Книга: Бруски. Том 1
Назад: Звено второе
Дальше: Звено четвертое

Звено третье

1

Из расщелин ноздрястого каменистого обрыва бегут прозрачные, холодные ключи. На обрыве растут липы, своими кудрявыми лапами они царапают каменистую лбину и большими лохматыми птицами покачиваются над Бездонным озером. Против озера, в скале, из-под красного камня таращатся черные зевы – ходы в пещеру. По преданию, в этой пещере жили семь братьев-разбойников. Именовались братья «царями»: чеканили они звонкую монету и сплавляли на Волгу.
Митька Спирин, макая кусок ржаного хлеба в воду, думая о братьях, совсем забыл о том, что рядом с ним сидит его жена Елена. Он медленно жует хлеб, мигает и тихо бормочет:
– Деньжищев, чай, у проклятых сколько было…
– У кого? – спросила Елена.
– У тебя! – Митька огрызнулся и, стряхнув с колен крошки, вскочил. – Идем! Расселась!
Гремучий дол – старинный дол. Гремучий дол зарос крапивой и репейником. Наверху по склонам гор тянутся березы, топырятся дубы. Широким обхватом лап дубы сплетаются над долом, укрывая в низине от солнца крапиву и дикую малину. В низине, разрезая заросли крапивы, бегут ключи, собираются в ручейки, растут, ширятся и гремят звонко. Рядом с речкой вьется тропочка.
По утоптанной тропочке несется с кувшином в руке Митька Спирин на Козырьки – семь верст. Следом за ним спешит Елена, переваливаясь, как утка: не успела Елена похоронить первого ребенка – Васятку, как уже стукнулся второй.
Елена невпопад тыкала ногами, не чувствуя их, а Митька злился. Он с легкостью борзого кобеля перепрыгивал через канавки, рытвины, бормотал:
– На Козырьках пшеница непременно под серп. Это у Кулебякского родника подкузьмила – за волосья пришлось драть. Сволочь! Рыжий черт, Никита, собака его заешь, напахал. Себе-то, небось, землю в пух разделал, а мне – огрехи да комья. Жалко, на поливе черту лопаткой башку не снес.
– Чего?
– Жалко, мол, Никите Гурьянову на поливе башку лопатой не снес. Ничего бы не было – в драке, мол, и все… Вон за Пашку Быкова никого в суд не потянули…
С Елены лил пот – крупный, соленый. Тянуло лечь под куст в траву и уснуть крепко, непробудно. Она крепилась, шире ставила ноги, стараясь не сбиться с узенькой тропочки, а ноги тыкались, как деревяжки.
…И Гремучий дол со своей прохладой, со своими колокольчиками, песенками остался позади… А ведь это был тот дол, где она впервые поцеловала Митьку…
Выйдя в поле, Елена и Митька увидели, как недалеко от опушки, Плакущев на клину дожинал загон. Рядом с ним Зинка – кургузая, в серенькой юбке.
– Во-он Плакущев – жнет. Сроду, чай, не жал, а вишь, и его приперли. И эта – Зинка. Соломенная вдова. Кирька-то теперь с Улькой, поди-ка, в городе мармалад едят.
– Чего?
– Да что ты, оглохла, что ль? Сто раз все – чего?… Здорово, Илья Максимович! – крикнул Митька, низко кланяясь и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.
Вот и обширное поле, усеянное скирдами. На полосках – таких было больше – скирды тяжелые, будто свинцом налитые, желтобокие, а на другой – хилые, пухлые, ровно пустые, а бока черные, землянистые. На таких полосках-загонах хлеб не жали и не косили, а теребили, как траву, руками.
– Видишь, не у нас одних теребок. – Митька ткнул рукой в сторону скирд с земляными боками. – А ты: «Только у нас теребок». Болтаешь все. Раз не уродилось…
– Ну, и слава богу, – машинально ответила Елена.
– Это за что «слава-то богу»? Э-э, дура набитая! Ты еще свечку поставь: «Дай, мол, господи, каждый год теребок». Сморозила. И пес меня с тобой связал… У других бабы-то…
С «Брусков» ветром кинуло песнь, рев трактора и щебет жаток.
– Поют… Пропоетесь! – промолвил Митька и, свернув вправо, побежал на свою полоску.
Там у дубка, помнит, в весну, дожидаясь Илью Гурьянова, он проспал до обеда. А когда приехал Илья и впряг лошадок в плуг, чтобы вспахать Митькину долю, Митька скинул самотканные серые портки, повесил их на сучок дуба и без порток, прикрывая рубашкой неудобное место, начал рассеивать пшеницу. Илья смеялся, а Митька уверял:
– Старики баили: без порток сей – уродится… Ты не гляди. Чего согнулся?…
– А поглядеть – есть ли у тебя? Не от чужого ли мужика Елена пухнуть начала?
Потом Митька часто заглядывал на этот, как ему казалось, свой загон. Пшеничка тут пыжилась зеленью, кудрявилась, и совсем недавно он видел – колос пшенички большой, от тяжести колос клонится к земле, а рядом на загоне Гурьяновых пшеничка низенькая, остроносенькая… Последний раз недели за две до жатвы здесь же Митька встретился с Ильей.
– Э-э, какая у вас хреновская пшеница, – проговорил он, сдерживая злорадство.
– Да-а. Тебе подвезло, – Илья чуть-чуть улыбнулся.
– Зло берет Илью… Он теперь, чай, меня разбить готов, – Митька повернулся к Елене. – Вот сама поглядишь, какая пшеничка: золото. Все загоны покроет.
Но, подбежав к дубку, он опешил: его загон быстро дожинали Гурьяновы.
– Никита! Никита Семеныч! – закричал он так, словно. Никита поджигал его избу. – Да ты что? Обмишулился? Зря. Зря мой загон жнешь. Мой! Твой-то вот, – показал на загон чахлой пшеницы. – Я ведь его теребить не буду. Свою надоело теребить.
– Да у тебя глаза-то где?… – Никита пристально посмотрел на Митьку. – Ты погляди – метка какая.
Митька глянул на конец загона – угол загона был отрезан. Это фамильная метка Гурьяновых. Мелкая дрожь побежала по телу, в глазах зарябило. Ноги дрогнули в коленях.
– Видал? Угол резаный – наша родовая метка, Митька, сам не зная для чего, нагнулся, прощупал борозду на углу и забормотал:
– Да как жа это? В весну, и вот недавно… Илья! Ведь с тобой были, баил ты… я, то-исть… А ты, бай: «Ловко у тебя». А-а… Баил ты?
– Баил.
– Ну?.
– А я, мол: «Пускай помечтат». – Илья засмеялся и, свернув жгут, туго перепоясал сноп пшеницы, тряхнул им, твердо поставил на землю, гладя наливные колосья. – Пшеничка-то! Эх, сама рука с радостью жнет! А у тебя, Митрий, никак теребок?
Митька, глотая слезы, подошел к своему загону. Пшеничка на его загоне пыльными хвостиками вытаращилась из земли, а местами оплешивела, не успев взойти, согнулась завитушками и обратно ушла в землю.
Елена посмотрела на свой загон, затем на загон по другую сторону – на загон Маркела Быкова, спросила:
– А это чей?
– Чей?… Чей есть… Кума твоего, вот чей!
– Их, у нас какая плохая!
– Молчи! – Митька развернулся. – Тебя спрашивают? Дам вот…
Теребили пшеничку.
От теребка поднималась пыль. Пыль лезла в горло, ела глаза. И солнце пекло спину Митьке. Положив живот на колени, он зло тянул за мелкие колосики пшеничку и поглядывал вверх.
– Тьфу, – плевался он, – как назло – ни одной тучки… Ну, чего палит?
Гурьяновы кончили загон, брякнули серпами, быстро стащили снопы. Илья начал складывать скирду. Снопы вертелись у него в руках проворно, легко, как игрушки, – и сам-то он был похож на комлястый, наливной сноп.
Никита, царапая ногтями ободранную о жнивье руку, подошел к Митьке, заговорил:
– Ну, вот баил я тебе – отдай всю землю… А ты – нет, половинку… Видишь, что у тебя?… А вот гляди, – он отмерил две сажени от Митькиной межи. – Вот ведь – твоя земля. А хлеб какой был – серп ломался…
– Хоть и в штанах сеяли, – поддел Илья. – А если бы без штанов? Что бы тут было? Топором рубить довелось бы… Хо-хо! А у тебя теребок.
– А вы не мудруйте…
– Я не мудрую, дело говорю. Вон и озимый клин опять напополам хочешь. А я баю тебе: отдай всю, получай по пятнадцати целковых за десятину – и в кусты. Налог на тебя все равно не накинут… Сказать, что ль, ребятам, чтоб забирали твои загоны? Чего ты?
Жалко было Митьке расстаться с землей. Какой уж тогда он крестьянин? Тогда мужики и глядеть на него не будут. На сход не являйся. Ну, скажут: холостой-продувной явился… Ничего… Нынче не уродилось, на лето уродится.
– Нету. Подумаю.
– Ну, думай. Фома, давай лошадей-то сюда.
Сели Гурьяновы в телеги и поехали на другой загон.
– Хапуны, – буркнул Митька.
А у Елены сжималось все в утробе, точно кто-то большими клещами туго стиснул ей поясницу. Плакала Елена украдкой, охала. Митька сорвал колосок, растер – тощенькие однобокие зернышки уложились в морщинках ладони.
– Тьфу! Землю хорошую взяла, а дала что. Ты-ы! Опять, чай, скажи: «Ну, слава богу». Фефела! – и вновь положив живот на колени, затеребил пшеничку.
– О-о-ох, – Елена покачнулась и, обхватив живот руками, села на меже.
– Что охнула? Заохала! – Митька посмотрел на ее посиневшее лицо, на миг явилась жалость к ней, но тут же жалость задавила злоба. – Заохала, корова! Ну-у! Ты не родить ли на меже задумала? У меня и не думай… Ишь, нашла место!
И опять теребили…
– Тьфу, гадина! – Митька сбросил с руки зеленую саранчу. – Жрет то ж… Вон, жри у богатеев! – И тут же Митьке самому захотелось есть. – Давай обедать. Ты-ы!
…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:
– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!
Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».
– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.
– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…
– Не тревожь… Матушку не тревожь…
– Не перевернется!
– А то ведь и я твою подыму…
– Молчи!
Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:
– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!
– Брось, брось!
– А-а! – выкрикнул Митька и рубежом кинулся с загона.
Митька бежал, встряхивая головой, не замечая того, как у него из глаз катились слезы и путались в бороде. Он чувствовал одно – несусветную, неизмеримую обиду, и ждал, что его кто-то окликнет, погонится за ним и, догнав, непременно пожалеет, обласкает – тепло и нежно, как Жучка своего кутенка. Но за ним никто не гнался, и от этого ему стало еще горше. Подпрыгивая, точно его кто подхлестывал под коленки тонким прутом, он спустился в дол, выскочил на возвышенность, остановился, прислушиваясь к тому, как поскрипывает трепетными листьями осинник, и тихо засмеялся.
«Попал, нечего сказать, – подумал он, глядя вперед на поле, усеянное жнецами. – Тут идти – все равно что без штанов по улице».
Ему не хотелось бежать обратно и Гремучим долом пробираться в Широкое. Это было и далеко и неудобно: там вновь можно было столкнуться с Еленой. Она-то уж наверное идет в Широкое Гремучим долом. Но нельзя было идти и прямо через поле: здесь не оберешься расспросов со стороны жнецов. Он долго стоял и придумывал, что бы он мог ответить на расспросы жнецов. Но сдвинуться с места не мог: недалеко от него, в долине, бабы – во главе с Захаром Катаевым и Николаем Пырякиным – вязали снопы за жатками.
– Эх, дьяволы! – вскрикнул Митька, удивляясь, что две жатки захватывают и моментально сжинают такую полосу, как его загончик в поле, который он вместе с Еленой теребит весь день – без веселья, песен, радостей, только с глухой, давящей тоской. Вспомнив свои плешивые загончики, легкие снопы с черными комлями, он почувствовал, как у него снова заклокотала, давя горло, обида. Чтобы не закричать о своей обиде, он, гладя грудь, отошел в кустарник. Идти ему никуда не хотелось. Наоборот, хотелось запрятаться, пропасть, и Митька, сознавая, что такое желание появляется только у малышей, все-таки забился в чащу кустарника, лег и вскоре заснул, скуля, взвизгивая, кому-то угрожая во сне.
Сколько он спал, не помнит. Только когда открыл глаза, увидел: по дороге, верхом на сером меринке, покачиваясь в седле, опустив голову, то и дело потирая рукой висок, ехал Степан Огнев. И Митька, помимо своей воли, словно кто-то подтолкнул его, выскочил из кустарника, пугая меринка, и, сам не зная зачем, начал бить кулаком по пыльной дороге.
– Дядь Степа… Возьми… Ну, что ж, везде теребок.
– Постой-ка, глупый! – Степан посмотрел сверху, подумал: «А правда, чего бы его не принять?» – Постой-ка плакать, – заговорил он. – Примем… Только тебе задачу поставим… Вот поедем-ка со мной…
Митька уцепился за стремя и в ногу с лошадью, поднимая теплую пыль, пошел по дороге.

2

С гумен от молотилки несся тревожный гвалт. Среди мужицких придавленных голосов звенели женские выкрики. Эти выкрики напоминали Степану стаю чаек, вьющихся со звонким писком над убитой подругой.
– Пусти, пусти, Митя! – освобождая ногу в стремени из рук Митьки, проговорил он. – Что это там?
На гумне Никиты Гурьянова шумели мужики и бабы. Вокруг них, ближе к плетням, золотились на солнце стога свежей соломы, а в углу рядом с током плотно прилегли три огромные, загнутые буквы «Г» кладки Никиты Гурьянова. В толпе на тракторе сидел Николай Пырякин, готовясь тронуться.
Никита Гурьянов, с развевающимися по ветру рыжими взлохмаченными волосами, вцепился руками в задок молотилки, разрезал гам:
– В список… в бумагу гляди… Моя череда… Такого порядку нет: государство вам дало молотилку не мудровать над нами.
– Уйди! Руки ведь оторву. – Николай вертелся на сиденье трактора и грозил: – Уйди, говорю, чудак-барин. Рвану – костей не соберешь.
Мужики грудились около молотилки, глухо гудели. Те, кому хлеб был уже смолочен, стояли в сторонке и негромко поддакивали Никите. А те, кому надо было молотить, – их было гораздо больше, – кричали громче, заглушая сторонников Никиты Гурьянова. Из гама неслось:
– Чего ты, Никита, пристал?… Они – хозяева. Чего хотят, то и делают.
– Чай, у тебя своя конная молотилка есть.
– Отправил он ее. К торгашу в лавку поставил, – объяснял Маркел Быков. – При мне поставил и байт: «Продай эту штукенцию, за ненадобностью она теперь мне…»
– Вот и продал. Хо-хо!
– Теперь беги назад, выручай…
Степан засмеялся:
– Воюют, а… Вот, Митя, машина что делает.
– Эх, – Митька удивился, показывая на Никиту. – Этот уж тут… Прикатил. Пойду. Гляди, чего будет… – Он выскочил из-за угла риги, растолкал мужиков, подступил вплотную к Никите Гурьянову. – А ты, Никита Семеныч, – заговорил он ласково, поправляя поясок на штанах Никиты, – не так ты. Ты зубами вцепись в молотилку… Ты зубастый.
Гам оборвался.
– Пра, зубами, Никита Семеныч… Ее, проклятую, руками-то не удержишь.
Никита согнул голову, словно на него неожиданно навалили пятерик с мукой, – посмотрел сначала в ноги Митьке, на его истрепанные лаптишки, потом перевел глаза на вихрастую голову, на жиденькую бороденку и, задирая брови, впился злыми глазами. Митька, сдерживая дрожь, улыбаясь, играя оторванной заплаткой на рубашке, цедил:
– Крепчее. Зубами-то крепчее будет. Пра.
– Ты! Собака! Рожа-то поджила у тебя? Цела рожа-то, а? – Никита оторвался от молотилки и, весь красный, выставив вперед кулаки, пошел на Митьку.
– Уй! Какой горячий… – Митька метнулся за мужиков, выхватил из стога тройчатку-вилы со светлыми острыми зубьями. – А ну-ка, тронь… Как барана, поддену…
А ну-ка, ударь! – выкрикивал он, шныряя среди мужиков.
Никита, не замечая ни вил, ни того, что мужики открыли с ним игру, попер на Митьку. Мужики давали ему дорогу, ловили Митьку, показывали Никите, как псу зайца, но, как только Никита приближался, Митьку выпускали из рук, и через миг его взлохмаченная голова уже мелькала в другом конце.
Мужики поддавали:
– Вот пес…
– Лядащий, а сила…
– Как оголец: скользит…
– Никита! Никита Семеныч! Вот он, бери…
Никита уже давно заметил, что мужики издеваются над ним, но, сознавая это, он, рыча, продолжал гоняться за Митькой, злясь уже больше на себя за то, что сделал непоправимую глупость. Под конец он совсем пришел в бешенство, стал как вкопанный, закричал, напирая на мужиков:
– Вы что озоруете, а? В толпе кто-то завыл:
– Эй, гляди… в клочья разорвет!
– Вяжи, вяжи его…
– Ты не дерись…
– Эх, кусается пес…
Сдержанный смех смолк. Николай воспользовался суматохой, пустил трактор. Трактор подпрыгнул, заревел, молотилка дрогнула, качнулась и поплыла за трактором, как большая разукрашенная ладья.
– Во-от как! – Никита метнулся и вновь вцепился в задок молотилки. – Не дам!
– Ого-го! – заржали в толпе.
– Упирайся, крепче упирайся!
– Ты, Никита, носом зацепись!
– Ломаю плетешок! – закричал Николай, направляя трактор на плетень гумна Чижика. – Ломаю дерьмо. Ах, жалко тебе дерьма такого?
И не успел Чижик кинуться к плетешку, как трактор тяжелыми колесами раздавил сухой хворост и перетащил молотилку.
– Судом пойду, судом, – пригрозил Никита.
Из-за риги выехал Степан Огнев и тихим шагом проехал там, где прошел трактор.
– Приехал… енерал, – бросил через плетень со своего гумна Пахом Пчелкин. – Баил я, баил, будет вам беда от машины, – он переложил цеп с одной руки на другую и потряс им над головой. – Вот цепом бы вас всех по башкам… И Митька к ним полез… Митька! – закричал он карабкающемуся на кладь Митьке. – Ты чего, голь бесштанная, к ним забрался? А? Вот огреть тебя, огреть, бай. Всех он вас затянул… всех… стрекулист этот, комиссаришка… Всех…
– Митька! – цыкнул Никита, и всем показалось, что он свистнул. – Митька! Подь!
Митька сжался и спрыгнул с клади, пошел с гумна за Никитой, что-то объясняя ему, лебезя, вертясь на ножках в самотканных штанах.
– Утек кутек, – кинул ему вдогонку Николай Пырякин. – Эй, приступай!.. Нечего время терять, бока почесывать. Воюй!

3

На гумне Чижика все были в сборе. Трактор, надрываясь хрипотой, шел вхолостую. Молотилка стояла наготове, разинув рот, дожидаясь первой охапки пшеницы. На макушке клади маячил Яшка. Стеша стояла на подмостках у молотилки, рядом с ней Катя Пырякина. Катя перевязала рот платком, опустила косынку ниже на лоб. Из-под косынки на Сергея глянули черные, в блеске, как сливы, глаза.
У Кати еще совсем молодые, чуть закругленные выступы бедер, упругие, мускулистые, загорелые, точно выточенные из крепкого дуба ноги…
«И как это они стоят на работе вместе? – вдруг спохватился Сергей, припоминая утро, когда с Аннушкой шел на «Бруски». – Неужели Стешка не знает? А Катя действительно красивая…»
– Сережа! Сереженька! – перебила его мысли Стеша. – Сюда! К нам иди.
Она заметила, что Сергей хочет работать, и боялась, как бы мужики не загнали его туда, где он не выдержит, с его белыми руками.
– Ишь чего захотел, – засмеялся Яшка, – на бабью работу. Айда сюда вот… со мной…
– Кишка не выдержит, – прохрипел, широко разевая рот, Шлёнка.
– Это у тебя она нигде не держит: худая… Цепляйся, Сергей Степаныч! – Яшка протянул Сергею черенок вил.
Сергей знал, что на него сейчас все смотрят, и от того, как он поступит, как сделает, – будет зависеть и то, чего он добивался. Он посмотрел на Яшку, вспомнил, как маленьким лазил по срубам, чуть отступил, разбежался – и мигом, царапая себе в кровь руки, взлетел на кладь.
– Эх! – крикнул кто-то. – Вот это да…
– Вот те комиссар!
У Сергея по телу пробежала легкая дрожь. Он посмотрел на Катю. Катя отдернула платок: из-под платка показался улыбающийся рот, тонкие, упругие губы, напомнившие ему надрез на незрелой груше.
«Добрая баба… ласковая… таких мужики любят…» – залюбовался он ею и нахмурился, уже сознавая, что она ему нравится.
– Ну, молодец, вот молодец, – загоготала, входя на гумно, Анчурка Кудеярова. – Вон откуда увидела. Иду, гляжу – ба! Кто это, мол, как кошка?
Сергей заторопил Яшку:
– Начинать давайте.
– Начинать? Не наше дело. Вон хозяин. Коля, скоро?
Николай Пырякин взглянул на Яшку.
– Аль неможется? – и пустил трактор.
Молотилка зашевелила колесиками, застучала ситами, побежали погоны, засвистели, и вдруг все загремело, запрыгало. Молотилка выдохнула соломенную пыль.
Первый сноп с вил Яшки кувырнулся в воздухе и, как человек с крыши, хрястнулся на подмостки. Катя резанула серпом соломенный жгут, двинула Стеше, ловя следующий, а Стеша взмахом руки толкнула распоясанный сноп в пасть молотилки, словно в прожорливую пасть зверя.
Сергей поднял сноп. Руки у него дрожали. Изловчился, хотел так же мастерски, как и Яшка, уложить сноп рядом с Катей, но промахнулся: сноп упал не плашмя, а комлем вниз, ударив Катю колосьями в лицо.
– Спасибо! Угостил! – игриво засмеялась она.
– Фу, черт! – проворчал Сергей, бросая второй сноп, укладывая его рядом со снопом Яшки.
– Вот ладно, – отозвалась Катя.
…Когда прошли второй ряд клади, Сергей уже не следил за полетом снопов: снопы падали плашмя на подмостки, ложились рядками и быстро пожирались молотилкой. Молотилка работала ловко. Она подгоняла людей. Люди еле успевали убирать солому, зерно, отгружать мякину. И Сергей с клади видел, что все они – неотъемлемая часть машины, и даже Шлёнка, всегда ленивый, здесь торопливо подставлял мешки для зерна. Машина всех подгоняла, заставляя делать все вовремя, и казалось – остановись кто-нибудь один, он задержит всех, нарушит весь производственный процесс. С клади Сергею были видны и соседние гумна. На гумнах кое-где в кругу бегали лошади, а рядом за ветхим плетешком Пахом Пчелкин с вдовой Дуней стучали цепами. Глядя на гумна, на цепы, Сергей радостно подумал: «Вот через артель сюда, в деревню, уже пришел город. А там, на гумнах, в кругу, еще первобытная деревня». И он невольно рассмеялся, вспомнив, как перед его отъездом в Широкий Буерак на диспуте «О путях крестьянского хозяйства» выступил ряд агрономов, доказывая выгодность вола по сравнению с трактором. Сергей в своем выступлении назвал их «представителями бычачьего социализма».
«Да, надо ожидать большого боя», – подумал он и еще раз посмотрел на Пахома.
– Эх, приударь… Эх-ма! – Пахом вскидывал над головой цеп, но сил хватало только на взмах: на сноп цеп ложился вяло, скользя по колосьям. – Ты чего плохо? – журил Пахом Дуню. – Я все, один все. А ты, милая, сплеча бей… не бойсь… не расколешь.
– Пахом, дед ты мой ненаглядный, – дразнил Яшка, – золотой ты мой, прикрашенный, давай машиной… за полчаса ведь свободный будешь… Сколько у тебя? Десять телег?… Ну, давай сейчас – и гуляй барином.
– Ну тебя! – отмахнулся дед. – Орешь не знай что. Давай, давай, Дуня, лупи! Э-эх-ма…
Все это приподнимало настроение у Сергея. Он работал быстро. Быстрее, чем Яшка, вскидывал снопы, укладывал их около Кати мягко, нежно, бесшумно. Яшка же работал медленно, не торопясь, перекидывался шутками с артельщиками, дурил со Стешей, бросая сноп на подмостки не рядом с Катей, а в руки Стеше. Стеша вскидывала на него зеленоватые глаза, смеялась, а Яшка, подмигивая Кате, травил дедушку Пахома, издеваясь над ним. Его медлительность, шутки и подмигивания начали раздражать Сергея. Сергею хотелось, как это часто с ним бывало на работе, чтобы все крутилось, буйствовало, пело. Он был рад тому, что машина шла без перебоя. И когда с трактора слетел погон, а молотилка и люди замерли на месте, он нахмурился, хотел что-то крикнуть Николаю, но, глянув вниз, увидел: все, глубоко вздохнув, заговорили, присели, где кто стоял.
– Сережа, Сережа, – прислонясь грудью к клади, позвала его Стеша. – Уморился? Может, молока тебе привести?
Сергей вспыхнул:
– Ну, что ты! Зачем?
– Сергей Степаныч, как, мил друг, дела? – спросил Чижик, ласково улыбаясь. – Они, снопики, тижелы…
– Ничего. Хорошо…Давно не работал, – ответил Сергей.
– Гожа молотит, – продолжал Чижик, хваля машину. – За два часа, гляди, что наворотили. Это на лошадях – день бы протоптался. Вот погон только у их… того… гниловат… Рвется. Да вон опять пошли.
Завыл трактор, молотилка дрогнула, все повскакали с мест и вновь приросли, сделались неотъемлемой частью машины.
Кладь низилась…
И тут, когда машина доедала восьмой ряд клади, Сергей почувствовал, что у него в плече появилась зудящая боль; она быстро перешла к локтевому сгибу, и рука неожиданно одеревенела.
«Что такое? – подумал он. – А, пустяки!» – и продолжал кидать снопы. Но боль усилилась, и снопы уже не кувыркались в воздухе, а чаще скользили по клади, ныряя на подмостки.
Катя посмотрела на Сергея, улыбнулась.
«Заметила. Но что ж с рукой-то? Взять вилы в левую… Нет, нет. Так нельзя. Так работают женщины», – решил он, но руку начало ломить так, точно Сергей несколько часов подряд держал на ней двухпудовую гирю. Он перекинул черенок вил в левую руку и тут же снова вспомнил, что так работают бабы и что если мужики увидят, то и этого будет достаточно для издевок. Он перекинул вилы снова в правую руку. Правая совсем не действовала: снопы, скользя, не долетали даже до подмостков, а тыкались колосьями в землю около клади.
Это было уже совсем неладно, и Сергей решил действовать левой рукой.
«Лучше бы, конечно, передохнуть», – подумал он и тут же решил, что если он остановится, то задержит всех.
А Яшка работал так же медленно, с прохладцей, и снопы у него ложились хорошо. Он балагурил с молотильщиками, даже вызвал на разговор, с дальнего гумна, Маркела Быкова. Маркел поднялся на плетень и, придерживая пальцами грыжу в паху, кричал:
– Когда ко мне-то? У меня-то когда молотить будете?… Я вот маненько помну лошадям на посыпку, а там машиной…
– Когда Волга в обратную потечет.
– Нет, ты не шали, Яша, не шали… Степан Харитоныч, баил, мне будете молотить.
– Ну, жди… дождешься – ладно… Вот после деда Пахома к тебе…
– У деда, – огрызнулся Пахом, – будешь молотить, когда мерин ожеребится… Вот!
С Сергея уже перестал лить пот. Обдавал сухой ветер, неслась гарь от трактора, хотелось пить, и Сергей почувствовал, что он сделался сухим, высох, как завалящая в лавчонке вобла. И тут он подумал: «Как было бы хорошо, если бы машина остановилась, чтобы с машины хотя бы слетел погон. Нет, чтобы что-нибудь сломалось, тогда Сергей непременно бы спрыгнул с клади, напился бы, а может быть, успел бы сбегать домой и поесть. Ведь он не обедал со всеми в двенадцать часов. Он позавтракал в восемь утра, а обедать намеревался, как всегда, в пять вечера.
Но молотилка работала так же легко, так же быстро вертелись колесики, стучали сита, визжал погон, и урчал трактор, как сытый, вскормленный хряк.
И вдруг у Сергея заломило в пояснице, затем задрожали ноги, и он подумал, что может поскользнуться и полететь с клади: ноги уже не держались так цепко за скользкую солому, как вначале. И, бросая снопы, он стиснул зубы. Пыльное лицо его сжалось, стало сердитым.
Стеша посмотрела на него. По ее глазам было видно, что она понимает его и в то же время не может поощрить, чтобы он сейчас же бросил вилы и ушел домой. Но Сергею неудержимо хотелось сделать именно так: воткнуть вилы в снопы, спрыгнуть с кладки, сбегать на реку Алай, выкупаться в прохладной воде, потом – домой: там мать достанет из погреба кислое молоко, подаст пирог – белый, с золой на нижней корке…
Машина икнула, засвистела…
– Стеша, Стеша. Подавай ровнее! – закричал Николай.
Да, это Стеша загляделась на Сергея и не успела, а может быть, просто не захотела подать сноп в молотилку, оттого молотилка и завыла, словно голодный зверь, которого только подразнили мясом… Может быть, Стеша думала… Но у Сергея одеревенели плечи так, точно их кто-то железными скрепами стянул на лопатках, во рту стало совсем сухо, а в животе что-то ворчало, перекатывалось, вызывая тошноту. И он глазами начал искать среди мужиков того, кто незаметно помог бы ему, освободил бы его хотя бы на пять-десять минут, чтобы передохнуть. И не находил такого человека. Степан вначале работал на конце тока – метал стога, чинил погон, петом сел на меринка и уехал на «Бруски», а все остальные были прикованы к своему делу и в работе совсем забыли о том, что на клади рядом с Яшкой работает Сергей.
И он безумно обрадовался, когда на гумно вошел Захар Катаев.
– Захар Вавилыч, ноги подкашиваются, – поманив Захара, шепнул он. – Пошел сюда, не поел. Подвело все… Чую, не выдержу… Выручай.
– С непривычки, конечно, трудновато, – как-то совсем не обижая Сергея, проговорил Захар и громче, намеренно, чтобы все услышали, сказал: – Там, Сергей Степаныч, из волости приехали, тебя спрашивают. Поди-ка, я тут малость покидаю… Сроду на машине не работал… Дай-ка попробую…
Сергей спрыгнул с клади, покачнулся и, будто защищаясь от сильной бури, согнувшись, пошел с гумна травной дорогой, провожаемый урчаньем трактора и завываньем молотилки.
«Нарвался, вот нарвался, – думал он, косо, невпопад тыкая ногами, чувствуя, что у него как-то отяжелел зад. – А-а-а, – засмеялся он, – вот отчего у мужиков зад тяжел: ноги не двигаются», – и, чтобы передохнуть, прислонился к плетню, посмотрел на Катю Пырякину, затем на гумно, где дедушка Пахом молотил цепом снопы.
– Э-ых! – взвыл Пахом, прикрывая голову ладонью, глядя на то, как цеп взвился и поблескивая на солнце, брякнулся у риги. – Вот те и дела, – проворчал он, подбирая цеп и приставляя к черенку. – Яша, нет ли ремешка?
– Есть. Только дай срок – домолотим.
– А сейчас?
– Сейчас никак нельзя. Брошу – все остановится. Ты погодь малость… отдохни. Пускай Дуня одна… ее такое вдовье дело, а ты погоди, отдохни малость.
Дедушка Пахом, прислонясь к плетню, посмотрел на молотилку. Он только теперь заметил, с какой быстротой она глотала снопы. И на лбу у него собрались глубокие морщинки.
– Ну, жрет, – сказал он.
Кладь низилась. Захар и Яшка добирали последний ряд. Вот и последний сноп хлопнулся с подмостков, нырнул в пасть молотилки, и… молотилка пошла вхолостую.
Яшка через плетешок поддел вилами сноп с копешки Пахома.
– Дедок… давай, мигом.
И не дожидаясь согласия Пахома, он перекинул сноп на подмостки. Катя резанула пояс снопа, и молотилка проглотила его. Пахом кинулся на Яшку, на Захара, хотел вырвать у них вилы. Ведь он еще не сторговался, а сколько возьмут?… Может, половина хлеба уйдет за молотьбу. Тогда… тогда Пахом сам, как-нибудь сам смолотит, на ладони все колосики обобьет… А может, прокоптится хлеб? Он топтался на месте, что-то кричал в гуле трактора и завывании молотилки. Мужики знали, что он против машины, что Яшка неожиданно подцепил его, и старались не слушать Пахома, не обращать на него внимания, делали все быстро, ураганом сметая копешку… И Пахом сдался: он опустился на ворох мякины, держа обеими руками голову, точно боясь, что она расколется.
…Не прошло и тридцати минут, как мужики подхватили молотилку и двинули ее к другим копнам.
– Расхотели? – забеспокоился Пахом. – Чего расхотели? Яша! Ты что? Раз уж начали – кончай, кончай уж…
– Кончили! – крикнул ему на ухо Яшка.
– Как кончили?… Зачем кончили?
Пахом метнулся за стог соломы и остановился, разводя руками: на месте копешки зияла приглаженная плешь земли, на пролежнях виднелись мышиные гнезда, в гнездах пищали мышата.
– Завелись уж, – смущенно проговорил он, кувыркая голой ногой мышат.

4

Прикладывая ладонь к глазам, Егор Степанович часто всматривался в работу молотилки. Его удивляло, что она слишком быстро переползала с одного конца гумен на другой. Вот совсем недавно она громыхала на гумне Чижика, а сегодня она уже гремит где-то в Заовражном, быстро съедая клади хлеба, превращая их в шелковистую солому. И какие-то несуразные мысли залезали в голову Егора Степановича. Он над ними тихо смеялся, чтобы показать самому себе, будто вовсе не боится их. Он видел, как грузовик стаскивал хлеб мужиков на одно гумно и этим стирал, нарушал грань между «своим» и «чужим».
– Вот, – ворчал Егор Степанович, – так и затянут. Оглянуться, дураки, не успеют, как там будут… На одно гумно молотить, а оно одно-то… – не договаривал, боясь, как бы и вправду не случилось то несуразное, что назойливо лезло в голову.
Но в то же время он понимал, что смехом это несуразное не зальешь, как не зальешь кружкой воды разбушевавшийся пожар. Теперь Егору Степановичу даже совсем не страшен стал Степан Огнев. Наоборот, он стал казаться простым, тихим, как и все, но гул молотилки, гул двух тракторов на широковских полях тревожил Егора Степановича. Бывает: крестьянин сидит во время пожара на крыше своей избы и держит в руках ведро с водой в ожидании, что огонь непременно перекинется и на его хату, проглотит ее. Так и Егор Степанович смотрел на работу машины и сгибался под тяжестью непонятного ему страха, шмыгал в калитку, стараясь больше не думать о молотилке, о тракторах, ругался с курами, с Клуней, заводил перебранку через плетень со Стешей, с маленькой Аннушкой.
– Ты, выродка! – шипел он на Аннушку. – Чего у плетня возишься? Еще подожгешь… Нонче бабы с твоих лет на курево.
– Малахольный! – кричала Аннушка. – Дед Бледный!
И Егор Степанович злился на Стешу, на Аннушку, на Клуню, главным образом за то, что вот его двор перерезали плетнем, что половина его собственного дома принадлежит теперь не ему, а Яшке. И когда он услышал, что Яшка думает свою половину дома отбить и перевезти на «Бруски», то долго смеялся мелким захлебывающимся смехом: не верил ни Яшке, ни тихому стону Клуни. Но теперь и этому начинал постепенно верить. Верить не потому, что Степан подбивает Яшку, не потому, что Иван Штыркин уже перенес свою избу на «Бруски», и не потому, что на «Брусках» золотятся на солнце две новые сосновые конюшни, и даже не потому, что старый барский дом засветился беленькими новыми рамами, – а потому, что Степан Огнев в село приволок такую силу, перед которой все ломается, как под ногой коня сухой прут. Сила эта – железо…
«Увезут… увезут, – сидя под сараем на своем любимом чурбаке, думал Чухляв и, представляя себе однобокую избу, пустырь на половине своего двора, корчился, сдерживался, чтобы не закричать громко на все село. – Тела ведь кусок… мяса живого… с мясом, с костями оторвут, и слова не скажи, – и, нащупав под собой край чурбака, жаловался, как другу: – Вот только ты и останешься… родной… Может, с тобой еще поживем…»
А совсем недавно случилось что-то непонятное. В субботу вечером (хорошо, что это случилось поздним вечером) он мылся в бане на берегу Алая. Клуня вымылась скорее, чем он, и ушла, а он долго парился, потом вышел в предбанник, надел рубашку и никак не мог сыскать штаны. Помнил, что повесил их на перекладину, когда раздевался, но теперь их там не было, и Егор Степанович разозлился.
– Та, чай, грыжа утащила. Ходит – земли не чует, – ругнул он Клуню и долго выглядывал из предбанника, поджидая, что Клуня спохватится и принесет ему штаны.
Клуня так и не пришла. Тогда Егор Степанович одернул рубашку, стараясь прикрыть неудобное место, и, сожалея, что рубашка коротка, сгорбленный, прошмыгнул через улицу. В избе накинулся на Клуню:
– Зачем штаны утащила?… Вместе с сынком, что ль, договорились, чтобы без порток меня пустить?
– Что ты, старик? Вон они – на руке у тебя висят.
В самом деле, штаны висели на согнутой руке Егора Степановича – так он с ними пробежал и улицей. Было это похоже на смешной анекдот, но это было именно так, и Егор Степанович, перепугавшись, решил превратить все это в шутку:
– Шучу я, – сказал он, натягивая штаны на тощие, безволосые, цвета воска, ноги. – Раз новое время – вот и я пример показываю: без штанов по улице. Хе-хе… – и тут же сжался, думая: «А ведь это ум за разум зашел… Так и сколупнуться можно враз».
И все-таки старался не падать на карачки, не ползти на четвереньках и не просить милости у тех, кого считал голяками, кого когда-то на руках носил, из-под кого вынимал мокрые пеленки, развешивал на солнышке. Вставал с чурбака, отодвигая его все дальше и дальше в угол сарая, шел в избу, садился за стол, раскладывал на коленях библию, гнусаво тянул псалмы Давида, а вечером торчал на гумне, осматривая скирды пшеницы, соображая:
«Вот этой самой молотилкой смахнут хлеб, тогда делов на селе не будет, лошади освободятся, тогда за гривенник в день пойдут ко мне молотить», – и радовался, предчувствуя дешевизну рабочих рук…
Поэтому его сегодня и видели на конце Кривой улицы. Кособочась, он миновал кооперативную лавку и, повстречав кое-кого из лошадников, тех, кому хлеб уже смолотили машиной, так, сторонкой, набрел на разговор о молотьбе своего хлеба… и сорвался: все просили с него раза в три дороже, чем артельщики брали за молотьбу машиной… И здесь Егор Степанович увидел ту силу, какую приволок Степан из города, – но не сдался, решил пообождать. Вечером, когда Гурьяновы, Быковы, Плакущевы и все, кому артельщики наотрез отказались молотить хлеб, разводили с гумен усталых коней по дворам, он возился у себя на гумне, перекладывая с места на место снопы: любил, когда у него на гумне снопов было много. И, перекладывая, пряча колосики от воробья, ворчал:
– Какая птица… маленькая, а колосик скрозь растреплет… Мерзавка.
– Егор Степанович! Слово хочу сказать.
Егор Степанович вздрогнул. За плетнем стояла Клуня.
– А, чтоб тебя! Что ты, как кошка? Ну, говори. Может, раз в жизни умное слово услышу.
– Сегодня, бают, – начала Клуня, глотая слова, – трактором, бают, двести телег убрали…
– Ври?! – неожиданно вырвалось у него.
– Пра, – встрепенулась Клуня, – сама ходила, глядела. Ометы наметали страх какие… И Яшутка…
– Ну и что же?
– И нам бы. А то дождь, аль что, – робко предложила Клуня.
– Во-она чего захотела! У двора без дела сидеть. Ишь – птица! Вали-ка домой… Завтра на работу… Найму вон лошадей.
Жмется Клуня, хочется ей раз в жизни, так, по-дружески, поговорить с Егором, – слов на такой разговор не подберет… Сюда шла – были слова теплые, ласковые, такие же, как в девичью пору. А тут Егор распугал, как стаю галок с гумна, ласковые слова, остались всегдашняя скорбь и горечь.
– Ну, чего стоишь, ровно спутанная? Ступай, говорю. И пошла… в сумерках, переулком.
На улице у самого двора стоит Груша – чистенькая, беленькая, и платье на ней клетчатое, а перед Клуней своя жизнь: летом Клуня – снопы убирает, молотит, пироги печет, за коровами ходит, зимой – те же коровы, те же пироги, да еще на цыпочках перед Егором Степановичем стой, ублажай… А Груша чистенькая, беленькая… И сама не помнит, как заговорила с Грушей:
– Здравствуй, сваха. Что это ты нынче в наряде? – подошла, рукой воротник Грушиного платья пощупала.
– Здравствуй, сваха, – ответила Груша. – Да что нам? Мы, артельные бабы, отмаялись: не молотим, не жнем теперь, а так, помощь только маленькую делаем. Трактор за нас отдувается.
– У-у-у, – Клуня поджала губы.
– Ух, что это я? Иди-ка в избу, иди.
– Боюсь, матушка: узнает, из дому выгонит.
– Выгнал он так одну. А ты – иди.
И силой втянула Груша Клуню к себе в избу.
– Хотим вот в осень совсем из села… Помолотимся, тогда строиться начнем. На «Брусках».
– Дико будет.
– А ты вот в селе – не дико тебе? Он, Егор-то Степанович, при народе аль где – все бирюк…
Пили чай. Клуня тихо, осторожно ставила стакан на блюдце. Груша наливала в стакан рыжий чай, говорила: – Упрямистый он у тебя мужик… упрямистый… а бестолковый. Ты на меня, сваха, в обиде не будь, говорю я так… А то я тебе скажу, будто снова жить я начала, по-другому только, и все мы, бабы, будто воздухом дохнули… Вот раньше – и свет кругом был и воздух, а глядеть-то мы не глядели, дышать-то не дышали… И он, Егор Степаныч, что один делать-то будет?… Шел бы.
Ниже склонилась Клуня над блюдцем, не перечила, но молчала, думала об Егоре Степановиче, об его криках по ночам, о пении псалмов, о стонах под сараем…
Егор же Степанович, как скрылась Клуня из виду, невольно прошептал:
– Оно, конечно, гоже бы, пожалуй, и машиной катнуть, не возись две недели: за день убрался. Да и то, – глубоко вздохнул он. – Как это подойти-то?…
Долго думал, перекладывал снопики, а со снопиками и свои мысли. Над гумном прошмыгнули совы, а Егор Степанович все перекладывал снопики, укрывал колосики, обход искал.
Во тьме переулка задвигалась фигура.
«Видно, опять эта изжога идет?» – обозлился он, думая, что идет Клуня. Нагнулся, пристально всмотрелся.
Глаза у Егора Степановича ночью не хуже совиных: видит – идет по дороге Степан Огнев, несет под мышкой погон.
«Для машины, видно, несет…» – мелькнуло у Чухлява, и тут же он позвал:
– Степан Харитоныч, сватик! – Перескочил через плетень на дорогу. – Молотите, слышь, и день и ночь?
– Молотим, молотим. Чухляв прошел рядом со Степаном несколько сажен.
– Степан Харитоныч, мил человек, не сходнее вам будет у одного хозяина убрать телег сто… а может, и больше… чем кучечками-то, по телегам?
– Конечно, сходнее. С одним хозяином дело имей… Да ведь где такого мы хозяина найдем?
– А у меня. Степан остановился, на Чухлява удивленно посмотрел, даже чуточку растерялся:
– Да ты это… того, значит… Смех на весь округ три года назад пустил кто? Да и вообще… Вот видишь ли.
Егор Степанович, живучи на веку, повертишься и на ж… и на боку.
– Во-он что-о, – протянул Степан, оправляясь от первого впечатления. – Ну, что ж, поговорю с ребятами… Да не знай, как… Навонял ты лишков… теперь и самому не по носу…
– К чему говорить-то? – Чухляв заторопился. – Чай, кто у вас хозяин? Ты – хозяин.
– Кто хозяин? Все – хозяин.
И, перекинув через плечо погон, Степан торопливо зашагал на гумно, где урчал трактор и ори свете фонарей мелькали молотильщики.
Егор Степанович долго смотрел ему вслед, прислушивался к завыванью" молотилки и вновь, как и утром, как и все эти дни, почувствовал на себе тяжесть страха, ползущего на него со всех сторон. Он согнулся и, ровно боясь, что вот сейчас кто-нибудь появится из-за риги, вскочит ему на горб и начнет колотить по седой голове, – побежал узкой дорожкой к себе во двор.
А наутро умер Егор Степанович.
Еще ночью он сдавленно кричал, вспоминая о барине Сутягине, крыл его самыми похабными словами, шептал о золотых столбушках, скрипел зубами, отплевывался. Но это у него уже давно вошло в привычку, и Клуня в эту ночь, вытираясь от плевков, ушла с кровати и легла на сундук. Утром она поднялась до зари, затопила печь, готовя Егору Степановичу любимые лепешки. Вскоре после нее проснулся и Егор Степанович. Он долго шептал молитвы, затем слазил в погреб, достал пару лещиков, сказал:
– Рыбки что-то захотелось… Свари-ка… Крысы, пес их возьми, в погребе завелись… Ты, как на досуге, керосином в дырки полей и зажги. Вот крысы и пропадут.
Клуня потом передавала:
– Сказал так ласково, сердечно, сроду так и не говорил. Видно, душа-то у него чуяла. А мне доски в ту ночь приснились.
Сварив рыбу, она вместе с лепешками подала ее на стол, сама ушла в кухоньку: надо было выгрести золу из печки, посадить пироги. В это время Егор Степанович крякнул за столом, потом закашлял, захрипел.
Клуня позвала:
– Отец, чего это ты там?
Егор Степанович не отозвался. Клуня заторопилась. От тревоги руки у нее дрогнули – тесто с лопаты свалилось на шесток в золу. Боясь, что сейчас в кухню войдет Егор Степанович и увидит ее оплошку, она сгрудила вместе с золой тесто и сунула в печь. А когда вышла из кухоньки, то увидела: Егор Степанович, скорчившись, почерневший, глядя прямо мутными, подзольного цвета глазами, разиня рот, сидел в углу и, казалось, намеревался что-то крикнуть.
– Отец! Батюшки! А ты не балуй! Не пугай, Христа ради! – со стоном произнесла она.
Егор Степанович даже не мигнул, и Клуня не закричала, не охнула, – ровно боясь расколоть что-то стеклянное, тихо опустилась у порога и, глядя в мутные глаза Егора Степановича, в разинутый рот с пеной на губе, проговорила:
– Помер.
Весть о смерти Егора Степановича быстро разнеслась по селу. Широковцы привалили к его двору, уставились на врача и, когда узнали, что Егор Степанович подавился рыбьей костью, быстро разошлись. В избе остались родные да дед Катай и дедушка Максим Федунов – он так и не получил зажиленной Егором Степановичем полтины, о чем шепотом жаловался Катаю.
Клуня, растерянная, молчаливая, ходила из угла в угол, иногда, останавливаясь где-нибудь вэ дворе, долго смотрела себе в ноти, потом, выпрямившись, тихо шептала:
– Помер… Помер… батюшка, мученик… беспокойник… Помер… – и снова сгибала голову, ходила, смотрела вниз, словно что-то потеряла.
Яшка суетился. Он случайно за образами в отцовской половине избы нашел сверток бумаги, пузырек с фуксином. На бумаге намалеваны были почти такие же фигуры, как и тогда на плакате у церковной ограды.
«Он, Железный, намалевал», – догадался Яшка и, не желая, чтоб об этом сейчас же узнали все, спрятал бумагу. Затем съездил в Алай на базар, закупил курагу, рис, сушеную грушу, мясо (не хотел отца провожать без поминок) и, вернувшись, заметил, как, оцепенев и опустив голову, бродит по двору мать.
– Гляди-ка, матушка-то, – шепнул он Стеше: – Словно лошадь, сроду в хомуте ходила… Теперь хомут сняли, и неловко вроде ей стало: голову повесила.
– Ты дров приготовь, Яша, – попросила Стеша.
Яшка ушел под сарай. Достал колун и, заметив в углу любимый чурбачок Егора Степановича, выкатил его на свет, поставил на попа, проговорил:
– Ну, теперь на тебе сидеть некому. Сжечь тебя.
Со всего плеча колуном саданул по чурбаку – и обалдел: в чурбаке что-то звякнуло. Развалясь на две половинки, чурбачок выхаркнул на навозную землю груду золотых монет царской чеканки.
Яшка, сдерживая дрожь, протирая глаза, прошептал:
– А-а, вот он где их спрятал… – и заторопился: за сараем у плетня заколебалась тень, послышались шаги. Яшка со всего размаха сел на желтяки.
Под сарай вошел Плакущев, пристально глянул на расколотый чурбак, улыбнулся:
– Что, отцовский трон бякнул? Конечно, ни к чему он теперь… – И медленным шагом, твердо ступая, пересек двор; скрипя приступками, скрылся в избе.
В избе, в переднем углу, в половине Яшки (перегородку убрали, от чего стало светлее) лежал Егор Степанович, обмытый, причесанный, покрытый суровым, холстом. Длинными ногтями на ногах он вздернул полотно.
Илья Максимович сел рядом, посмотрел ему в лицо и с грустью проговорил:
– И жил чудно и умер чудно…
Назад: Звено второе
Дальше: Звено четвертое