидовал ему – его умелому подходу к Чижику.
– Как же так? – спрашивал следователь, чертя карандашом по столу, точно разговаривая со своим давнишним знакомым. – Как же так, дед, ты напал на Василия Пискунова?
– На Шлёнку?
– Ну, по-вашему – на Шлёнку.
– Лошадь-то, мил человек, Васяркина – племянника моего – где сыскалась? Ни в поле, ни где, а у его двора.
– Да ведь она могла подойти и к твоему двору? Тогда, стало быть, ты зарезал Василия?
– Что ты, что ты? – перепугался Чижик. – Разве я подниму руку на племяша?
– Но лошадь-то могла быть у твоего двора? Как же это?
Сбитый с толку следователем, запутанный всеми событиями, горюя о том, что на селе остались без присмотра пчелы, Чижик размяк и тупо уставился на карандашик.
Яшка посмотрел на Чижика – маленького и седенького – и сам задумался. До этого он был уверен – убийца действительно Шлёнка, и даже порывался несколько раз предложить забрать его, но после того как следователь заговорил о лошади, у Яшки у самого закралось сомнение. Яшка хотел отыскать на селе убийцу племянника Чижика и не мог. Отвлекало совсем другое.
«Ясное дело – она теперь к Николаю ластиться будет беда как. Бабы народ хитрый. К нему будет лезть, а обо мне думать, – усмехнулся он, представляя себе, как Катя виснет на тощей шее Николая Пырякина. – А ведь что выходит? Николай-то совсем, стало быть, неспособный… Пустой, как выбитый колос…»
Он вспомнил, как Катя, обхватив руками согнутые в коленях ноги, жаловалась ему на свою тоску:
– Уж что я ни делала, и травой его поила, и от себя гнала – неделю-другую не спит со мной. Сил, мол, Коля, накопи. На меня сила нужна. Нет… После этого – опять пустая. А за что жить-то? Жить-то за что… Яша? Вот и не сержусь на тебя: в тебе силу почуяла.
Яшка улыбнулся, радуясь тому, что Катя признала за ним силу и эту силу носит в себе. Он, гордо выпячивая грудь, посмотрел на следователя, на маленького Чижика, и тут же решил, что ему нельзя радоваться в то время, когда в Широком лежит больной Степан Огнев. И он еще помнит: когда вошел в избу, Стеша даже не улыбнулась ему, как будто его совсем не существовало на свете. Она подошла к Шлёнке, который с забинтованной головой сидел на пороге, и проговорила:
– Дядя Вася, шел бы домой – уснул бы.
А Шлёнка ответил:
– Не пойду: караулить Степана Харитоныча надо. А то нонче ночью все кто-то ходит под окном. Вы спите, а я слыхал – ходит и ходит.
– Мерещится тебе, – проговорила Стеша и кинулась к отцу, а на вопрос: «Кто это там на пороге сидит, собака, что ль?» – тихо ответила: – Шлёнка… дядя Вася… сидит всю ночь.
«Да, Стешка… что же с ней-то? И она может узнать про… сосняк, – но Яшка почувствовал, что, несмотря ни на что, он не может не радоваться сегодняшнему дню. – Да, Стешка, что же с ней-то? Что ж она?» – чуть не вслух проговорил он и опять унесся на Шихан-гору – в сосновый бор, ясно слыша, как аукает Катя – протяжно, призывно и трепетно.
В это время на пороге камеры появился Шлёнка. Он тряхнул рукой и, зажав в кулаке записку, ударил по столу:
– Баил, не я… сволочи… Вот… Удавился. А вы, сволочи, на меня.
Яшка быстро прочитал записку – она была адресована на имя Степана Огнева. Писал Петька Кудеяров – коряво и вразброс:
«Совесть съела, Степан Харитонович, зарезал Василия я. Вот и не сыщу места, утоплюсь где».
Следователь вслух прочитал записку и, так же улыбаясь, проговорил:
– Ну, что ж… поедемте, посмотримте на месте.
У Чижика разом онемело все, он потянулся к Шлёнке:
– Шлёнушка!.. Мил ты человек… да ведь…
– Уйди, блоха! Смажу вот – мокренько останется. Ухо-то вот мне приставь, – и повернувшись к Яшке, расплылся в улыбке… – Степан Харитоныч приказал – ослобонить этого, – он показал на Чижика и племяшей. – А я к вам на «Бруски» собрался, а?
– Хорошо, хорошо, говорю, – пробормотал Яшка и за следователем вышел из камеры.
Обратно подводы катили быстро…
…У Гнилого болота на сучке ветлы тихо покачивался Петька Кудеяров. Веревка сорвалась с горла и, обхватив шею на затылке, врезалась в нижнюю губу. Висел он, плотно приложив по швам руки, точно готовясь что-то крикнуть, а голые ноги вытянул, выпрямил к земле. Пальцы с длинными ногтями, от легкого покачивания всего тела, гладили сочную травку-резучку. У его ног голосила жена, Анчурка. Платье на ней было местами залатано разноцветными заплатками, сползало с плеч – широких и выпуклых. Она вскидывала над собой руки, хлопала в ладоши, словно уничтожая мошкару, и причитала:
– У-у-ух! Рученьки твои ледяные, ноженьки бездвижные… Кормилец ты мой… У-у-ух!..
Около нее толпились широковцы – бабы ближе, мужики поодаль. Стеша первая подошла и тронула Петьку за ногу – нога чужая, холодная: будто кочан. Стеша с отвращением отряхнула руку и отошла в сторону. Кто-то из баб было заголосил, но быстро смолк: всем казалось, Петька повесился понарошку, вот сейчас он снимет с шеи веревку, тряхнет босыми ногами, наденет сапожный фартук и опять начнет городить околесицу. Казалось, что и Анчурка плачет нарочно, шутя… Хотелось всем поскорее утешить ее.
– А ты не убивайся, Анна, – посоветовала Катя Пырякина.
– И то правда – чего убиваться-то? – послышались бабьи голоса.
– Без него-то лучше проживешь!
– Какой он тебе кормилец? Горе одно!
– Колодкой по башке бил. Кормилец!
– И народ не надсаждай. Что это ты?
– Знамо, какой он тебе кормилец? – согласилась Катя и посмотрела на Яшку Чухлява, раскрыв губы так же, как они у нее раскрывались, когда она сидела под березой и аукала.
Яшка стоял у ольхи – на пригорке. Думая о том, как ему сообщить Стешке, что случилось с ним сегодня, и надо ли об этом ей говорить, он в то же время не сводил с Кати Пырякиной своих глаз с большими зрачками. Издали казалось – в его глазах вовсе нет белков, а есть только зрачки – и эти зрачки приводили Катю в трепет. Она отрывалась от них, но через миг снова поворачивалась к Яшке и тихо шевелила губами.
Николай Пырякин заметил, как вспыхивает она. Вначале его только удивило это, но потом, когда он увидел, что Катя не только вспыхивает, но и, улыбаясь, тянется к Яшке, он отвел ее в сторону и, кособочась, затискал руки в карманы.
– Ты чего, дура, как глядишь… при народе?
– Как?
– Эдак!
– Я и не гляжу… на тебя только.
Катя через зыбкую мокреть кустарника утянула Николая на гору в орешник, издали кивнув Яшке головой.
За спиной Яшки со смехом проговорил Митька Спирин:
– Глядите-ка, коммунисты чего делают – все вдвоем. Вот чего дождик настряпал… Я и то нонче со своей Еленой ворковал, – захлебываясь в смехе, добавил он и удивился, глядя на Анчурку: – И как это он ее бил? Она вон какая – столб воротный, а он с чирышек.
– В книгах священных сказано, – пояснил дедушка Катай, – жена да убоится мужа своего. Вот сила придавалась Петру. А так, знамо, где бы ему: ногтем она его могла сколупнуть, как таракана.
Следователь распорядился, чтобы Петьку Кудеярова сняли и отнесли в сельсовет. Широковцы, двигаясь к сельсовету, как-то незаметно столпились у двора Огнева.
– Молитесь богу за Никиту Семеныча, – делая серьезное лицо, посоветовал Митька Спирин и обвел рукой племяшей. – Не он, не сносить бы вам головы… а то, вишь, ко времю велел вас перевязать.
Все знали – Митька лебезит перед Никитой, но не согласились с ним, только младший племяш Петр – рябоватый и сморщенный, как изъеденный червями стручок, забормотал, скрываясь среди остальных племяшей:
– А ты сам-то… сам-то какую бучу в пойме поднял?… Думаешь не через тебя Степан-то лежит? А? Что наделал?
– Что я наделал? Это, что я наделал – со всяким мотет быть… а что Павла Быкова там в грязь замяли, тому я не виноват, и ты мне не указ, – отрубил Митька.
– Истина. Истина, – согласился с ним Чижик и, плача, взвизгивая, как кутенок, которому хочется есть, пошел в калитку к Огневу.
Мужики молча преградили ему дорогу.
– Вы что? Вы что? Не драться! А душу, душу выложить хорошему человеку, Степану Харитонычу… Эх, люди… зверюги!
Мужики пропустили Чижика и облепили окна.
– Да-а, вот одной человеческой жизни и нет. Одному голову свернули, другого с села согнали, – жалостливо проговорил дедушка Катай.
– Кого это согнали? – встрепенулся Митька, считая, что дедушка Катай намекает на его поступок в пойме. – Старик, а орешь не знай чего!
Катай посмотрел на Митьку, на его разрезанную губу и весь задрожал, тыча руками перед его лицом:
– Кого? Не помеишь, кого? Забыл! Тебе не губы, а башку бы срезать – вот бы и не забыл… Кирилла Сенафонтыча Ждаркина. Вот к нему Никита Гурьянов с жалобой на тебя поехал.
5
Кирилл Ждаркин каждое утро по привычке вставал на заре и, не зная, что ему делать, шатался по заводу, спускался на берег Волги и всегда видел: на камне, сложа руки и бросая от себя на гладкую поверхность реки взлохмаченную тень, сидел человек. В ногах у него торчали удочки, но он, казалось, не замечал их: поплавки метались из стороны в сторону, удилища клонились к воде, а он сидел так же неизменно, глядя куда-то в сторону. Кирилл несколько раз порывался предупредить этого лохматого человека о том, что на крючок попалась рыба, но всегда сдерживала робость, и он, дивясь, поднимался в гору – к заводу, шел в машинное отделение.
Машинным отделением заведовал Сивашев.
– А-а, – басил он, встречая Кирилла, – ты – как курица: чуть свет на ногах.
– Привычка, – отвечал Кирилл, пожимая широкую руку Сивашева. – Все не привыкну по-людски жить.
– А-а-а! Привычка, брат, вещь крепкая.
В машинном отделении, сам высокий, рядом с огромным Сивашевым и тремя лакированными дизелями, – Кирилл чувствовал себя маленьким и, глядя на дизеля, всегда переносился мыслями в деревню.
«Девять тысяч лошадиных сил в них, – думал он, – а у нас по всей волости восемь тысяч лошадей, да ведь за ними восемь тысяч мужиков гуляют, а тут один да два помощника… Вот сила!»
– Что? Опять глаза лупишь на машину? – прерывал его мысли Сивашев. – Гожи, нечего сказать, – и тут же начинал журить: – И какой шайтан тебя понес на завод? Теперь такие люди в деревне нужны. Читаешь газеты? – вдруг неожиданно спрашивал он и пристально смотрел Кириллу в глаза.
– Читаю.
– Хорошо. Газеты читать всегда надо.
Потом Сивашев шел к дизелям, что-то крутил, подвинчивал, кричал помощникам, вновь подходил к Кириллу – огромный, виляя ногами, точно верблюд на скользкой дороге. Кириллу казалось, что Сивашев просто хочет спровадить его с завода, и он однажды не утерпел, сказал:
– Я же ни у кого кусок не отбиваю. Не меня, так другого в бондарный цех возьмете.
– Мужик же в тебе… Думаешь, из-за куска с тобой говорю? Чудак! – И Сивашев ушел за дизеля.
– Товарищ Сивашев… да ты…
– Иди… Лошадь!
Кирилл, смущенный, злясь на себя за то, что сказал дурное, вышел из машинного отделения и весь день ходил так, словно что-то украл и об этом все узнали, но молчат до поры до времени. Наутро он не шатался по заводу, не спускался на берег Волги, сидел дома и вместе с Улькой готовил завтрак. И только когда Сивашев, обтирая паклей руки, направился на квартиру, Кирилл вышел во двор и неожиданно столкнулся с ним.
– Эй, обиделся? – окликнул Сивашев. – Ты не обижайся. Приходи. Гуляй сейчас ко мне! – взяв его под руку, силой повел к себе.
– Вот, – засмеялся он, проходя с Кириллом через столовую в комнату. – Семья одиннадцать человек, и никого нет. Отцу завтракать надо, а их нет! – Высунулся в окно и закричал: – Эй! Постой-ка! Никак Маша? Эй, ликвидаторка! Оглянись-ка, Маша! Есть ведь хочу. Зови всех.
Сивашев скрылся на кухне. Пока он там умывался, Кирилл еще раз, чтобы «посмотреть, как живут люди», крадучись обошел комнаты. В первой комнате стояла кровать с потертой, пожелтевшей никелированной спинкой. По тому, что на шишечке кровати висела шляпа, он определил, что эта кровать принадлежит Сивашеву.
«Как спит на ней? – подумал он, трогая кровать. – Я и то не улягусь… Разве на полу?»
Во второй комнате, смыкаясь углами, стояли три кровати, письменный стол, на стенах висели картины из времен французской революции и фотографическая карточка. В центре группы сидел Сивашев в сером костюме, рядом с ним его жена, дальше сыновья, дочки, внучки, в ногах У жены вздыбилась кошка, а чуть в стороне припала к земле собачонка.
«Орава большая… съедят, ежели одному работать», – подумал Кирилл и перешел в третью комнату.
Третья комната как будто ничем от первых двух не отличалась. Тут стояли такие же кровати, такие же картины висели по стенам, но в ней было уютно, она располагала Кирилла к тишине, и он сжался, заслышав скрип своих сапог, и на носках вышел в столовую, решив, что эта комната принадлежит девчатам.
В столовой он столкнулся с Машей. Она, тонкая, в синем поношенном платье, похожая на молодой дубок, стояла в дверях и смотрела на Кирилла. У нее был почти такой же нос, как у Сивашева, только тоньше, меньше, он всему ее лицу (почти безбровому) придавал живость и решительность. Было еще в Маше что-то такое, что Кирилл никак не мог уловить, но что тянуло его к ней, и он, не видя, как Маша подает ему руку, сам пошел навстречу.
– Здравствуйте, товарищ, – сказала Маша и длинными, цепкими пальцами сжала протянутую Кириллом руку. – Вы, кажется, к нам на завод недавно поступили? Фу, что спрашиваю! Конечно, недавно, – продолжала она, не дожидаясь ответа. – Вы грамотный?
– Маленько грамотный, – Кирилл засмеялся, чувствуя такую простоту, как будто он рос вместе с Машей и уже не один год знал ее.
– А жена?
– Жена…
Кирилл не договорил. В столовую вышел Сивашев. Вытирая рябоватым полотенцем лицо, отбрасывая со лба волосы в сторону, он показал на Машу:
– Она у меня молодец… ликвидирует… Учится. Доктором хочет быть. Теперь на отдых приехала, а пролетариату еще не время отдыхать, ну и ликвидирует… Кто неграмотный – подавай ей свои мозги, азы учить будет.
– Теперь, папа, азов не учат.
– Ну-у? А как же без азов?
– Слова учат. Так у вас жена как?
– Жена? Жена плоха! – Кириллу стало неприятно от того, что Улька неграмотная, он вначале хотел этого не говорить, считая, что если он скажет – «она неграмотная», то этим унизит Ульку, но, видя, что Маша смотрит на него в упор, он решил – та уже все знает. – То есть совсем плохо. Как это сказать… ну, совсем не знает… ни аза в глаза, как говорят у нас.
Маша вынула из кармана тетрадь и быстро маленьким карандашиком записала Ульку в число неграмотных.
Кириллу понравилось то, что она не упрекнула его за Ульку. Он посмотрел на ее выпуклый лоб и только тут догадался, что тянуло его к Маше.
«Умная… Голова умная. Вот бы такую жену: учить может, – подумал он и покраснел, боясь, как бы у него и сейчас (как это часто бывало) не выступи! обильный пот на лице. – Вот неладное – платок забыл», – обозлился он и отошел к окну на ветерок.
В столовую вошла жена Сивашева, потом три сына – под плечо отцу, девчата… Когда они расселись за столом, Сивашев отрекомендовал сыновей:
– Вот мои орлы. Гожи?
– Гожи. Скоро отцу пить дадут, – ответил Кирилл и посмотрел на Машу, спрашивая ее глазами, так ли он ответил, и удивился тому, что обращается к ней, а не к кому-нибудь другому.
– А этот кусок, – показывая на Кирилла, продолжал Сивашев, – железный кусок, да заржавленный… Топор выходит, а? О-г-о-го! А ну-ка, мать, чайку налей. – Он подвинул к самовару огромную пузатую чашку и, заметив, как Кирилл осматривает ее, сказал: – Дивишься, чашки-де большие. Нам других нельзя иметь, мать замучим: ей только наливай, а эту нальет и спокойна.
За завтраком у них и разгорелся спор. Сивашев временами останавливался, щурил большие глаза и, скрывая на репчатом лице усмешку, выкрикивал:
– Голова у тебя не на месте. Да, да, право слово, не на месте. Голова умная, а дураку дана… Ты не обижайся.
Кирилл напрягал все силы, доказывая, что с деревней ничего сделать нельзя, порывался рассказать про то, как он, желая показать мужикам «путь к здравой жизни», корчевал пни на Гнилом болоте и как потом ему самому довелось бежать на завод.
– Мужик – зверь… Зверь, – говорил он. – Каждый норовит только себе. Ему и милиция не нужна, и власть не нужна, а был бы кто-нибудь такой, кто и налоги бы с него не брал, и его бы охранял, дозволяя ему своего же соседа обворовывать. А ты хочешь мужика в одну кучу стянуть… Не выйдет.
Сивашев широко открывал рот, дожидался, когда Кирилл кончит, и бухал:
– Ты голову, молодец, где потерял? Пришел на завод к пролетариату, и ему же говоришь: «Зря ты, пролетариат, в руки власть взял – все равно тебя мужик съест с потрохами».
– Этого не говорю, – злился Кирилл, – этого не говорю.
– Ого! А у нас вот свидетели – сынки. А ну, давайте его по косточкам разберем.
– Вы и разберете, – Кирилл неожиданно засмеялся, – у вас вон руки-то какие. Слоны!
– Да и у тебя, молодец, руки-то ничего, а вот – голова… Голова не тем концом привинчена. – Сивашев загибал палец. – Страна наша большая? Большая. Одна шестая часть света. Кто у нас в стране?
– Не выйдет, – прерывал Кирилл.
– А мы говорим – выйдет! Вот завод у нас стоял – тоже каркали: «Не выйдет». – Сивашев поднялся из-за стола и, глядя в открытую дверь на дымящий завод, широко разводил руками и через дверь, будто обнимая завод, грохотал:– А он – во-он он… гремит. Гремит, милый, гремит. А-а-а. И деревню вот так возьмем, перевернем вверх тормашками, сроем все ваши сарайчики, избенки и построим… завод построим, хлебную фабрику… Вот так, возьмем за шиворот и встряхнем, – он протянул вперед большую руку со вздутыми жилами, сжав в кулак, дернул ею.
Кирилл ушел от Сивашева с еще более глубокой ненавистью к деревне, унося только одно – радостное и теплое чувство к Маше.
Дома его встретила Улька. Она со всего разбега повисла у него на шее, заглянула в потускневшие глаза.
– Киря, что?
– А, да так… думы все.
– Ты засмейся, все и пройдет.
Кирилл обнял жену, ощутил под платьем здоровое тело, затем поднял ее и осторожно положил на кровать. И, целуя, завидуя ее спокойствию, ее радости, сам рассмеялся и поцеловал ее в чуть вздутый, но еще упругий живот.
– Сына, – прошептал он, – сынка давай.
– А если дочь?… Вот такую… маленькую?
Улька притянула его голову к своей груди и, крепко сжав, закачала ее, как ребенка.
И завод, и Сивашев, и Маша-ликвидаторка – все отодвинулось от Кирилла, заслонилось одним – Улькой-матерью. Он бережно, словно огромную стеклянную вазу, поднял ее, понес к столу, боясь, как бы она не выскользнула из его рук.
– А ты, Киря, не разлюбишь меня, когда я буду?… – Улька обвела руками около живота, рисуя его большим, выпуклым. – Смотри… Утоплюсь…
И побежали дни – беспечные и теплые, как солнышко после дождя. За эти дни несколько раз бывала Маша. Она останавливалась на пороге квартирки и чуть не плача жаловалась Кириллу:
– Товарищ Ждаркин, не хочет ваша жена учиться.
– Она не могет, – отвечал Кирилл, почему-то при Маше непременно коверкая язык, и гладил Улькину голову. – Вот погодьте, она еще будет.
– А у вас кровать новая?… Да вы и картин накупили. А это что? – Маша смахнула с детской кроватки простынку. – А это зачем вам? – спросила она, переводя с Ульки глаза на Кирилла.
– Зачем?… Как зачем?… – Кирилл растерялся. – Чай… Как зачем?
– А-а… – догадалась Маша и на бегу, дрогнув, как ветерок, поцеловала Ульку.
С тех пор она больше не заходила. И Кирилл, умываясь по утрам над эмалированным тазом, глядя на свое отражение в воде, видел, что у него под глазами сгладились морщинки, а шея, до этого – словно скрученное мочало, налилась, и он, хлопая по ней ладошкой, в шутку говорил:
– Если я так поживу с полгодика, тебе, Улька, доведется другую кровать покупать: растолстею – на одной-то ты со мной не уляжешься.
– Растолстею? Растолстел один такой, – смеясь отвечала Улька и брызгала холодной водой ему за ворот рубашки. – Вот взбредет опять что-нибудь в голову, и пошел хмуриться.
– Нет, уж пет… будет… наелся.
И ему показалось – он нашел то, что ему надо: у него есть Улька – жена, которая скоро будет матерью и которую он любит, у него есть квартирка, он получает жалованье, и главное – у него есть спокойствие.
Но как-то раз Сивашев, ведя под руку заведующего клубом, сам пришел в бондарку.
– Вот этот, – сказал он, показывая на Кирилла. – Ему кто-то не тот гвоздь в голову вбил. Так ты его оборудуй: мякину из головы повытряси и предоставь мне его чистеньким.
В тот же вечер Кирилла утянули в клуб, усадили в кружок по политэкономии…
– А-а, – встретила его Маша. – Притащили вас, притащили? Ну, теперь держитесь. Здравствуйте, товарищ Ждаркин.
Кирилл во второй раз почувствовал, какие цепкие пальцы у Маши.
И сейчас, сидя за столом против Никиты Гурьянова, он вспоминал слова Сивашева о деревне и заводе, глядя на то, как Никита грязными пальцами с длинными загнутыми ногтями таскает из тарелки помидоры себе в рот, думал:
«Вот она, наша матушка-деревня: вилки лежат рядом, а он пальцами, – и усмехнулся. – Подмечаю уже? А ведь сам недавно оттуда… И в самом деле, почему бы ему вилкой не есть? И руки бы вымыл. Вон вода… в тазу».
Никита ел жадно, чавкал, у него булькало в носу, как у голодной лошади. Он ел и думал, как ему натравить Кирилла на Плакущева.
– Живете вы – ой, гожа, – начал он, – не жнете, не сеете, а зернышко клюете.
– А кто вам не велит так жить? Советская власть и вам советует жить в чистоте и без тараканов.
– Ху-ху! – заржал Никита. – Ты уж совсем в ту сторону качнулся. Советует? Мало советовать – ты устрой. А-а. А она, советская-то власть, нэпу давным-давно объявила: вот, слышь, тебе, мужичок, отдушина. А она, нэпа-то, с лапой оказалась – давай только.
– Чудак… Ты не обижайся, Никита Семенович, – спохватился Кирилл, видя, что Никита на слово «чудак» зло моргнул.
– По дружбе не обижусь – валяй. Теперь я поел. А то утрось ко мне ваш сторож пристал, а я голодный. Ну, отчего, отчего плохо живем? – Никита сунулся грудью на стол. – Отчего?
Кирилл подумал и то, что эти дни носил в себе, выложил перед Никитой:
– Вот отчего: две дороги есть у мужика. Первая дорога – это была моя дорога, в одиночку. Я на этой дороге больно спотыкнулся. Вторая дорога – это дорога Степана Огнева.
– И Степан спотыкнулся, – возразил Никита и почувствовал, как у него под столом задрожали ноги. – Вот и нет дорог. Без дороги, а вроде в лесу глухом. Кругом куриная слепота.
– Нет, погоди, не торопись. По первой дороге можно бегом бежать, только не всем, а вот таким, как ты, и то до поры, до времени, да ежели можно будет продать и купить землицу. Этого у нас нет да и не будет. Стало быть, первая дорога никудышная: дышать на ней трудно. Значит, ставь тут крест, – Кирилл крест-накрест провел по столу пальцем.
– А вторую давным-давно перекрестили, – победоносно заявил Никита.
– Нет, не перекрестили. По второй дороге, придет время, и ты побежишь.
– Ху-ху! – Никита заржал и, вскочив из-за стола, обежал его кругом. – Ульяна! Ты своего мужика спрыскивай, а то он… – и смолк, видя сердитые глаза Ульки. – Да вы, пес вас возьми, оба в коммунисты полезли. Ну, ну. Давай, давай дальше. Это и я вооружусь… – он засучил рукава, будто собираясь с Кириллом на кулачки.
Они долго спорили. Никита горячился, надувал губы, выбрасывал поток перепутанных слов, вскакивал из-за стола, кружился петухом, налетал на Кирилла, а Кирилл исподволь наступал, улыбаясь, забирал Никиту, как удав кролика, и Никита не выдержал.
– Ну, кажи, кажи, как рабочему живется. Кажи. Ему труднее нас? Ты мне песенки-то не пой с улыбочкой. Ишь, улыбочку здесь приобрел, квартирку, чаек да леденец. Ты вот кажи мне, где рабочий страдает? Кому супротив нашего труднее? – и, наискось накинув пиджачишко, он первым вылетел на улицу.
6
Цементный завод «Большевик» дымил, вырисовываясь на синем небе черными губами труб. Дым поднимался, перекидывался через Волгу и уходил в даль степей. Над заводом дрожала прозрачная пыль. Вправо на горе рабочие, белые, как мучники, ломали мел, оттуда бежали вагонетки, опрокидывались у завода и, повизгивая, катили пустые обратно, мелькая над постройками. Прямо за дорогой высилась бондарка – из бондарки слышался визг пил, струилась легкая древесная пыльца, напоминая Никите гумно во время молотьбы хлеба. За бондаркой, налезая и давя ее, выделялись еще корпуса – длинные, широкие, с железными крышами. Из корпуса, что тянулся вдоль берега Волги, рабочие катили на пристань цементные бочки, оттуда же бежали темно-серые вагонетки, похожие на простые крестьянские кошелки. И весь завод – в грохоте, скованный кабелями, рельсами, – дрожал, как огромное живое существо.
Кирилл ощущал мощь завода и подходил к нему с легким волнением, которое старался сдержать, скрыть от Никиты, но все равно волновался, как крестьянин, показывающий только что купленную им лошадь… Никита же сосредоточился совсем на другом. Заметя, как с Волги от плотов грузчики выволакивают бревна и складывают их на берегу в яруса, он, морща лоб, соображал:
«Хорошо бы десятка два на конюшню спереть. Чай, воруют. Вот и ладно бы нашармака купить… Не продадут, псы… Своим продают. А уж, чай, где не воровать? Ночью взял вон да бережком и отволок в сторону парочку, а там на телегу их – и пошел в гору».
Так же спокойно, думая, главным образом о том, как и что из заводского имущества можно было бы приспособить в своем хозяйстве, он пересек двор и Еошел в машинное отделение.
В машинном отделении Сивашева еще не было, и объяснения стал давать Кирилл.
– Вот эти машины – в них девять тысяч лошадиных сил, – начал он, желая поразить Никиту, но, заметив на лице у того насмешливую, недоверчивую улыбку, продолжал с меньшим жаром: – Они и двигают весь завод.
– Это ты зря, Кирилл Сенафонтыч. Зря слепых на бревна наводишь, – с достоинством произнес Никита. – Может, то и правда – лампочки от них горят, а чтобы завод двигать – это ты зря… Убей – не поверю.
Кирилл, чтоб не сказать ему чего-нибудь грубого, засмеялся, повел его дальше.
Они побывали на карьере, в механической мастерской. Кирилл показал Никите то место, где сваливается мел, и как мел и глина перерабатываются в бассейне, перетираются в баках. Никиту ничто не поражало. Его всюду встречали рабочие и с криком, обращенным к Кириллу: «А, земляка приволок!» – хлопали по плечу, стараясь провести в цехе по безопасному месту. Никита чувствовал себя в центре внимания. Это ему нравилось. Он надулся, старался шагать тверже, заявляя, что если бы на пашню послать рабочих за бороздой ходить – тогда бы ног таскать не стали, и не замечал, как ему вслед долго смотрели рабочие и, покачивая головой, тихо говорили:
– Вот так уродина!..
Кириллу, потерявшему надежду чем-либо удивить Никиту, под конец стало с ним тоскливо, и он с легкой досадой повел Никиту по остальным цехам, объясняя ему то или иное нехотя, на бегу. Они подошли к последнему корпусу, где обжигался цемент, и Кирилл обрадовался уже тому, что это последний корпус. В корпус они попали сверху. Вдоль корпуса в сумраке вращались длинные и широкие, в рост человека, четыре печи. От них пахнуло легким жаром.
– Тепло, – сказал Никита и чуть-чуть удивился тому, как это такие махины вертятся на весу. – Кто их вертит? – спросил он.
– А вот те самые машины, которые я тебе показывал, – отвечал Кирилл. – Хочешь посмотреть, как обжигается цемент?
Кирилл взял синее стекло, вделанное в дерево, открыл дверцу печи и сам первый посмотрел внутрь, став от печи на расстоянии метра. Никита, не дожидаясь того, когда Кирилл передаст ему стекло, считая, что Кирилл на заводе уже зазнался: «Вишь ты – очки придумал», – из-за спины Кирилла простыми глазами посмотрел в печь – и быстро, точно на него плеснуло кипятком, отшатнулся, крепко зажав глаза ладонями, чувствуя, что не в силах сдвинуться с места.
– Что ты? – Кирилл с силой рванул Никиту в сторону. – Не лопнули? Ну-у! Отдерни руки-то, черт бы тебя побрал!
Никита тряхнулся и открыл слезящиеся глаза.
– Чудак! – Кирилл посмотрел ему в лицо и успокоился. – Без глаз хотел в Широкое отправиться. А ты не лезь, когда тебя не просят… Вот, через стекло надо глядеть. Герой! – добавил он со злобой и пошел в сторону, к выходу, думая, что Никита не захочет теперь смотреть в печь даже через стекло.
– Ты дай-ка… – Никита потянулся к стеклу и стал перед печью так, как и Кирилл, напряженно всматриваясь в огненную, но уже не такую, какой он ее только что видел, а красноватую, с синими оттенками лаву.
Лава вращалась, пыхала, оставляя на стенках печи огненные потоки, – и Никита смотрел на нее не отрываясь, с каждой секундой все сильнее вздрагивая, шевеля пальцами левой руки. Кирилл не трогал его, хотя и видел, как от замасленного пиджака поднимался легкий пар. У него вновь появилась уверенность в том, что завод непременно победит Никиту, заставит полюбить себя так же, как полюбил Кирилл.
Никита, моргая, проговорил, рассуждая сам с собой:
– Ну, жара… Вот жара… в аду… так… непременно, – тихо засмеялся. – Аль про ад-то нельзя!.. Ну, чех!
– Какой чех?
– Ну, как это… чех, стало быть.
– Цех, – поправил Кирилл и свел его вниз под печи. Печи вертелись над головой метра на полтора или даже, может быть, выше, но пораженному мозгу Никиты казалось, что они вертятся совсем близко. Представляя себе огненную лаву внутри печи, боясь, что она неожиданно может вылиться на него, – он выскочил во двор через первую попавшуюся дверь, не слыша, как громко и раскатисто засмеялся Кирилл. Выбежав на волю, опомнился, застыдился и заторопился.
– Кирилл Сенафонтыч, бежать мне надо… Забыл с тобой, пес возьми… Воронка-то я ведь не поил… Побегу…
И, не дождавшись ответа, побежал, минуя корпуса, к белому каменному дому, где жил Кирилл.
На крыльце домика стояла женщина в розовом, с большими синими цветами, платье. Грохот завода, яркие цветы не дали Никите разглядеть ее лицо, и у него мелькнула только одна мысль:
«Вот разоделась… Баб бы наших так!»
– Никита Семеныч! – окликнула женщина.
– А-а, Ульяна, – обрадовался он. – А я… Вишь ты, как гремит кругом… Перепуталось все у меня, – и тут же, озлобясь, подумал: «Вот, дуреха, стоит… Еще подметит оторопь мою и… Кире своему навертит про меня…» – Коровок держите? – заговорил он, заглядывая в хлевушок. – Конечно, каждому молочка охота!
7
С цементного завода Никита выехал тихо, вцепясь руками в телегу так, словно боялся, что голова перетянет и выкинет туловище на наклеску.
«Так, так, сшиб, значит, – думал он, – совсем, значит, в трещину, как клопа, загнал».
Никогда Никита не сопоставлял своей жизни с чужой. Иногда только завидовал тому, у кого сусеки распирались от хлеба, у кого кони были быстрее, завидовал и учил сыновей:
– Человек должен быть, как заяц, – одну дорогу избрал и иди. Тебя толкнут в сторону, а ты назад – прыг. Опять столкнут – опять прыг. Прыгай, мотайся, а все на свою дорогу норови. У тебя, Илья, – хвалил он старшего сына, – голова крепкая на плечах – дорогу норови избрать такую, чтоб по ней бегом можно. Задом только не пяться, а шагай – громко шагай. На кого сила есть – приналяг, нет – обожди, подкопи, скопится – приналяг.
Младшему сыну Фоме он никогда ничего не говорил. Младший сын Фома был тих, и этой тишины боялся Никита.
– Вылитый мать, – ворчал он, – губы надует и ходит индюком. Да что! Все не по сердцу, что ль, ему? В библию вцепился: все читает и читает. Эх, ты-ы!
– Ты, тятя, махни на него, – прорывалось у Ильи. – Управимся. А он, может, в монастырь.
И Никита видел – в этих словах сказывался Илья весь.
«Еще только бороденку отрастил, да и ту бреет, а уж у брата кусок рвет, – хвалил про себя, слушая Илью. – Ладный мужик будет: обухом не сшибешь. А тот – сопля».
А после того как он обошел завод, квартирки рабочих– у него раздвоилась его заветная дорога: на одной – его двойные, точно лохматые шапки, сараи на крепких дубовых сваях, вечная боязнь пожара, вора, бед; на другой – грохот завода, чистые квартиры рабочих, чистые женщины.
И к Никите стали забираться совсем другие мысли. Они заглушали в нем звериную любовь к своему – к сараям, к амбарам, к лошадям. Эти думы казались ему тяжелыми, словно густая грязь на колесах. Он старался отделаться от них, а они наворачивались, тяжелели…
И вдруг ему стало совсем не по себе.
Увидав в задке телеги кончик кровельного железа, он беспокойно крутнулся. Железо он стянул у бондарного цеха, когда один шатался по заводу, и – будто так, шутя – легонько размахивая листом, тихо гремя им, перешел двор и, озираясь по сторонам, сунул лист под солому в телегу. Теперь Никите неприятно было от этого, и еще больше оттого, что в кармане перекатывались, оттягивая полу пиджака, шайбы. Шайбы он почти у всех на глазах спер в машинном отделении.
«Зачем? Вот она, правда-то Кирькина, – и, выхватив из кармана шайбы, он метнул их под кручу в Волгу. Шайбы вперегонку с шумом забулькали в воду, делая круги – круги росли, ширились и таяли. – Эх, а увидят?» – спохватился Никита и дернул Воронка.
Воронок побежал быстрее. Телега утопала колесами в пыли – белой, пухлой, как толченый мел. Никите попадались на пути сады, сплошь объеденные червями, окутанные куделью-паутиной. Никита жалел сады, но в то же время думал совсем о другом – о заводе, о деревне, о себе, о своем сыне Илье и о тихом Фоме. Он начал припоминать, что Фома читает не только библию, но и какие-то еще книжечки и часто захаживает в школу к учителю – и тут, словно кто кол острием наставил ему в глаза, он отшатнулся, припоминая, что Фома давно богу не молится.
– Э-ге-ге! Да что же это? У Кирьки икон в избе нет, и Фомка… Вот те тихоня! А-а? Как же это? Может, Фома-то, – и не договорил, замял мысль, как паука в пыли.
– Никита! Эй, никак Никита?
Никита повернулся. Вправо по дороге спускался с горы Митька Спирин.
– Митрий! Ты чего? В город по каким делам? – У Никиты по телу пробежала дрожь: Митька напомнил ему племяшей, Чижика, и он разом ощетинился, как кот перед собакой. – Чего, говорю, несет тебя?
Митька подъехал ближе:
– Да вот, – с самохвальством начал Митька, – Илья Максимович доверил: «Поезжай, говорит, в город, разузнай там, как насчет обмежевания группы и насчет земли тоже – совхоз-то прикрыли, бают». Й лошадь вот доверил.
Никита разглядел – Митька действительно ехал на Серке Плакущева.
«Стало быть, сдался опять», – подумал он о Плакущеве и хотел спросить про племяшей, но Митька сам объявил, что после отъезда Никиты у Гнилого болота на ольхе задушился Петька Кудеяров и что именно он «прирезал племяша Чижика».
– Врешь?! – Никита от неожиданности крякнул.
– Пра! Следователь приехал – дело в разборе. Да еще дождик прошел у нас страх какой.
Никита еще крякнул:
– Вот те раз! Запутался, стало быть, я…
– Что? Что баишь?
– Это я про Петьку Кудеярова, – Никита отмахнулся. – Человек-то, мол, какой хреновский был, а канители наделал на все село… Чай, пришел бы ко мне, я – и то дал бы восемь-то пудов. А то крови сколько.
– Знамо. У хорошего человека всегда найдется.
– Ну, айда-пошел. – Никита подхлестнул Воронка. – А Огнев Степан? Глядит, аль все слепой?
– Бают, – в грохоте колес прокричал Митька, – гляделки не работают… Ослеп. А мне вот нет-то ничего! Ткнул ты меня лопаткой в зубы, а мне нет-то ничего.
– Вы такие – и в огне не горите, провалиться бы вам, – проворчал Никита, стараясь отделаться от Митьки, боясь, что тот начнет у него что-нибудь клянчить.
Из-за мелового выступа показался пассажирский пароход, дал свисток, долгий, протяжный, и, выйдя на середину Волги, завернул к пристани.
Никита чуть придержал копя:
– Митрий! Я пошукаю, нет ли кого довезти. А ты кати в земотдел. Заеду, ежели что.
И, не расслышав ответа Митьки, свернул влево и городской улицей, гремя шинованными колесами, покатил к пристани.
У пристани толпились торговки, с горы из города мчались легковые извозчики. Никита, привернув Воронка, заметался у подмостков, выкрикивая навстречу идущим с парохода пассажирам:
– Нет ли кого? Кому на Широкое, на Алай кому? Могу! Конь овсяной, сбруя крепкая, – молнией отомчу. Кому?
С пристани сошел человек, в сером легком пальто, в шляпе и сам тоже какой-то легкий, подтянутый. Ему на вид было лет тридцать, тридцать пять, но шел он с пристани так, как будто все ему были подчинены: твердо, уверенно.
Никита кинулся к нему:
– Могу, могу, гражданин-товарищ. Вам куда?
– В Широкий Буерак.
– Ждать никого не будете?
– А кого же еще ждать?
– Может, кто еще подойдет?
– Нет, ты уж давай скорее!
«Эх, и не торгуется, – подумал Никита, укладывая чемодан. – Митьке бы только мигнуть – поехал, мол. Мигнешь – промигаешь тут».
– Ну, трогай!
«А, пес с ним!» – закончил свою мысль Никита.
Когда Воронок выбежал на гору, Никита пристальней посмотрел на своего пассажира.
– Вы не по следственным делам?
– Нет.
– А у нас удавился один, – чуть погодя добавил Никита.
– Ну-у! – нехотя протянул человек и отвернулся от Никиты, глядя вправо на сосновый бор.
Четырнадцать лет тому назад он выехал из Широкого Буерака – тогда сосенки были маленькие, кудрявые. Теперь они вытянулись, порыжели, и от этого ему стало приятно. Приятно ему было и то, что Воронок бежит быстро, встряхивая головой от наседающих мух. Ветер заносит его пушистый хвост в сторону, кособочит и рыжую, чуть с проседью бороду Никиты Гурьянова. Молча они проехали Кормежку, молча выехали па Долгую гору, молча спустились на алайские поля. Никита затянул старинную песенку. Песенка была однообразная, монотонная и напоминала о временах нашествия Батыя. Тянул ее Никита вплоть до того, как они въехали в окрестности Алая. Тут Никита повернулся к своему пассажиру и словно не ему, а кому-то другому сказал:
– Вечер уж… и дома скоро… – помолчал и затем: – Как звать-то вас, товарищем аль как?
– Зови как хочешь.
– О-о! Хороший, стало быть, человек вы есть, коли велите звать, как хочу… Трудно нашему брату, мужику: едет к нам народ всякий, а звать – и не знай как. Иной прямо и обрежет: «Зови меня товарищем», а другой: «Какой я тебе товарищ?»
– Ты о чем хотел спросить?
– Да ведь вот – везу, мол, товарища, а за что про што едем – не знаю, и чей такой, не знаю. Любопытство. Бают, оно только у баб, а вишь, и у мужика сыскалось.
Пассажиру не захотелось открывать себя.
– Еду отдохнуть. Большое село у вас?
– А-а, стало быть, из ученых, – прицепился Никита. – Бывало, к нам наезжали инженеры, агрономы и всякие там. Бор у нас сосновый на Балбашихе, славный. А село? Село большое… беспокойное… – Никита заерзал. – Вот недавно зарезали одного, другой удавился…
– За что зарезали?
– За кусок хлеба. Коли мужик чует – нет куска, в поле голо, – он норовит другому горло перекусить. Да-а! А вот ученым хорошо быть.
Никита начал расхваливать ученых. Пассажир несколько раз прерывал его, хотел узнать, кто повесился и кого зарезали в Широком Буераке. Никита увиливал, отвечал односложно и вновь перекинулся на ученых:
– Ведь мы что: слепыши. Ночью глядим на небушко – светлячки, мол, а бабы свое – ангелочкины глазки. А оно в самом-то деле солнышко-то, – он показал кнутником на солнышко, – вон с дом будет, звезды – по кошелке. Вот ведь как. А мы – гвоздики. Ученые, они все знают, а мы – тьма.
Пассажир не поддавался на похвалу Никиты, но то, что Никита считает солнышко с дом, звезды с лукошко, втянуло его в разговор, и он осторожно начал поправлять Никиту, рассказывая ему про законы природы, про то, что в дальнейшем ожидает крестьян, и в такой беседе не заметил, как въехали на базар Алая.
Никита сказал:
– Вон ведь чего, – затем остановился, тяжело перекинул ногу через наклеску, слез с телеги, пошел к лошади. И было непонятно, к кому относятся эти слова, к лошади или к тому, что рассказывал пассажир. – Вон ведь чего, – еще раз проговорил он и начал ковыряться у хомута. – Да-а, народ ученый – хороший и добряк, скажу я вам от чистого сердца: он уж человека не обидит – накормит, напоит за милу душу.
Пассажир не слушал Никиты, смотрел на порядок изб, вспоминал, как однажды (они вместе с отцом Степаном Огневым плотничали в Алае) он, маленький Сережка, бегал здесь рождественским утром – славил Христа. Вон шатровый дом. В нем тогда жил агроном Дуничев. У Дуничева Сережке дали гривенник. Дала гривенник девушка в коричневом платье. И вот теперь он, уже не Сережка, а Сергей Степанович Огнев, агроном, член коллегии Наркомзема, ясно вспомнил девушку – небольшую, с чуть вытянутым лицом, а на лице – матовом – большие глаза. После рождества они с отцом делали у агронома какие-то клетушки. Теперь Сергей знает – это были датские кормушки. Сергей тогда часто смотрел на. дверь дома и ждал – не выйдет ли оттуда девушка в коричневом платье. Не дождался. А когда робко спросил у агронома, агроном, погладив его по голове, ответил:
– Уехала в город. Она учится в гимназии.
С этого и началось у Сергея. В следующее воскресенье он сидел у учителя, говорил с ним о том, что хочет учиться. Учитель, зная, что Сергей способный паренек, уговорил Степана отдать сына в учебу – и вот два года Сергей не брал в руки топора, два года сидел над книгами я на третий выдержал экзамен в сельскохозяйственное училище – в том же городе, где училась девушка в коричневом платье.
«Где-то теперь она?» – усмехнулся он и посмотрел на Никиту.
Никита кружился около лошади, щупал под хомутом холку, одергивал хвост и восхищался учеными.
– Что же – едем! – поторопил Сергей.
– Может, чего купить надо?
– Да, нет, ничего не надо. Едем скорее.
Сергей еще раз глянул на дом Дуничева и только теперь заметил, что над парадным крыльцом висит вывеска:
ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВИННАЯ ЛАВКА № 163
Никита дернул за тяж, крякнул, полез в телегу нехотя, тяжело, словно у него одеревянели ноги. Взял вожжи, зло заворчал:
– Н-но, ученые, – и громко ударил себя ладонью по шее. – Ученые – вот где они у нас сидят. Ну, пошел, Воронок, пошел скорее. Им скорее все.
Это поразило Сергея – он весь собрался, посмотрел на Никиту, на его грязный затылок, на порядок и задержался на вывеске. Дверь винной лавки отворилась, оттуда вышла баба, пряча под фартуком две бутылки русской горькой, – и Сергей расхохотался громко, с выкриком:
– Ну! Вот комплект! О-ох, ты-ы!
– Чего ржете, товарищ? – Никита не трогаясь с места, посмотрел на него. – Знамо дело… как ученый… так…
– Ох, ты-ы! – вытирая слезы, проговорил Сергей и тут же подумал: «А может, уступить ему, посмотреть, что из него будет?» – быстро вынул кошелек и, подавая деньги, сказал: – На. Да ты бы прямо и сказал – выпить, мол, охота.
Никита улыбнулся:
– Да я и не это… А уж ежели сами хотите – могу.
Через несколько минут он выбежал из винной лавки, пряча в карманах две бутылки. Сунув Сергею сдачу, тронул Воронка и всю дорогу, вплоть до Широкого, говорил про урожай, про село, про мужиков.
– Есть у нас народ такой, мил человек, кой хочет всех вверх тормашками. Я признаю – тилифон там, завод аль что. А то вот едем мы с вами честь-честью, а поставь телегу вверх тормашками – и не поедешь. А они так и хотят, особенно Степка Огнев, – всю жисть перекувырнуть. и ходи вверх ногами. Вот ведь оно чего! А вразумить и некому. Таких бы к нам побольше, как вы.
Воронок, вбежав в Кривую улицу, устало заржал.
– Куда заночевать думаете? Может, ко мне? У меня место найдется… и сын Фома наукой, пес, промышляет… Не молится, – удивленно добавил Никита. – Пра!.. Подойдет к иконе – шир-мыр рукой и в сторону… Ровно это ему в лужу плюнуть. Пра-а…
– Нет, у меня тут знакомый есть, – сдерживая смех, ответил Сергей. – Степан Харитоныч Огнев.
– Урк, – проглотил Никита и пристально глянул на Сергея. – Вы что, ему родственник, что ль, доводитесь?
Направо, рядом с домом Плакущева, точно кому-то кланяясь и прося прощения за свой плохой вид, стояла избенка Огнева. У Сергея по телу пробежала дрожь, он чуть не крикнул Никите, чтоб тот ехал скорее, но Никита, и сам волнуясь, круто завернул Воронка и застучал кнутовищем о раму окна.
– Эй, хозяин, принимай гостя!.. Мужик ладный, – добавил он тише, обращаясь к пассажиру. – Могет принять. Только тесновато у него.
Со двора выбежала Груша. Она посмотрела на Сергея, посмотрела пристально. Пыльный, рыжий от пыли костюм, шляпа с широкими полями, а Сережа уехал совсем пареньком, в отцовском картузе, в штанах с заплатами на коленках… И пробежала по лицу у Груши тревога: чужой в телеге.
– А ты не кричи, – удержала она Никиту и, повернувшись к Сергею, добавила: – Больной он, Степан-то.
Из-под полей шляпы на нее смотрели большие серые глаза, над глазами свисали густые, точно налитые свинцом, брови, – и Груша дрогнула, закачалась:
– Сереженька!.. Милый!.. Батюшки, не узнала!
Сергей выпрыгнул из телеги и, целуя мать, поднял ее:
– Вот и я. А отец?
– Не ждали… Не ждали, – засуетилась, обливаясь слезами, Груша. – Степан! Степа!
Из избы, цепляясь руками за косяки двери, вышел Степан.
– Ух, Сергунька! – выдохнул он. – Аль Сергей Степаныч, а?
Никита заерзал в телеге:
– Степан Харитоныч, от Кирилла Сенафонтыча вам приветец.
– Это что у вас за дипломат? – спросил Сергей, доставая из телеги чемодан. – А?
– Этот? – Степан посмотрел на Никиту. – Вьюн… Вьется и около дряни и около хорошего человека… Середняк, по-вашему.
Никита, как будто не расслышав слов Степана, заговорил, обращаясь к Сергею:
– А и не говорил мне, кто ты есть. Вот за то й не возьму с тебя за дорогу. Что!
– Отдай, – Степан сморщился. – Отдай, Серега… У меня сейчас нет денег, да и вообще.
– Не надо. Говорю, не надо, – Никита отшвырнул пятерку.
– На-ка, на! – Груша подхватила пятерку и сунула ее Никите. – Поезжай-ка ты…
В калитке стояла Стешка. Чуть выставив вперед руки, она не решалась – кинуться ли ей на шею Сергею, как в детстве, или просто, как со старым знакомым, поздороваться за руку…
А вечером Никита бубнил Плакущеву:
– Приехал… Сергей, чай, Огнев. Ну и ферт… На башку напялил какое-то коровье дерьмо – шляпу. Подъехал ко двору – барин в шляпе, а без порток… Да и не все у него тут в порядке, – постучал ладонью по голове, – баит, а что к чему, и не разберешь.
– А ты не городи, – прервал его Илья Максимович. – Слыхал о нем и в газете немало читал: умница. Молод, а уж член Наркомзема. Теперь уши-то и нам на время придется прижать да помалкивать пока что. Он, чай, дорогой-то играл тобой, как мячиком, а тебе не знай что показалось… Дескать, ты над ним мудровал.
Никита обозлился:
– А я Кирьку видел… Живет припеваючи.
– А не интересно мне, – Плакущев нахмурился.
– Тебя вспоминал. Я, говорит, от него все отберу: на суд хочет. Что? Чего ты баишь?
Плакущев, ворча, поднялся и ушел в избу.
– Вот те и не интерес! – И Никита тихо засмеялся.