XXVI. За офицерскую кокарду
Конь мягко шагал по рыхлой, уже осенней хвое. Меланхолично, почти не уклоняясь от ветвей, Андрей пробивался сквозь чащу старого бора. Только спокойно настроенные люди ездят через лес дорогами. Неспокойный дух прямит человека через чащу, через болото.
Из-за сосен вышли двое. Шинели солдатские, а папахи черные — воронье гнездо. Оба провожали офицера недобрыми глазами. Один из них вдруг поднял винтовку.
Андрей дал шпоры коню. Ветви секли лицо. Копыта срывались на вышедших из земли скользких корнях.
Позади раздался выстрел. Пуля щелчком встретила сук.
«За офицерскую кокарду!» — подумал Андрей, пригнулся к луке и помчался в карьер.
Выстрел не повторился.
В дивизионе Андрей жил теперь одинокой жизнью. Офицеры, узнав, что это он писал в защиту Стеценки против Скальского, ругали его, заочно называли предателем и решили бойкотировать. Но Андрей, давно утеряв общий язык с офицерами своей батареи, сделал вид, что не заметил перемены в отношении товарищей, и разряд произошел в пустоте.
Солдаты как будто оставили его в покое. Даже наиболее расположенные к нему не шли теперь вечерами с расспросами и разговорами. Но никто и не задевал его, как задевали других офицеров. Может быть, был повинен в этом Петр. Для Андрея такое одиночество было сейчас самое лучшее и самое необходимое.
В нем самом переставали кружиться мысли. Они, как листья, оседали, укладывались толстым цветным ковром.
Он избегал вмешиваться в политические разговоры, но слушал все, что говорилось, жадным и чутким ухом. Батарея была теперь как клуб. Все члены этой не слишком сплоченной семьи имели возможность толкаться по всем углам. Как на идущем корабле никто не мог потребовать, чтобы те или иные вдруг шагнули за борт. Но офицерский блиндаж стал для него чужим и враждебным, хотя здесь стояла его складная койка и под койкой коричневый чемодан, в котором заключено было все его достояние. Он был здесь отрезанным ломтем, и только Алданов, то приезжавший, то уезжавший, вел с ним, несмотря на бойкот, беседы по ночам. Клементий Горский окончательно перебрался в блиндаж второго орудия, демонстративно порвав с офицерской средой.
На батарее Андрей сам чуждался тех обособившихся после революции крепких мужиков, которые раньше были коноводами, а теперь стали в тихую, шушукающуюся по углам оппозицию буйно настроенной молодежи. Их настоящее было там, в Сибири, на Урале. Они хотели вернуться к хозяйству чистыми, незапятнанными перед властью. Иногда они вслух скулили. Жалобы были неопределенны и неискренни, как молитвы. Читая письма где-нибудь в уголку, довольно крякали и аккуратно, как документы, складывали донесения жен и стариков в жидкий бумажник, перехваченный широкой резиновой лентой. По-видимому, революция прикладывала к большому хозяйству еще куски. Во главе стояли бывший фельдфебель Волосов и бывший «каптер» Пахомов. По вечерам, ложась спать, они молились украдкой, не бузили, службу несли исправно, но никогда в то же время не поддерживали и офицеров, держали крепкий, выжидающий нейтралитет.
Молодые номера и ездовые жили в эти дни как дети. Они улыбались и были приветливы потому, что было еще сравнительно тепло и не надо было таскать на себе пушки. Они легко зажигались злобой, когда привозили на обед чечевицу, когда не было (случалось это все чаще и чаще) дачи овса и приходилось драть для коней солому с деревенских гнилых крыш, отчего кони болели, когда ударял утренник, когда ночью на пути от колодца попадался под ноги обрывок колючей проволоки, когда их распаляла чья-нибудь речь против всемирных буржуев и против офицеров.
Дальше шла группа людей, которые казались офицерам злыми овчарками, всегда беспокойно пробегающими по солдатскому стаду. Первым был назвавший себя анархистом свистун, насмешник, взрывающийся как порох Федоров. Затем всегда напряженный, дурно настроенный Хрюков. Среди ездовых — колючеглазый татарин Абрахимов.
Ненависть всегда горела в их глазах при встрече с офицерами, и одним резким, прямым словом они умели настроить колеблющуюся солдатскую массу. От одного хлесткого заворота Федорова добродушно настроенные солдаты сразу наливались негодованием, жесткостью, словно в этот момент вставали перед ними, пробегали в памяти быстрым экраном годы дисциплины, издевательства, ругани, повседневной офицерской жестокости. Все они были как на подбор худы и по здоровью, и по достаткам. Все ходили обношенными, и офицеры втихомолку ругали их злыднями, нищими, оборвышами, псами. При встречах сворачивали в сторону, с легким посвистыванием помахивали стеком.
Особняком стояли большевики. Это были прямые, открытые враги офицерства. И Андрей знал, что, пока он носит на плечах золотые погоны, в этой ненависти будет и его часть, как бы он ни относился к большевистским идеям и к самим большевикам.
Андрей особенно тягостно чувствовал себя с Багинским. Бывший друг и приятель переменился еще под Барановичами. Андрей в его присутствии всегда ловил на себе черный, не раздраженный, но глубоко ненавидящий взор Багинского. Он знал — солдат, по-видимому, не мог простить Андрею то, что он увлек его рассказами о человеческой культуре, не рассказав, утаив самое главное, то, что так просто и понятно изложил ему проезжий земгусар у местечка Камень над высоким черным колодцем.
Для офицеров батарея стала шахматной доской. Нужно было обходить те места, на которые глядели кони, ферзи и слоны батарейной революции. Вся жизнь офицерская стала неприятно прозрачной, и только Кольцов с непостижимым, неожиданным терпением проходил всюду, как ходят подвыпившие, всюду нелюбимый и всюду терпимый, потому что золото его погон больше не светилось силой и властью и первое по-настоящему склонилось перед солдатской, проявившейся в революцию волей.
Легче всего было Андрею с Бобровым. Это был настоящий рабочий парень, хотя и мешковатый, очень сдержанный и осторожный. В большевистской группе он был противоположностью яркому и шумному, как бенгальский огонь, Багинскому. Казалось, он всегда чуть придерживает Петра и Багинского за рукав. Он редко пускался в теоретические разговоры, но был незаменим в тихих солдатских беседах. Он был из старой рабочей семьи, и его рассказы чаще всего относились к истории большого питерского завода. Солдаты, деревенский народ, любили эти рассказы, а у Боброва без всякой агитации всегда выходило так, что рабочие — это народ крепкий, грамотный, боевой. Они поколениями вели бой с капиталистами и за себя, и за всех, за городскую и деревенскую бедноту. В рассказах его героями были настоящие, живые люди. Выводов он не делал. Они слагались сами собою и были понятны всем этим людям. Влияние его в батарее росло с каждым днем, и рядом с боевым вожаком, каким всегда оставался Стеценко, он был для солдат тем авторитетом, не навязывающимся, но необходимым, к которому прибегали в трудных случаях.
И с Андреем он чаще всего обменивался не мыслями, а рассказами. Андрей рассказывал ему о пятнадцатом годе на фронте, о студенчестве, о Горбатове, и выходило всегда так, что Андрей рассказывал и ловчей, и красивей, но в конце нарастало у него желание за что-то извиниться перед солдатом, будто рассказывал он все какое-то ненастоящее. И потом вел рассказ Бобров о выборгских заводах, о забастовках одиннадцатого и двенадцатого годов, о том, как переворачивали трамваи в четырнадцатом году, о мастерах и мальчонках, о рабочем житье-бытье, о жандармах и агитаторах, и это было всегда несомненно настоящее — камни из фундамента жизни.
Петр иногда посматривал искоса, может быть хитро, в их сторону, попыхивая папироской, но в разговоры не мешался. Андрею иногда казалось, что Петр вдруг стал щадить его. После тех ударов, какие вынесли офицеры в корниловские дни, это раздражало и казалось унизительным.
За дни сентября произошло множество мелких инцидентов в самой батарее и еще больше пришло вестей о случившемся в соседних и дальних частях. То были последние попытки подчинить себе солдатскую стихию, и прямые, грозные ответы впервые в истории почувствовавших свою силу вооруженных, готовых использовать для себя военную организацию людей. Сила эта покоилась на сознании своего естественного права и действовала без отдачи и рикошетов.
В Десятом Сибирском полку были приговорены к расстрелу солдаты. Полк собрался и заявил, что в случае, если приговор не будет отменен, солдаты убьют всех судей.
Сто семьдесят четвертый запасный полк приказано было расформировать за отказ ехать на фронт. Солдаты восстали все, как один человек. Приказ был отменен.
Солдаты Ковельского полка потребовали документы у самого командующего армией, генерала Леша.
В Шестидесятом Сибирском полку в офицерское собрание бросили ручную гранату. Было ранено четырнадцать человек.
В Сто сорок пятом полку солдаты разработали план ухода в тыл.
Боевые приказы больше не обсуждались на митингах только потому, что их не было.
Даже в мелких тыловых частях становилось неспокойно. В санпоезде Одиннадцатой армии солдаты-санитары переизбрали главного врача, завхоза и старших сестер.
Командование злилось, хандрило, саботажничало, устраивало заговоры. Даже командиры крупных объединений сплошь и рядом совсем не возвращались из отпусков. Офицеры в дезертирстве состязались с солдатами. За офицерами двинулись комитетчики. В одном из полков дезертировал полковой комитет полностью, с председателем и секретарем во главе. В числе дезертиров был и член армейской георгиевской думы.
Иногда раздавались выстрелы, тревожные для офицерского сердца. Начдив пять, генерал-майор Копчев, выстрелил себе в висок, оставив записку, что он больше не верит в будущее России.
Паутина распада армии густо заплеталась перед глазами офицерства. Переставали говорить и думать о судьбах родины. Эти судьбы казались офицерству предрешенными и отходили в сторону. Великая империя царей должна была стать чужой добычей. Не все ли равно — чьей? Думали и говорили потихоньку, украдкой о судьбах личных…
Перцович позвал в лес Архангельского.
Когда стволы сосен сошлись кругом и стало тихо, как на голом деревенском кладбище, Перцович сказал резко, срываясь, с хрустом пальцев:
— Ненавижу… Сам бы своею рукой задушил!..
— Да, — выдохнул тяжело Архангельский.
— Нельзя оставаться…
Архангельский кивнул головой.
— Говорят, у Быхова, где Корнилов, и на Дону собираются офицеры.
Архангельский махнул стеком безнадежно. Он был скуп на слова.
— А потом, может быть, можно в американскую армию.
Архангельский смотрел на него как на Колумба.
— В Петрограде есть консул. Если подать заявление… Наверное, им нужны боевые офицеры.
— И мое тоже… — предложил Архангельский.
— Хочешь, я поеду один, объеду все места и тебя вызову телеграммой?
Архангельский протянул ему руку.
Перцович уезжал на другой день в очередной отпуск.
В дивизионе усилилось дезертирство.
Тридцать человек ушло в украинские национальные формирования.
Поезда в тыл уходили увешанные людьми.
В эти дни пришло неожиданное, ударившее по самому больному месту, письмо Екатерины:
«Не знаю, помнишь ли ты обо мне, Андрей, или забыл, но сужу по себе, — люди, встречавшиеся так, как встречались мы, имеют право на любопытство. Я решила осуществить это право именно теперь потому, что моя жизнь определилась, хотя и совсем недавно.
За эти два года пережито так много, что написать обо всем в одном письме, да еще в таком, о котором не знаешь, дойдет ли оно по адресу, — невозможно. Если получу от тебя ответ, обещаю написать обстоятельно.
Основное — следующее. Я дважды была тяжело больна. После Варшавы, выздоровев, я работала в санпоезде, который ходил между Киевом и Галицией. Ты ехал в Галицию, и я надеялась, что разыщу тебя и там. Но это было время отступления, и на этот раз не помогли даже письма дяди. В поезде я опять заболела воспалением легких и попала в санаторию в Сочи. Здесь были пальмы, которые шелестят на ветру, как жестяные, изменчивое море и пустынные горные тропы. У меня было ужасное состояние, а нервы мои были в угрожающем положении. Я никому не писала и ни с кем не общалась. А потом в феврале на меня пахнуло весной… Эта весна была короткой и некрепкой. Но в эти дни я встретила в Москве… Не знаю, помнишь ли ты — я рассказывала тебе о нем, это мой учитель, Сергей Митрофанович, тот самый, который сидел в тюрьме нашей станицы и которого я девочкой провожала в ссылку. Февральская революция вернула его из Нарыма. Я обрадовалась ему, как будто он был мне родной. Но он был целиком захвачен партийной работой и только немногие часы досуга отдавал мне. Тогда, в детстве, я, в сущности, ничего не знала о его убеждениях. Теперь я поняла, что этот человек богат редким даром. У него взгляды на мир обдуманны и осмысленны, как чертеж архитектора, и притом широки, как мир. Словом, мы подружились с ним на работе, к которой он меня привлек, а потом и просто как люди. Я не чувствую себя в гавани, но это и не каботажное плавание. Это большие океанские пути. Мне кажется, что многие из наших друзей могли бы позавидовать мне. Может быть, ты даже не узнал бы меня.
Ты, я слышала, теперь офицер, и я боюсь — ужаснешься, когда я скажу тебе, что мой муж — видный большевик. О нас ведь ходят разные сплетни. Но ты познакомься с нашей партией. Ты умеешь быть объективным, если захочешь. Попробуй.
Теперь я скажу тебе, почему я написала тебе после такого длительного молчания. Я хочу повидать тебя. Не спеши делать вывод о моей непоследовательности… Это очень, очень последовательно. Жду ответа.
Екатерина».
Осенние грязи вплотную подошли к асфальтам Молодечна. Вокзал желтого кирпича по-прежнему стоял кондитерской бутафорией среди мусора и человечьего пчельника станции. Но такое впечатление сохранялось только издали. К зеленому облупившемуся переплету садовой решетки привязаны были уздечками офицерские и ординарческие кони. Порохня сухого сена густой присыпкой лежала на перроне. Стены несли на себе немудреную, но пылкую литературу военных и революционных дней. На окнах звезды пропыленных трещин лежали под звездами окрепших паучьих узоров. Двери все были настежь, и солдатская толпа, толкаясь, валила в обе стороны. На буфетные белого мрамора стойки, на колпаки и передники поваров легла заметная серость, а в стеклянные ящики прилавков заглянула и плотно осела пыльная пустота.
Вечером огни вспыхнули только у пакгаузов. Зеленые и красные точки немигающими глазами встали над перекрещенными клинками исчезающих в темноте рельсов. В проходах и залах вокзала чахоточные лампочки откладывали пятна на потолках, не достигая ни одним лучом высоких стен и мокрых, наслеженных полов.
Солдаты ходили в шинелях без хлястиков, внакидку. Они двигались прямо, не давая никому дороги. При встрече с офицерами они опускали головы, как быки, нацелившие рога для удара.
Офицеры старались уровнять, успокоить свои шаги. Они не ходили, а лавировали, еще издали стремясь принять такое направление, чтобы не столкнуться с толпой солдат. Савеловские шпоры увяли. Они шелестели по-осеннему. Шашки предпочитали оставлять в блиндажах и палатках. Заросшие лица и расстегнутые шинели — неумелый маскарад — удавался немногим даже в этот темный вечер.
У почтового окошка — очередь. Среди солдат — два-три офицера. Андрей встал между двумя пехотинцами, почти вплотную к духовитому, черному от грязи затылку. Сбоку стоял высокий худой солдат, у которого редкая, чуть курчавая бородка сбегала в провалы изможденных щек. Он все усмехался, пристально взглядывая на прапорщика.
Андрея раздражал этот взгляд. Так скучающий прохожий в захолустном городке остановится и смотрит, заметит ли извозчик прицепившихся к фаэтону ребят или нет.
Взор его перехватил юркий солдатик, немало, видимо, постаравшийся на своем веку на потеху товарищам.
— Дай закурить, господин прапорщик, — подошел он к Андрею.
— Не скупись, он тебе сдачи даст, — заметил духовитый сосед. В уголках обескровленных губ змеилась легкая издевка.
— Я не курю.
— Сдачи — это можно, — расправлял плечи солдатик, потирая ладони. — А бумажки какой деликатной у вас нет? Вы же с бумажками деликатными в сортир ходите. А нам она покурить пойдет… Махры мы по карманам наскребем. — Он принялся выворачивать мусорные, масленые тряпочки карманов.
— Ты еще в мотне поищи, — предложил сосед. — Там духовитей.
— Что ж… конское на походах куривали… Как нас ети субчики гоняли, — кивнул он головой не то в сторону Андрея, не то так, в пространство.
— Которые такие?
— Золотопогонные.
Андрей продвинулся в очередь к окошечку. Разговор кружился острый и дерзкий, как ночной жук вокруг стекла. Вот-вот, кажется, вспыхнут черные крылья, и огненным комом упадет он на раскаленную шляпку горелки. Солдаты открыто не идут на ссору, но у них духовная изжога, и они поддержат ее с охотой. Наверное, у каждого припекает сейчас внутри какое-то заветное место. От первого резкого ответа прорвется тонкий мешочек, и горечь хлынет в сердце, в глаза, и холодок пройдет в пальцы рук.
Еще месяц назад Андрей в ответ на издевку сам налился бы злобой, но сейчас только зрела досада, может быть горечь от сознания несправедливости.
Их ненависть к золотому погону была ему понятна. Он научился отыскивать в себе самом корни того же чувства. Теперь можно было проследить в прошлом, как день за днем оно определялось и крепло у него за годы войны. Правда, это было что-то иное. Ненависть к тюремщику у прохожего и у заточенного разная. Но эта разница не помешает обоим ломать замок, крушить ворота, когда придет минута грозы. Надо только из прохожего стать настоящим союзником заточенных, ломающих затворы, раз накрепко признано за этими заточенными право на жизнь и справедливость. Тогда выпестованное силою ума, мозговою кровью окрашенное чувство станет вровень с ненавистью, идущей от инстинкта.
Капитан саперной части проходил мимо. Может быть, Андрей показался ему затравленным этими хохочущими солдатами.
Солдаты уловили его недобрый взор и нахмурились. Смех утонул в злом шепоте. Но Андрею сочувствие офицера показалось в десять раз оскорбительнее солдатских насмешек. Он сам посмотрел на капитана с ненавистью. Она так отчетливо засветилась на лице Андрея, что капитан крутнул плечом и быстро зашагал на перрон.
— Вот, наверное, собака, — сказал высокий худой, — только что не кусается.
— А куснул бы.
— Прошли времена, — ответил сосед Андрея.
— Да, прошли и не вернутся, — громко сказал Андрей.
Солдаты замолчали. Андрей видел, как в глазах у них таяло выражение злой, задорной насмешки. На смену появлялась еще удивленная, сомневающаяся, но уже мягкая доверчивость.
— А вы, может, партийный? — спросил высокий.
— Нет, я не партийный, но я думаю, что это и не важно. Важно, кто как относится…
— Относится, — сказал худой, — чего там относится? Вы в бараке были?
— В каком бараке?
— Ну, а где митинг, — сказал солдатик, который собирался дать Андрею сдачи.
— Митингуют… — сказал сосед впереди. — И день, и ночь… так и кроют, так и кроют.
— Всё те же?
— Зачем? Народ как на вокзале. Вокзал и есть. Одни уходят, другие приходят. Вот сдавай депешу и пойдем.
— Ну, им там не здорово взглянется, — уже с участием сказал солдатик.
— Погоны того гляди оборвут.
— Не обдерут, — уверенно сказал высокий, — еще не дошло. Без пяти минут.
— Ну, там градус на все топки, — отозвался железнодорожник.
— Я бы пошел, — сказал Андрей.
— Ну и ладно.
Депеша Елене, что он едет в Петроград на десять дней, была отправлена. Андрей подождал, пока высокий сдаст свою, и они вышли на перрон. Встречный пехотинец с вызовом бросил ему под ноги окурок, другой крепко задел локтем. Высокий отвел его рукой и обошел Андрея, чтобы защитить от толчков. Солдаты шли редким потоком от большого барака, несколько в стороне от главныхпутей. Здесь было уже совсем темно, и только раскрытая настежь дверь сарая светила огоньком потолочной керосиновой лампы. У дверей курили, громко спорили. Когда Андрей вступил в тусклую полосу света, его проводили изумленными взглядами. За дверью густо стояла толпа, только у стен оставались тесные проходы в мешанине шинелей, кожухов и ватников, прошитых белой ниткой. Было в воздухе потно и дымно. Голос оратора не всегда долетал до дверей. Оратору щедро хлопали, и скоро на помост вышел другой. Он закричал так громко, что все вздрогнули:
— Товарищи братишки! Усех вас приглашаю вступить в партию большевиков. Как я сам… Прошу… что только у большевиков я узнал про все. Про все понял. И хотя бы «Окопная правда». Я теперь и сплю плохо, когда не почитаю…
Ораторы сменялись часто. Тех, кто повторялся, говорил скучно, бесцеремонно перебивали. Требовали других.
Время от времени выступали опытные агитаторы, находившие в этом зале быстрый и радостный отклик. Потому сами они легко зажигались настоящим человеческим волнением.
Андрей слушал внимательно речи, но еще внимательней следил за залом. Не было никакого сомнения, здесь крепким приводным ремнем живого интереса были связаны все эти сотни слушателей со сценой, с грязным помостом, на который взбирались ораторы, поднимавшиеся со скамей здесь же в зале.
Ораторы говорили взволнованно. Андрей находил в их речах каждый раз что-то новое, еще не слыханное. Он сам волновался вместе с залом, когда говорили о мире, о братстве народов, о проклятой войне, о возможности лучшей жизни.
Потом выступил оратор, который начал редкими, отдельно падавшими в толпу, как бы широко расставленными словами. Они были произнесены без особенного внешнего воодушевления, но с глубоким внутренним упором. Казалось, оратор преодолевал колоссальные трудности, чтобы выискать нужные слова. Слова повисали над залом, медленно кружились теневым венком, становились плечом к плечу рядами, а потом, когда уже все напряженно слушали, перестав курить и сморкаться, понеслись быстрые, уверенные, как колеса, которые, кажется, догоняют одно другое, но никогда не сталкиваются.
Зал не шевелился. Папиросы погасли в руках у солдат, у дверей столпились привлеченные молчанием зала и речью, которая, победив смущение оратора и шепот тысячного зала, неслась теперь над скамьями вольно и уверенно. Сосед Андрея тяжело дышал и всем лицом и корпусом тянулся вперед.
— Офицеры называют наше движение бунтом. Они хотели бы потопить солдатскую революцию в крови, как потопили Романовы бунт Пугачева, Степана Разина, как они задушили офицерскими руками тысячи восстаний рабочих и крестьян, которые не вынесли рабства и нужды. Но мы не бунтовщики! Мы говорим здесь от имени миллионов рабочих и землепашцев: довольно ненужной крови — мы революционеры. Довольно рабства! Нам дали в руки винтовки, чтобы мы убивали таких же тружеников, как и мы сами. А мы заявляем — довольно обмана! Мы повернем штыки против тех, кто гонит нас на войну, кто угнетает нас и наших братьев, немецких, французских и английских рабочих и крестьян. Против тех, кто хочет нажиться на войне и построить новые дворцы, продавая нам же винтовки, пушки и снаряды.
Сосед Андрея часто мигал глазами и чмыхал носом, У него было обветренное худое лицо с редкой растительностью. Глаза у него были прозрачные. Обыкновенное серое лицо, но сейчас оно светилось гордостью и достоинством.
— Наш путь труден, — понизив голос, говорил оратор. — Мы должны не только сбросить власть Временного правительства, власть офицерства, не только отбить атаки всех врагов, но должны сами, без чужой помощи построить такую жизнь, которая будет неизмеримо лучше прежней. Мы не боимся войны. Мы способны выдержать самую страшную битву за свои интересы, но на этой войне у нас нет интересов. Нельзя дальше жить слепыми баранами. Мы покончим с этой войной и поведем другую — с буржуазией, за социалистическое общество, за лучшую жизнь для всего человечества. Вместо армии царей и помещиков мы создадим непобедимую армию свободного народа. Мы не бунтовщики, мы революционеры. Борясь за свои интересы, мы боремся за все человечество. Буржуазия была права, свергая власть аристократов. Она дала человечеству машины, фабрики, высшую форму культуры. Рабочий класс даст человеку еще более высокую форму жизни. Мы не только творим волю истории, но и сознательно подталкиваем исторический процесс. Революция — это локомотив истории…
Легко было следить за лицом соседа. Оно было послушно оратору со сцены, как скрипка дирижеру. Оно затухало и разгоралось — костер человеческой души.
Легко было понять, как должны действовать эти слова на солдат, всем нутром ненавидящих войну и установившийся порядок жизни.
Легко было поставить себя на их место.
Эти мысли должны были прижиться к психологии этих людей, как кожа к мясу. Без крови не отодрать их, не сделать опять чужими без ущерба для всего организма.
Впереди дышат широкие спины. Дышат в такт, как станки, пущенные на одном ремне. Керосиновая лампа придает залу вид тусклого лубка. Позади — вспотевшие лица. Может быть, он один способен здесь все наблюдать со стороны. Андрей обвел барак осторожным взглядом.
Прислонясь к стене, как бы откинувшись от зала, от стиснутых солдатских плеч, сидел человек, с головой, погруженной в тень низкого, чуть покачивающегося абажура. Он, видимо, наблюдал за Андреем с той же настойчивостью, с какой тот следил за ходом теней на лице своего соседа. Андрею показался неприятным этот взор, это ощущение мухи, ползущей по лицу. Он стал смотреть на сцену.
Человек поднялся. Большой, костлявый, в черной смятой кожанке. Проходя, он положил руку на плечо Андрея и поманил его к выходу. Большая лысая голова качнула шишкой индийского мудреца в световом пятне.
— А я вас узнал, — усмехнулся он в бороду уже на улице.
— Да, теперь и я вспоминаю.
Человек вынул из-под локтя смятую в блин фуражку.
— Я вас вижу здесь в первый раз.
— Значит, вы здесь часто?
— Сегодня уже трижды выступал… Я все смотрел, как вы следили за соседом, за залом. Как вы сюда попали?
— Солдаты привели.
— Хм… Значит, вы все-таки присматриваетесь? Мне и тогда казалось…
— Послушайте… Все, что вы говорите… все это замечательно. Это как проповедь новой религии. Но вот я… понимаете?.. Мне не нужно никакой религии. Я не ищу никаких откровений. И так за плечами груз мистики, цепкий как репейник. Но, понимаете, во всем этом подозрительно для меня одно. Это слишком близко к желаниям миллионов, самым естественным и невыполнимым, это слишком обольстительно, чтобы быть правдой.
Земгусару нравилось волнение Андрея. Он покровительственно взял его под руку.
— Какая там религия… Вы муравьиную кучу когда-нибудь наблюдали?
— Да… То есть нет… так, поверхностно.
— Все равно. Вдумывались ли вы, как велико могущество коллектива? Так вот. Главное в том, что пришли времена, когда человечество может произвести на земле все необходимое для всех. Понимаете? Не для избранных, а для всех. Да, так высоко сейчас могущество наших знаний и нашей техники. Недостает только организации общества. Сейчас машина работает только на своего хозяина. Потому она мала, недостаточна. — Индийский мудрец сам начинал волноваться. — Потому на изобретения — гроши. Потому на войну — миллиарды, на лаборатории — копейки. На войне — рядами, миллионами. В культурной созидательной жизни — одиночками, вразброд. Общество может организовать производство на всех. Понимаете ли вы, что это значит? Уэллсовские, жюльверновские фантазии — игрушки по сравнению с этой идеей. Тот, кто раз заразился ею, не избавится никогда. Но люди с сигарами, с толстым брюхом, акциями не придут к этому никогда. Им не перешагнуть через личную и классовую алчность. Жизнь перешагнет через них. Рабочие, хлебопашцы идут на борьбу за эти идеи, хотя они часто не понимают всех подробностей этого пути, потому что на этот путь их ведет классовый инстинкт и стихия классовых интересов. Они усваивают эту идею до мельчайших винтиков уже на ходу, потому что она не противоречит их правильно понятым интересам ни водном своем звене.
— Значит, этот потный солдат — может быть, он неграмотен — не только разрушает армию…
— Да, он — объективно — передовой боец высшей культурной идеи, какая обуревала когда-либо человечество. Для вас, интеллигентов, — с усмешкой добавил земгусар, — это главное. Прекрасная цель! Что ж, тем и силен научный социализм, что он вооружен, между прочим, и прекрасной идеей.
— Как можно сказать «между прочим»?
— Того простого, что обуревает, поднимает, организует этих простых людей, уже достаточно для революции. Ведь таких, — он показал на амбар, — на земле миллиард. Они служат рабочим скотом для сотен тысяч.
— Чувствуют они себя гордыми, когда им говорят такие слова?
— Это дети. Им придется учиться. Но вся наука будет служить только укреплением сыздетства усвоенной идеи. Это идея их класса.
Чьи-то звонкие слова отзвучали в бараке. Барак ответил аплодисментами.
Люди выходили из дверей. Вступали во мрак. Медлительно, молча закуривали. Казалось, они раскладывают в себе полученный в бараке груз. Золотые мухи папирос и самокруток прыгали у стены.
В бараке вырастало из нестройных голосов ровное тысячеголосое пение.
Андрей прислушивался к словам:
И день настанет неизбежный,
Неумолимый грозный суд…
— На этом пути первая ступень — плаха, — сказал Андрей раздумчиво.
— Такова жизнь, — не сразу ответил земгусар. — Расходы при всех условиях будут меньше расходов на эту войну. А тем более на войны.
— А если неудача?
— Невозможно! — резко оборвал земгусар. — Отсрочка может быть. Но и отсрочки не будет! Неудача? — Он вдруг рассмеялся. — Эх вы, батенька. Ну да ладно, лиха беда начало.