XIX. Настоящая жизнь
«Вышлите шесть телефонистов».
Командир долго мял в руке телефонограмму и расчесывал переносицу. Офицеры вглядывались через его плечо в бледные буквы на серой бумажной ленте и потом вопросительно смотрели в лицо командиру.
— На кой черт им столько телефонистов? — вполголоса спросил Архангельский.
Соловин сложил бумажку несколько раз и разорвал ее на мелкие клочки.
— Это условный текст. — Он обвел всех взором, как бы проверяя, насколько заинтересованы офицеры. — Значит, шестого в четыре утра открываем огонь, — сказал он, разглаживая бороду привычным жестом.
— Наконец догадались, сволочи! — не утерпел Кольцов. — В Пруссии приказы по фронту без шифра передавали. Да теперь наплевать, знают ли немцы или не знают… Когда у меня на батарее четыре тысячи снарядов и шестьдесят саженей цель, так я плевал с высокого дерева на тайну.
— Ой, буза будет! — вскочил вдруг, потирая руки, Перцович. — Дмитрий Михайлович, а я в окоп, на передовую.
— Не терпится вам, — добродушно проворчал Соловин. — За Георгием гонитесь?
— Георгии теперь липовые, — презрительно заметил Кольцов.
— А как вы думаете, выйдет что? — спросил вдруг капитан Львов, вместе с адъютантом заехавший в гости на батарею.
— Как же не выйти! — закричал Перцович. — Задавим огнем.
— Четыре тысячи снарядов! — вопил Архангельский.
— Если не теперь, то никогда! — хлопнул его по плечу Кольцов.
— А пехота пойдет?
— Пехота? — захлебнулся вдруг Перцович, должно быть убеждая самого себя громким голосом. — Пехота пойдет, если ей расчистят путь. Ведь это как прогулка. Ведь мы ни одного пулемета не оставим…
— Ну да! А потом немцы побегут, наши вдогонку. Перелом в настроении — и пошла писать губерния! — Кольцов уже сверкал глазами.
— Словом, победа в кармане, — сказал саркастически адъютант, — кому какие ордена выписывать?
— А вы как полагаете? — обратился Кольцов к Кострову.
— Насчет боя или орденов?..
— Ну, он сначала с Петром посоветуется, тогда скажет, — глядя через плечо в сторону, перебил Андрея Перцович.
— И письмо своей принцессе напишет.
— Пойдут или не пойдут пехотинцы, — рассуждал, глядя в потолок, Соловин, — а мы свой долг выполним.
Андрей вышел из палатки.
Под деревьями, у орудий, у блиндажей медленно копошились люди. В вечерних тенях они то исчезали, то появлялись, сами как тени. Звуки бивуака, как всегда, были несложны: стучал топор, тихо мурлыкала, на этот раз не разухабистая, раздумчивая, способная даже тосковать гармонь. Лес глушил слова и далеко относил самые звуки голоса.
«Перелом… — Андрей переворачивал в сознании это запавшее чужое слово, как если бы оно было набрано из детских кубиков. — Почему бы не создаться перелому? Если бы немцы побежали, то преследователи нашлись бы. Самый жалкий трус бежит вдогонку, когда враг убегает. Полк за полком поднялись бы в наступление. Настроение масс все еще неустойчиво, победа же создает свою инерцию. Говорят, немцы едва удерживают фронт. Для них прорыв боевой линии — это катастрофа. Сейчас резервы врага брошены на юг, где Корнилов уже взял Калущ, — и вдруг на севере новая неудача! Но нет. Никто не пойдет в наступление…» Андрей никак не мог вообразить себе этих бродящих по лесу, стреляющих друг у друга цигарки солдат в трепаных шинелях настойчиво атакующими пулемет.
Еще меньше можно рассчитывать на наступательный порыв против немцев этих пробуждающихся к новой жизни сильных ребят из солдатского ряда, которые сидят сейчас от зари до зари над серыми брошюрками и газетами.
Эти скорее способны броситься в бой с офицерами, ударниками, казаками, со всеми, кто тянет их назад, кто срывает братание с немецким солдатом, кто хочет объявить войну войне.
А если пехота не пойдет в атаку, зачем же вся эта артиллерийская стрельба?
Андрей опять почувствовал, что кровь приливает к вискам. Все эти мысли — как болезнь, как несчастье. Можно было бы самую дорогую цену заплатить за один ясный луч в этой неразберихе, в этих противоречиях, в этом кружении в самом себе.
— На днях бой, — сказал он и присел на ящик к группе канониров у второго орудия. Он словно спешил переложить тяжесть своих неразрешенных сомнений на чужие плечи.
Солдаты молчали.
— Бой так бой. Постреляем, — сказал Сизов — третий номер, подносящий снаряды.
— Накрутит тебе спину, — ухмыльнулся наводчик Белов. — Если все эти снаряды к немцу переправить, три дня подряд будешь бомбы ворочать.
— Вот бы в пятнадцатом году так снарядов валили. Мы бы в Берлине были.
— Скажи какой завоеватель нашелся, — буркнул Бобров. — На что тебе Берлин?.. Сам говоришь — без аннексий и контрибуций.
— А тогда на что же бой? Немец стоит, не трогает.
Говорили, выжидательно смотрели на Андрея.
— Чего же крутить? Комитет решил поддерживать Временное правительство — значит, нужно слушать приказ, — веско вмешался фейерверкер Щусь, член комитета. Он был маленький, худой и нервный. Он один из первых попал под влияние Шнейдерова и зачитывался эсеровской литературой.
— А ежели пехота не пойдет, зазря раздразним, а он как киданет по лесу чижелыми… Тут не постоишь.
— А наше место пристреляно, ребята, вот крест, — вскинулся вдруг молодой канонир Ходько, выдавая свои затаенные мысли.
— А пехота ня пайдзет, — сказал литвин Пас. — Палки здесь ненадежные. Дярма набрали… Барадачи да смаркачи. Настоящего солдату нету. В сямсот четвертом митингу собирали. Ряшили наступаць. Известно, шумели, галасавали, а перед максимкой штаны спустють, тикаючи. А в атаку ня пайдуць.
— А пойдут — дураки будут, — сказал Бобров.
«Вон ты какой», — подумал Андрей.
— А на батареях как? — спросил он.
— Ну, это народ — сволота. Прикажут — стрелять будут. — Кто-то внезапно продвинулся из темноты.
Пас крючковатой палкой разворошил затухающий костер. На острое лицо подошедшего Берзина упал красноватый переливающийся луч.
Все смотрели на большевика, все молчали.
— А ваши по естому поводу как размышляюць? — спросил Берзина Пас.
— Как вчера, так и сегодня. Нехай, когда хочут, господа офицеры да ударные… и наступают, — решил Бобров.
— А дивчат нагнали, — ухмыльнулся Ходько, — должно, мужиков уже вовсе нет. Кругом фольварка Касимова не пройти. Солдат весь фольварк в осаду взял. По лесам так и рыщут. А они по двое, по трое. Одёжа одна — не разберешь, мужик, али баба, али вместе.
— Надысь казаков пригнали на охрану, а вчера увели. Как огонь карасином заливать, — покачал головой Щусь.
Солдаты попыхивали папиросками, смеялись.
— А ты бы сходил, Парфеныч. Ты бы приволок на батарею какую ударницу. Пущай бы ударила.
Андрей прошагал вдоль фронта батареи и у крайнего ящика сел на горку снарядов.
Такие разговоры каждый день. Как вода ночью: на мели, на глубине не отличить. Голоса, разговоры стучат, как ступняки на Днепре.
Безликая масса солдат-батарейцев разделилась на живых людей. Раньше она как оракулов слушала Алданова, Горелова, его — Андрея. Теперь говорит сама. Но еще не все и не в полный голос. Больше говорит какая-то кучка солдатских аристократов, кто поразбитней, покрепче, пограмотней. Остальные по-прежнему неясны в своих словах. Не то они не владеют словом, не то слово владеет ими и кружит, как вьюга в степи.
В общем, батарейцы стрелять будут. Выступят комитетчики — и бой состоится. Но вот пехота. Эта таинственная пехота. Пехота — как глубокая мохнатая туча, затянувшая весь горизонт фронтов. Из этой тучи день и ночь доносится глухой подземный ропот. Иногда в ее темном брюхе гремят перекатами громы.
Когда видишь на дорогах, на лесных тропах солдатиков с газетными крученками в зубах, в подгнивших на дождях шинельках, в потертых, потерявших волос папахах, — она имеет жалкий вид. Но у нее миллион голосов, ртов, ушей, голов, рук и, главное, винтовок. И голоса ее становятся все громче.
Офицеры в пехоте — это заложники. Они как жуки, стремящиеся окраситься в цвет скрывающей их листвы. Все они теперь проще одеваются, нарочно мнут фуражки, носят высокие кудластые папахи, ходят в смазных сапогах, предпочитают мятые, золотистой тряпочкой погоны, не бреются, матерят в третье слово и ночами смотрят в темноту несмыкающимися глазами, мечтая, как бы уплыть с фронта куда угодно, хоть в Сибирь, хоть к черту на рога, только из этой не растворяющей их и не позволяющей больше жить особняком человечьей массы.
В сущности, артиллеристы переживают то же, хотя и в меньшей мере. Даже он, Андрей. Как хорошо было вначале, в марте, в апреле… как носили его на руках в Румынии. Как он чуть ли не тоном пророка, захлебываясь, учил солдат! Здесь он застрял между офицерами и солдатами. Вот и сейчас он сидит здесь на снарядах, потому что ему, в сущности, физически некуда деваться. В офицерской палатке опять плачутся, бессильно злятся, шепчут, чтобы не слышали вестовые. Архангельский строгает из чурбанчиков все тех же птичек и лягушек. Перцович спит. Остальные клокочут маленькими вонючими вулканчиками — как это на Камчатке… кажется, грязевые сопки? — и изо дня в день учатся надевать маски на офицерские непокорные, избалованные жизнью лица.
Солдаты принимают его, слушают, даже зазывают, но все это почему-то напоминает теперь сеанс домашнего фокусника, секреты которого уже давно разгаданы даже детьми и которого можно смотреть только в дождливый вечер, когда нельзя пойти ни в сад, ни в кино, ни в цирк. Он, Андрей, насквозь скомпрометирован золотыми погонами, прежней близостью к офицерам и, главное, неясностью политических взглядов. Ведь они чувствуют его колебания и не прощают их.
Солдата больше не купить рассказами о звездах и четвероногих прародителях человека. Увы, оказывается, не так просто заряжать пушки Вальми и Жемаппа! Надо сначала узнать, в какую сторону стрелять. Легко можно пустить гранату в своих.
Самое обидное: когда пришла настоящая жизнь, он держится в ней не по-настоящему. В детстве всегда можно было оправдать любой свой поступок, любую слабость. Ведь это еще не настоящая жизнь! Казалось, в настоящей жизни все непременно будет по-другому, по-настоящему. Андрей вспоминал картины из римской истории на квадратных картонах, развешанные по стенам гимназических классов. Он сам выбирал их и развешивал вдвоем с Костей Ливановым.
Тяжелый таран с бронзовой головой барана долбит стену, выложенную из кубических камней. Сверху языками летучего пламени падает кипящая смола. Летят камни и стрелы. Двадцать загорелых бородатых мужей, с мускулами-канатами, упорно раскачивают таран. Командир только дает сигналы рукой, но каждый мускул его участвует в общей работе. Стрела засела в плече ближнего к бараньей голове легионера. Таран бьет неумолимо, стена уступает, крошится… А еще… В битве при Арбеллах Александровы солдаты идут в наступление на холм. Персы скатывают на них с вершины ассирийские колесницы, утыканные остриями и ножами. Македонцы принимают эти катящиеся громы на щиты. Уцелевшие встают и, не отряхнув даже пыль с колен, идут в атаку. Такой запомнилась Андрею «настоящая жизнь», отброшенная в зеркала детского воображения. При этом, казалось ему, стены должны быть обязательно толсты и высоки, баранья голова тяжела, бег колесницы подобен электрическому разряду. Казалось, сам он в настоящей жизни сможет стать на место любого легионера… А теперь у него вялые руки, сомнения и путаница. Он бьется, как муха, попавшая в паутину ночью. Клейкая, липкая, непропускающая ночь. Опять остается пойти в офицерскую палатку и, делая вид, что читаешь книгу, смотреть в строки вложенного между страниц письма Елены. А между тем кругом бушует настоящая жизнь. История заряжает пушки, которые возвещают приход новой эпохи. Можно ли сомневаться в этом?
Ветер донес голоса. В лесу затрещал валежник. Часовой, оправляя бебут и наган на поясе, прошел мимо Андрея навстречу шуму, но, узнав своих, успокоился. Петр вступил в полосу света и направился прямо к Андрею.
— Ты что нахохлился, как сыч?
— А ты чему радуешься?
— Вероятно, тому именно, что тебя печалит.
Позади Петра, попыхивая крученками, стояли Багинский, Берзин и Ягода. Голос Петра звучал задором. Он был весь налит какими-то бродящими соками и возбуждал зависть Андрея своею слитностью с этой тревожной и бурной эпохой, от которой он брал все лучшее, на призывы которой он отвечал как верно настроенный и умело поставленный резонатор. В его словах сквозь мягкий юмор все чаще, кстати и некстати, звучал вызов. Солдаты, помявшись на месте, двинулись дальше.
Петр присел тут же, на снарядах.
Андрей опять чувствовал себя как перед стычкой. После приказа о наступлении он обязан доказать Петру необходимость боя. Петр должен все-таки уважать вдумчивый подход к событиям.
— Киснешь? — спросил Петр, глядя в темноту.
— Плохое начало для обмена мнениями.
— Начни лучше.
— Я не ищу бесед с тобой, ты ищешь.
— А ты избегаешь — боишься?
— Утешай себя этой мыслью. У тебя ведь все просто… — И уже зло добавил: — Как у свиньи под дубом.
— Тоже неплохой переход…
— Слушай, Петр, мы с тобой общий язык утратили. Может быть, лучше нам не вступать в дискуссии.
— Как хочешь… По совести, мне жаль. Из тебя мог бы получиться толк.
— Спасибо.
— У тебя одно неоценимое преимущество перед прочими господами офицерами. Тебя к прошлому, кроме дурацких сентиментальностей, ничто по-настоящему не привязывает. Ни имение, ни капиталы. И о какой-то там борьбе даже мечтаешь. А вот с кем бороться, за что — так ты не удосужился поразмыслить… Этак щуплые интеллигентские мыслишки и игра настроений…
— Что за тон! Старое, новое… Как будто по твоей указке история готова проложить черту между эпохами там, где тебе это угодно. — Андрей забыл, что сам только что думал о несомненных признаках наступления какой-то новой эпохи.
— История делает свое дело, хотим мы с тобой или нет. Ни одного солдата не найдешь, который остался бы таким, как был. А ты топчешься на месте. Неужели ты способен сейчас гнать людей на пулеметы?..
— Измени тон, Петр. Ты прекрасно понимаешь, что речь идет о сложном явлении. — Андрей старался вспомнить все свои, казалось, убедительные мысли «о сложности». — На фронте стоят сейчас не войска царя, а войска революции. Мы сейчас подобны солдатам Парижа, вышедшим против австрийцев, против Европы, королей.
— И Керенский, выходит, Дантон?! Да очухайся ты, парень! У тебя кулеш в голове. Французская революция сама по себе, наша сама по себе. Почему это немцы плохи, а союзнички хороши? Ну, словом, что тут… Я знаю, что воевать ни за царизм, ни за доходы русских фабрикантов ни один из солдат не будет, и баста. Дураков нет!
— Ты скажи лучше, что просто устали от войны. Труса празднуют.
— А ты вот тронь этих трусов. Попробуй отнять у них то, что они завоевали!
— Слушай, Петр, не сказывайся глупее, чем ты есть. Погоди, погоди! Ты сам понимаешь, что интересы и царизма, и русской буржуазии для меня не закон, и черт с ним, с Константинополем. Кто в России думает сейчас о завоеваниях? Но ведь всякому ясно, что наша слабость будет на руку только германской военщине. Развалится армия — и германцы, и австрийцы набросятся на страну. То, что собрано веками, — пойми, веками! — будет потеряно в несколько дней. И ни рабочим, ни крестьянам от этого легче не будет.
— А что выиграют рабочие и крестьяне от победы русских помещиков и фабрикантов? То, что, победивши, господа эти расправятся и с революцией. И вот случай, когда пятнадцать миллионов солдат — крестьян и рабочих — держат в своих руках винтовки и пушки и легко могут стать хозяевами своей земли, — вот этот случай может быть утерян. Что же, ты думаешь, мы будем таскать каштаны из огня для буржуев, чтобы одна буржуазия обобрала другую? Как же, дудки! А ты думаешь, немецкий солдат сделан из другого теста или французский фабрикант не жмет своих рабочих? Ты смотри шире. Тут решаются не русские национальные вопросы, а вопросы всего человечества.
Мысли, которые развивал сам Андрей, давно не казались ему неоспоримыми. И в том, что говорил Петр, была какая-то непобедимая правда. Она притягивала своею силой и ясностью. И никакой середины между этими взглядами нельзя было найти. Это были два потока, идущие из разных верховьев к морям различных выводов и мироощущений. Эти два разных мироощущения уничтожали друг друга.
— Ты где был? — спросил он Петра машинально.
— В дивизионном комитете.
— Тоже спорил?
— Конечно.
— И кто кого?
— Мы в меньшинстве, конечно. Потом свобода слова на нас больше не распространяется.
— Чему же ты рад?
— А чему же печалиться? Как бы ни голосовали комитеты, какие бы приказы ни публиковал ваш Керенский, наше дело растет как на дрожжах, а ваше дело табак. Ведь не комитеты же пойдут в бой и не адвокаты.
— О наступлении говорили?
— Ну, а то о чем же?
— Решили наступать?
— Решили — до победного конца. Держись, герман!
— Чего ты смеешься?
— Смеяться-то и вправду нечего. Народу переложат уйму. Но зато бой будет последний. Крышка! Ша!
— Ты думаешь, что с такими, как ты, так и будут без конца цацкаться? С подрывателями дисциплины…
— Вот вы как заговорили, Андрей Мартынович, ваше благородие! И такое мы уже слышали. Что ж, попробуйте.
— Поди ты к черту! — разозлился Андрей.
— Сам иди!
Андрей двинулся к офицерскому блиндажу.
У первого орудия из-за солдатских шинелей рвалось алое пламя костра. Кто-то читал по складам. Газетный лист отбрасывал чудовищную тень на деревья, на офицерский блиндаж. Никто не обернулся, когда подошел Андрей. В красноватом свете легко было прочесть название газеты: «Правда».