XXVI. Сестры милосердные
Татьяне казалось, что она только что сидела у огня, — так горели ее щеки. Нервной рукой слишком часто она поправляла упрямо выбившийся из-под шляпы локон и старалась смотреть в окно вагона, за которым на бахроме бегущих мимо полей непрерывной цепью пушистых сооружений укладывались белые клубы дыма. Ей казалось, что весь вагон смотрит только на нее и все видят, что она неспокойна, что у нее необыкновенно гулко стучит сердце, что она готова выпрыгнуть из вагона на первом же полустанке, чтобы бежать обратно в родной город, к матери, к милому ворчуну отцу.
«Неужели это я с такой твердостью, так резко говорила с мамой? — удивлялась сама себе Татьяна. — Говорила ей, что я взрослая, что сама буду строить свою жизнь, что служба в банке надоела, что замуж ни за кого не хочу».
Боже мой! Как это все казалось правильным и убедительным несколько часов назад. А вот сейчас это место за высокой конторкой в большом зале третьего этажа казалось ей таким уютным и спокойным. Как в ракушке — никто не тронет. Все известно. Сначала сторож Матвей прозвонит полдень. Можно развернуть и съесть завтрак. Затем конец работы. Посетители, начальство заспешат к выходу. Затем дорога домой. Высокие каблуки отбивают ровную дробь по кирпичным тротуарам.
«Говорят, у меня величественная походка, — вспомнила Татьяна. — Да, но вот сейчас все так неясно, все такое новое, волнующее и страшное. Значит, я боюсь. Ну да, боюсь». И опять теплая кровь приливала к щекам, ушам, и широкие поля шляпы дрожат на ветру почти совсем за окном вагона.
Гудок паровоза принес настоящее облегчение. Все засуетились, полезли за вещами на косые, давно не крашенные полки, и вот уже недостроенный вокзал городка Липова поплыл перед глазами Татьяны.
Извозчик заломил дикую цену. Татьяна смутилась и пошла к другому. Но первый сразу крикнул ей вслед вдвое меньшую и повез девушку по бесконечному шоссе к городу.
Через полчаса пролетка остановилась у необычайно эффектного и обширного здания бывшей гимназии, ныне тылового этапного лазарета № 317.
У Татьяны дрожали кончики пальцев, когда она отсчитывала двугривенные старику извозчику, а у дверей, прежде чем нажать кнопку звонка, она простояла в нерешительности много долгих секунд.
Но дальше все пошло гораздо проще, чем ожидала Татьяна. Городок уже погрузился в вечерние сумерки, но огни зажглись далеко не во всех окнах лазарета. За стеклом двери уже густо разлилась темнота, в которой куда-то кверху, к невидимому потолку, струились белые тонкие колонны. Стуча по изразцовому полу гвоздями тяжелых сапог, прошел вахтер, открыл дверь, осмотрел Татьяну и ее желтый узенький чемодан и неожиданно крикнул куда-то в темноту:
— Наталья Павловна! К нам сестрица новенькая приехали.
Не дожидаясь ответа, он подошел к стене и повернул выключатель.
Из боковой двери выплыла толстая женщина в длинной белой косынке. Она остановилась в дверях, осмотрела Татьяну, потом приветливо протянула мягкую коротенькую руку и, нагнув голову набок, запела мягким, полтавским говором:
— Та чи вы ны с поезда? От кого ж у вас направление? Та чи вы в наш госпиталь?
Татьяна объяснила, и Наталья Павловна, взяв ее под руку, повела по длинному коридору, потом по лестнице во двор, к двухэтажному флигелю, где раньше жили учителя и надзиратели, а теперь помещался медицинский персонал госпиталя.
— От я вас помещу с Зоечкой Замирайло. Весела дивчина. Не соскучитесь з нэю. Вси у нас по две на комнату. Теснота. Передягнитесь, та я вас до главного врача зведу. Вин у нас тут и царь, и бог. А старик нэ вредний. Вин вас журити буде, що вы семейство покинули, ну, а вы слухайте та нэ лякайтесь. И у нас живуть, та ще нэ плохо. Живить, поки вам зхочется. Тай замиж выйдэте за врача, або за полковника. Уже у нас стилко повыходылы.
Татьяна смущалась, а Наталья Павловна шла по коридорам и не говорила, а пела на ухо Татьяне. Наконец она остановилась перед дверью со стеклянным верхом, затянутым наполовину розовой бумагой. Не постучавшись, она широко распахнула дверь. Молодая девушка, стоявшая у зеркала, привешенного к стене, и пальцами ровнявшая густые черные брови, ахнула и отпрянула к окну.
— Ай, Наталья Павловна! Как так, фи, без стука? А вдруг я раздетая?
— Голых баб я нэ бачила! — равнодушно протянула Наталья Павловна.
— Вы звинить мне, — обратилась она к Татьяне. — Я без церемоний. Дуже вона у нас вертлявая.
— Опять вы напрасно, Наталья Павловна. Все обо мне слухи пускаете.
— Ну, о тебе слухи пускать уси вже пересталы. Ось тоби дивчина в комнату, так ты ее с толку нэ сбивай, а то я тебя сама за косы оттягаю.
Татьяне все казалось, что сейчас обе женщины передерутся, переругаются, и от этого снова становилось неуютно, но чернобровая девушка вдруг подбежала к кастелянше, обеими руками обняла ее полную шею и что-то зашептала на ухо.
— Ой, дывысь, Зойка, вляпаешься.
У Натальи Павловны глаза вдруг приняли лукавое выражение, она посмотрела на девушку и погрозила ей пальцем.
— Ну, я-то? Что вы, Наталья Павловна! — засмеялась Зоя. — Я никогда — у меня ушки на макушке.
— Ну, добре, добре. Як звать-то вас? — обратилась кастелянша к Татьяне. — Татьяна Николаевна? Так ось, Зоя, ты Татьяну введи в курс. Постель ей сейчас поставят, стилець тут. Там, за занавеской, на гвоздик платье повисыш. А комфорта немае, нэ шукайте. У вечери в девять ужин, а перед ужином я з вами к главному пройду. — И Наталья Павловна уплыла в коридор.
Зоя взяла из рук Татьяны чемоданчик. Сама сняла ее золотистую широкополую шляпу, повесила на гвоздь, посмотрела на Татьяну издали и вдруг вся встрепенулась.
— Ой, а вы душка какая! Как за вами ухаживать будут. У вас и руки красивые, — рассматривала она бесцеремонно Татьяну. — А глаза — как на картине бывают. Такие большие, большие. Вот здорово будет!
— Что вы, что вы! — отбивалась Татьяна. — Я работать приехала, за ранеными ухаживать, а вы…
— Ну, работа в лес не убежит. Их, знаете, тут целое здание. И еще места не хватает. Насмотритесь — не захотите и ухаживать. Это такое, что лучше о нем и не думать. Так, как во сне, ходить надо. А то не перенести. Честное слово, не перенести. Вдруг отрезанные ноги начнут сниться. Сами по себе, голые, идут, без сапог. Уф! — Глаза ее расширились, а лицо стало испуганным и жалким. — Как уйдешь из палаты, так все скорее забыть хочется. А вечером переоденешься, брови подведешь — да и на бульвар или в сад напротив. Ну, и забудешь все. — И опять глаза Зои горели огоньками бездумной радости.
В кабинет врача Наталья Павловна вошла, постучавшись и с видом монахини, входящей в келью игумена. Татьяна же на этот раз чувствовала себя спокойнее. Уже были здесь знакомые люди. Такие, как все. А врач, говорила Наталья Павловна, — человек добрый.
Главврач сидел за директорским письменным столом. Золотое пенсне сползло на конец его мясистого носа. Волосы, наполовину седые, топорщились во все стороны, и козлиная бородка не в состоянии была спрятать глубокие борозды, которые годы положили на его рыхлом красном лице. Отчетливые синие жилы пересекали лоб, прошли по вискам и обнаружили преданность главврача делу выпивки.
— Садитесь, барышня, — сказал он Татьяне, указывая на стул.
Татьяна села.
— Вы откуда?
— Я из Горбатова.
— А кто ваш батюшка?
— Акцизный чиновник.
— Так, так. А жива ли ваша матушка? — Он откинулся на спинку кресла, рукой забарабанил по столу и уже другим, нарочито резким тоном, спросил:
— А чего это вас понесло в сестры? Что вы тут потеряли? Что найти собираетесь?
— Ничего, доктор. Я хочу помочь…
— Помочь, помочь! Много вы поможете. Но уж себе самой меньше всего. Ну, да дело ваше, я это так… Не понимаю я, старик, нынешней молодежи — сама в петлю лезет.
Татьяна подумала — это он о подвиге, об опасности, и чувство гордости колыхнулось в ее сознании.
— Я не боюсь опасности, доктор. Пошлите меня завтра на фронт. Я на самые позиции хочу.
— Вот вы о чем!.. Позиции — что? Да на позиции вас все равно не пустят. А вот здесь по-зи-цию соблюсти, вот, барышня милая, это будет потруднее! Ну да ладно. Завтра с утра на работу. Палата номер четыре, к Салтанову. Я ему о вас скажу. А теперь идите ужинать.
Солдаты ужинали в большом зале. Офицеры и медицинский персонал — в бывшей учительской.
Раненых офицеров, не потерявших способности передвигаться, было немного. Все помещались за одним длинным столом. Татьяна чувствовала, что взоры обращены на нее — на новенькую. Некоторые беззастенчиво рассматривали ее, как рассматривают балерин на сцене или скульптуру в музее.
Татьяна не поднимала глаз и видела только ближайших соседей, которые наперебой старались услужить ей. Направо в форме врача сидел молодой брюнет лет двадцати пяти с розовым лицом и по-английски стриженными усиками над полными губами еще не утратившего детскости рта. Он с наивными усилиями старался показать, что пребывание за столом его не занимает, ел быстро, был вежлив и неназойлив. Татьяне он услуживал с подчеркнутой снисходительностью. Он кончил ужин раньше всех и при первой возможности поднялся из-за стола, сделал вид, что спешит к себе в комнату, но задержался у окна, в которое уже глядело совсем потемневшее украинское небо.
Сосед слева был офицер в чине артиллерийского капитана, с забинтованной головой и рукой на перевязи. Он говорил без умолку. Было ясно, что Татьяна нравится ему, и он, не скрывая произведенного ею впечатления, оказывал ей всяческие знаки внимания, какие были возможны за общим столом, в присутствии главврача. Не дожидаясь расспросов, он рассказал Татьяне, как был контужен в голову и ранен в руку во время отражения немецкой атаки, как ему здесь скучно, как он попал в захолустье случайно, по капризу какого-то «этап-идиота» врача. Последние слова он прошептал ей, склонившись к самому уху, и прибавил:
— Вообще вы не думайте: врачи эти бывают такие мошенники и кретины…
— А артиллеристы не бывают? — подал реплику пожилой лысый врач, сидевший рядом с артиллеристом и услышавший эти слова.
— Артиллеристы, батенька, это цвет офицерства, вот что я вам скажу, — бойко ответил офицер.
— Да уж цвет… ну, на бесптичье и поп соловей.
— Это в вас, доктор, студенческие дрожжи говорят. А об офицерстве вы понятия не имеете. По Куприну всё соображаете. Это дело плюсквамперфектум, давно прошедшее…
— Не место и не время, Алексей Викторович, а то бы я вам насчет российского офицерства сказанул бы.
— А вы сказаните. Что, трусите?
— А я вам, господа, вот что скажу, — закипятился молодой прапорщик, у которого от контузии дергался правый глаз. — Если бы кто-нибудь осмелился при германских офицерах такие мысли высказывать, они бы не задержались с ответом. Экая все-таки гадость — российские людишки. Носить мундир с честью не умеют.
— Вот и вы, Алексей Панкратович, тоже, я вижу, невысокого мнения о господах российских офицерах. Так чего же вы хотите от нас, штатских? — уже мягче и осторожнее вставил доктор.
— Я бы попросил господ офицеров оставить эту тему, — выпалил вдруг седой полковник с сухим скуластым лицом и с серыми волосами ежом. — А господину доктору я, как старший в чине, посоветовал бы впредь воздержаться от всяких таких суждений…
Офицеры замолчали. Доктор пожал плечами. Главный врач, не доев рисовую кашу с черносливом, положил ложку на тарелку и, осмотрев всех присутствующих, сказал:
— Прошу простить. — Затем поднялся и ушел. За ним вслед поднялся полковник. Тогда все офицеры немедленно, как один, встали. Раздался стук отодвигаемых стульев.
— А вы где поместились, Татьяна Николаевна? — спросил, отставляя мешавший ей стул, артиллерийский капитан.
Татьяна раздумывала — надо ли ей отвечать этому почти незнакомому развязному человеку, но за нее поспешила ответить Зоя:
— Мы вместе, вместе, Алексей Викторович. А правда, она душка? — И она сейчас же вся прильнула к Татьяне.
— Прелесть, Зоя Аркадьевна, нет слов! Мы все потеряли сердца.
Татьяна почувствовала настоящую неприязнь к капитану.
— Я думаю идти спать, Зоя Аркадьевна, — сказала она устало, не удостаивая капитана ответом. — Я устала с дороги. А вы останетесь?
— Нет, я с вами, я провожу вас.
Татьяна слегка кивнула головой капитану и быстро пошла по лестнице во двор.
В комнате уже стояла вторая железная кровать, и свежее белье лежало без складки, как лист несмятой бумаги. Татьяна быстро нырнула под одеяло. Зоя же долго расчесывала волосы перед маленьким зеркалом. Затем, не раздеваясь, она погасила свет, открыла окно и отдернула белую плоеную занавеску. Шелест листьев долетел до слуха Татьяны. Облокотившись на подоконник, Зоя глядела в сад, над которым поднималась огромная красноватая луна.
«Будет мечтать. Она славная», — подумала, закрывая глаза, Татьяна. Прохладное белье ласково прижималось к горячему телу. Подушка казалась материнскими ладонями, и вся постель закачалась и поплыла, словно стремясь уйти из-под Татьяны.
Но заснуть не удалось. В комнате послышался шум, может быть стук в окно. С трудом подняла Татьяна отяжелевшие, налитые сном веки. Зоя напряженно говорила громким быстрым шепотом:
— Сумасшедший, услышат. Будет скандал. Она еще не заснула… и вообще нельзя же так. — Чьи-то темные руки обняли Зою, шепот прервался, потом опять:
— Уйдите, уйди, уйдите немедленно. Я закричу. В комнату вошла чья-то голова.
— Зоя, Зоечка, не закричишь, не верю. Знаю, что сама хочешь. Зойка, я с ума сойду. Ну, нельзя к тебе, идем вместе в сад… в парк… Ну, просто так. Ну, Зоя!
Татьяна шевельнулась. Скрипнула железная кровать. Мужская фигура исчезла за окном, словно снесенная воздушной волной. Зоя быстро захлопнула окно.
— Фу, ветер какой, рвет окна… А вы еще не спите, Татьяна Николаевна?
— Нет, уже спала, но вдруг отчего-то проснулась. Но я так устала, что сейчас же, сию секунду засну опять как убитая. — И постель действительно опять поплыла под Татьяной, но на этот раз так мягко и быстро, что унесла все мысли, все виденное и слышанное за день…
* * *
Палата, в которой пришлось работать Татьяне, была когда-то, если верить черной жестянке с желтыми латинскими цифрами, седьмым классом липовской гимназии. Теперь в этой высокой белостенной комнате с тремя огромными окнами стояло два десятка постелей с ночными столиками, по одному на каждые две койки. Постели были снабжены стегаными одеялами — подарками неизвестных жертвователей — и маленькими подушками с наволочками из грубого полотна.
На кроватях лежали и сидели раненые солдаты. Здесь не было тяжелораненых. Большею частью были выздоравливающие. Здесь было легче работать, как объяснил Татьяне заведующий палатой Иван Алексеевич Салтанов, бывший земский врач, который сцепился с артиллеристом за ужином. Ставить больным термометр, вести историю болезни, писать письма — вот и вся работа.
— Поговорите с ними, — давал он советы ворчливым тоном. — Им веселее будет, да и вам не без пользы. Небось ничего-то вы в жизни не видели, да и чему вас в институтах учат?
— Я окончила гимназию в Горбатове, а не институт, — обиженно возразила Татьяна. В сущности, она жалела, что не окончила институт. Институт — это звучит фешенебельно. А тут вдруг почувствовала прилив гордости оттого, что кончила не аристократический институт, а деловую демократическую гимназию.
— Гимназию, институт — не все ли равно? — продолжал ворчать Салтанов. — Немцы, барышня, на этот счет умнее нас. Вильгельм говорит: кирхе, киндер, кюхе… Вот вся жизнь женщины… А мы тут развели… высшее образование.
— Я еще ничего не сделала плохого, доктор, а вы уже на меня нападаете. Я хочу работать — и буду работать. — В голосе Татьяны послышались слезы.
— Ну вот вы и обиделись, уже и в слезы. Я же говорю, что вы птенчик из маменькиного гнездышка. Ну, не кукситесь, не кукситесь. Может, и вправду из вас мадам Кюри выйдет. Ну, ну, ладно, ну, работайте… — И он пошел по палате от больного к больному.
Солдаты-больные палаты № 4 не проявили к Татьяне особенного интереса. Доктор окончил обход, сиделка оправила подушки, подмела пол и куда-то исчезла. Татьяна сидела в углу на стуле, не зная, что делать. Больные изредка выходили из палаты в коридор, в курилку, но многие лежали неподвижно, часами глядя на белый гладкий потолок. Некоторые шептались друг с другом, обменивались тяжелыми, медлительными фразами. Иногда Татьяна ловила на себе какие-то досадующие, нетерпеливые взоры больных, но не могла понять, чего от нее хотят.
Около одиннадцати часов в палату белой легкой бабочкой влетела Зоя.
— Ну как у вас, Татьяночка? Нравится? — щебетала она. — Хорошая палата. Только здесь с этими ребятами ухо надо востро держать. Им палец в рот не клади.
Татьяна удивленно вскинула на нее глаза. Как можно так говорить о раненых солдатах? Но Зоя щебетала без умолку, а раненые, глядя на нее, улыбались, понимающе кивали головой. Внезапно Зоя схватила Татьяну за руку и, обратившись к больным, сказала:
— Вы, ребята, побудьте-ка минуточку без сестрицы. Сиделку я пришлю, а в случае чего — мы на коридоре или в седьмой.
— Не сумлевайтесь, барышня. Мы как-нибудь. Идите с богом, — раздалось несколько голосов сразу, и Татьяне показалось, что раненые довольны ее уходом.
Но Зоя не дала ей задуматься над этим вопросом. Она с веселой энергией влекла ее куда-то в конец коридора, где широкое окно во всю стену глядело на пыльную и пустую улицу.
— Пойдем ко мне, у меня интереснее. Какие оригинальные ранения есть. У одного живот пробит семью пулями. Прямо пояс из ран. Пулеметом прохватило. И, представьте себе, будет жить. А у одного… — Она вдруг растерянно посмотрела на Татьяну и, виновато хихикнув, прибавила: — Ну, словом, ему нельзя будет жениться, и он очень убивается. Здесь же и Алексей Викторович. Знаете, такой красивый, с повязкой на голове. Он, бедняжка, очень страдал. Но сейчас он уже почти здоров. Он веселый, душка и галантный кавалер. Вообще это самая интересная палата. Офицерская. Здесь все очень вежливы. Тебя тоже со временем, вероятно, переведут к нам, — перешла она внезапно на ты. — Знаешь, с солдатами, хотя они, конечно, герои, все-таки трудно. Знаешь, они невоспитанны… А вот, обрати внимание, у двери налево лежит молодой подпоручик. Он из студентов. Знаешь, он бедняжка, умрет скоро. Это все знают. А он сам не знает. Но мучается он ужасно. У него пулей разбита коленная чашка, и нога у него привязана к кровати крепко-крепко. Чтобы он не двигался. Если он только чуть-чуть шевельнется — у него начинаются адские боли. А лежать недвижно он не может, у него и так уже пролежни, от него иногда пахнет. И заснуть он не может от боли. Во сне повернется — вот и готово, опять не спит. Стонет все время, стонет и курит, стонет и курит… Ну, пойдем, ты не смущайся, они просили тебя позвать.
Зоя втолкнула Татьяну в палату. Татьяна смотрела только на Зоину белоснежную косынку, словно все ее внимание привлекало крошечное черное пятнышко на белоснежном накрахмаленном батисте, но она почувствовала, что все взоры сейчас обращены на нее. Быстрым взглядом она обежала комнату, обходя людей, как пустые места. Здесь на стенах висело несколько картин и лубочные портреты царя и царицы. Из-за рамок выпадали увядающие ветви вишен и акаций. Посредине, между двух рядов кроватей, был брошен серый, как войлок, суровый половик. У изголовья стояли ореховые столики, и на стенах над кроватями висели коврики разных цветов. К ним были приколоты присланные из дому фотографии, открытки с видами. На некоторых столиках стояли в белых кувшинах цветы и горками поднимались коробки конфет и папирос.
Лица больных постепенно выплывали перед Татьяной, и она узнавала в них соседей за столом. На двух или трех кроватях лежали закрытые до подбородка белыми пикейными одеялами тяжелораненые офицеры. Восковые руки поверх одеяла лежали недвижные, как у покойников. Бескровные лица, впалые глаза свидетельствовали о слабеющей связи с жизнью, об угасании сердца, о медленном, замирающем темпе крови.
На кровати у двери лежал офицер с простреленным коленом. На его столике громоздилась гора окурков. Мундштуки папирос были изгрызены до самого табака.
Татьяна подумала, что, раз ему разрешают курить в палате, дело его действительно плохо. Рукой он расчесывал открытую волосатую грудь и, закинув назад голову, изредка стонал, сжав зубы. Стон, то злой, досадующий, то жалобный, действовал на нервы, как скрип пробкой по стеклу.
Зоя подошла к раненому, платком, лежащим на столе, утерла ему губы, зажгла свежую папиросу и проворно порхающими пальцами поправила сбившиеся на лоб прямые некрасивые волосы.
Раненый продолжал стонать, глядя в стену, словно все это его не касалось.
К Татьяне подошел Алексей Викторович. Он был теперь в больничном халате, в белых чулках и мягких растоптанных туфлях.
— Непрезентабельно, Татьяна Николаевна! Но что делать. Вечером мы превращаемся в людей. Но до сумерек соблюдаем декорум и носим форму раненых героев. Очень приятно, что вы зашли, — продолжал он уже тише, — заходите почаще.
— Я, собственно, не знаю, зачем я пришла сюда, меня подхватила Зоя, она ведь как вихрь. Собственно, мне следовало бы не уходить из своей палаты. Может быть, там кто-нибудь нуждается в моей помощи.
— Вы в которой?
— В четвертой.
— Так вы у выздоравливающих, ну, там скорее нуждаются в вашем отсутствии. — Он весело рассмеялся.
— Я не понимаю вас. Я не могу им мешать. Напротив, я могу им быть полезной каждую минуту.
— О, наивность! Вы меня простите. Знаете что? Идя к палате, если у дверей никто не сторожит, подойдите тихо-тихо и загляните в окно.
— Я вас не понимаю. — Это вышло у Татьяны суше, чем она сама того хотела. — К чему мне подсматривать за больными? Я все могу видеть — на то я сестра.
Она повернулась к Зое, но та в это время поправляла подушки на постели тяжелораненого. У нее все это выходило гладко и ловко. Ее сочувствие больным казалось естественным, без всякой фальши. Она говорила с больными мало и только, проходя мимо кровати, то поправляла подушки, то одергивала одеяло, то деловито клала руку на лоб больному, то приводила в порядок столики.
Глядя на ее быстрые, ловкие действия, Татьяна проникалась к ней беззлобной завистью. Сама она за весь день ни на секунду не избавилась от чувства неловкости, а иногда и собственной ненужности. Теперь то же смущение толкнуло ее к стонавшему поручику, за которым она неотступно следила. Она подошла к его постели на цыпочках, и с каждым шагом, приближавшим ее к больному, нарастали в ней откуда-то изнутри, из гулко бьющегося сердца, нежность и тревога. Она внезапно забыла об Алексее Викторовиче, о других раненых и, вся проникнутая чувством внезапно осознанного долга и сострадания, наклонилась над кроватью. Желтое ввалившееся лицо поручика показало ей оскал крупных, крепко сжатых зубов с желтизной. Глаза были закачены глубоко назад, и ресницы трепетали часто, как крылья маленького серого шелкопряда.
Татьяна наклонилась еще ниже, но больной не шелохнулся и только продолжал стонать.
— Таня, Таня, не надо! — раздался позади Татьяны напряженный шепот Зои. Но Татьяна еще ниже склонилась над раненым. Руками она подбирала разбросанные по одеялу окурки и в это время думала, что делает не то, что нужно, не то, что она должна сделать, а должна сделать что-то большое и настоящее. И ей показалось в этот момент, что лучше всего — это стать здесь на колени у постели этого человека и поцеловать его худые желтые руки.
«Пусть видят все, пусть почувствует он, что страдание его замечено, что оно вызывает у других глубокое чувство и ответную боль, что оно…»
В это время глаза раненого открылись. Он нервно схватил рукой папиросу.
— Вам что? — прохрипел он внезапное лицо Татьяне. Глаза его зажглись волчьей злобой. — Флиртовать — так вон с тем продолжайте… — И он отпустил грубое, бранное слово, которого Татьяна не поняла. — Черт вас сюда носит! — продолжал злобно, с пеной у рта, раненый.
Это было понятно. Эти слова ударили Татьяну, как если бы в лицо ей швырнули липкий сгусток теплой запекшейся крови. Сердце перестало биться. На глаза сами собой вышли слезы. Не сдержав их, Татьяна громко разрыдалась и выбежала из палаты.
Но на пороге она услыхала злой шепот другого раненого, настолько громкий, что его нельзя было не услышать:
— Черт, порядки дурацкие! Положат с полудохлой падалью в одной палате — и терпи…
Шепот, по-видимому, принадлежал Алексею Викторовичу…
Зоя осталась в палате. Она хлопотала около постели подпоручика, который теперь по-детски, не стесняясь, плакал. Деловито, ни слова не говоря, она поправила ему подушку и вытерла проступивший на лбу пот.
— А вы молчите! — цыкнула она на Алексея Викторовича, и тот послушно ушел к своей постели.
Татьяна долго и горячо рыдала у широкого окна на улицу.
Когда, оправившись, она пошла в свою палату, стараясь казаться спокойной, она заметила, что дверь в палату закрыта. Остановившись у двери, она невольно заглянула в окно. Палата, белая, наполненная солнечным светом, вся была перед нею. Больные разбились на группы. У двери и в правом углу, по-видимому, шел веселый разговор. В дальнем левом углу играли в карты. Татьяна с удивлением увидела, как залихватски швыряли карты и деньги обычно тихие и даже угрюмые солдаты. Как переходили из рук в руки столбики серебряных монет и грязные, замусоленные карты падали на подушку.
Татьяна не знала теперь, войти ли ей в палату или сначала дать знать о своем приближении.
В это время один из игроков посмотрел на дверь, заметил косынку сестры и сделал какой-то знак товарищам. С быстротой застигнутой мышиной стайки рассыпались все три группы, но всех быстрее рассыпалась кучка больных, игравших в карты. Деньги, карты исчезли в один момент, и лица игроков приняли самое невинное выражение.
Но, открывая дверь, Татьяна успела услышать:
— От сука, пэрвый день, а вона вже пидглядуе!
Татьяна вторично почувствовала, как в груди у нее падает сердце, но на этот раз она удержалась, не заплакала и покорно пошла к своему стулу.
В течение нескольких минут все в палате делали не то, что им хотелось.
Чтобы рассеять общее смущение, Татьяна громко спросила, не нужна ли кому-нибудь ее помощь. Больные недружелюбно молчали. Тогда, еще более смущенная, Татьяна спросила у раненых, где сиделка, и, не получив ответа, сама вышла в коридор, как будто ей было необходимо сейчас же, немедленно найти сиделку.
Сиделку Татьяна не нашла и, побродив бесцельно по госпиталю, опять вернулась в палату. Но на этот раз здесь все сидели на местах, одеяла были одернуты, подушки взбиты, окурки выметены, словно палата готовилась к приходу высшего начальства. Татьяна поняла: ее заподозрили в том, что она пошла жаловаться главному врачу, и она вновь налилась обидой.
«Зачем они так со мной? Я ведь ничем не заслужила», — повторяла она про себя.
За обедом она сидела молча, не глядя на соседей, которые сначала наперебой старались завладеть ее вниманием, но, почувствовав всю тщетность этих усилий, оставили ее в покое.
Вечером, закончив дежурство, она оказалась одна в своей комнате и уже не спешила раздеться и лечь. Подушка больше не казалась ей ковром-самолетом. Железные облезлые прутья кровати показались обглоданными ребрами какого-то зверя, а белые стены были такими неуютными, казенными, чужими.
Она долго сидела у окна, глядя, как сумерки сплетают листья и травы в черный пушистый ковер. Узоры были такими мягкими и неожиданными, какими бывают только края летних, высоко громоздящихся облаков. Серебряно-голубое полотно неба, освещенное еще невидимой луной, протянулось за этими вершинами. Оно подымалось все более синим куполом, глубоким, каким бывает только позднее ночное небо, все в серебряной пыли и звездах, и взоры Татьяны нашли в нем только все уравнивающую перед своим величием и успокаивающую мощность.
Ее мысли, прикованные к событиям дня, сначала утратили свою остроту, стали ленивей, потом мало-помалу ушли далеко, к дому, к Андрею, к тем россыпям смутных желаний и неосознанных влечений, которые зовут девичьими грезами — стилистическая ширма, за которую по-настоящему еще не заглядывал никто.
Зоя вошла в комнату поздним вечером крадущейся походкой. Увидев Татьяну у окна, она по-своему истолковала ее позу, подошла, поцеловала в рыжую копну волос и стала гладить едва прикрытое платьем круглое плечо. В ее ласке чувствовалась скорее мать, чем сестра, и Татьяне внезапно стало жаль себя. Она положила голову на плечо Зои и разрыдалась…
— Татьянка, глупая, ну чего ты? Ну, что обложил тебя этот… так ведь он же не в себе. Да знаешь, когда им повязку снимают, если кровь запеклась, так они еще не так кроют от боли… А мы не слушаем — вот и все. Знаешь, на всякий чох… А я ему потом прочла отходную. Да он ее, кажется, не слушал, у него такая боль в ноге началась, что он божьего света не взвидел. Главный врач говорит, что больше недели не проживет. Ведь он болью изошел уже. Что ж с него взять?
— Зоюшка, милая. Да, ей-богу же, я не злюсь. Обидно мне — я как лучше хочу, а они все… — Татьяна говорила теперь, всхлипывая, и горячие капли часто-часто скатывались с ее лица на руки Зои.
— Да кто это они-то?
— Да, они все в карты… А я разве знала?.. Я ведь не подглядывала… А они сукой обругали…
— Да что ты мелешь-то? Какая сука, какие карты? Приснилось тебе, что ли?
Татьяна припала к Зое, чтобы от нее набраться сил, и рассказала ей о картах и о том, как Алексей Викторович советовал ей заглянуть в дверь. Татьяна рассказывала волнуясь, но Зоя ответила на ее повествование взрывом неистового хохота. Несмотря на поздний час, она смеялась звонко и задорно, перестав гладить плечо Татьяны.
Теперь Татьяна почувствовала обиду и на Зою: как она не понимает?
— Вот дуреха! — хохотала Зоя. — Да они в картишки каждый день режутся. А это настрого запрещено, и сестрам велено докладывать. Вот они и решили, что ты — ябеда. Ты ушла из палаты, а они подумали, что ты пошла к главврачу. Вот дуреха! Ты бы взяла и примазалась на гривенник — они бы тебя на руках носили. Честное слово! Я всегда у них мажу. Раз три рубля выиграла. А ты губы надула.
— Что это вам так весело, сестрицы-красавицы? — раздался вдруг голос под окном.
— Вас долго не видели, вот и развеселились, — без запинки отвечала Зоя.
— Без нас вы бы давно спать завалились, а вот с нами даже на луну смеетесь. Порхнули бы, как птички, через окошечко. Погуляли бы вместе.
— А вы тоже через окошко?
— Ага.
— Как школьники. Поймают — нашлепают.
— Все обследовано. Старик, как всегда, Шопенгауэра читает. Пессимизмом наливается. Наталья почивает. Сестры романятся кто с кем. Поле действий за нами.
Татьяна отошла, принялась за книгу, присев в глубине комнаты у закрытого окна. Артиллерист поднялся на фундамент, и белая голова его вошла в комнату.
— Вы, Татьяна Николаевна, чем увлекаетесь?
Татьяна сложила книгу и опять раскрыла ее.
— Толстой… «Крейцерова соната».
— Стариковская книжка… Это не про молодежь, это для песочниц.
— Я другого мнения.
— Ну какая тут «Крейцерова соната»? Тут луна, сад прямо обжигает ароматами, готовые преклониться перед вами сердца, а вы за книжку.
— Нахожу интереснее. — И она опустила глаза.
— В чем же дело? — добивался артиллерист. — Не угодил чем-нибудь? Почему вы чуждаетесь нас?
— Надоел ты, я вижу, всем, Алешка! — раздался голос из сада.
— А, и Федор Васильевич здесь!
— Он боится надоесть и потому больше все у порога, — съязвил Алексей Викторович. — Так как же, Татьяна Николаевна? Вы нас очень огорчаете. Мы были уверены, что с вашим приездом все оживет, а то здесь…
— Ну что, что здесь? — вскинулась Зоя. — Скажите!
— Болотцем пахнет.
— Что же вы раньше этого не говорили, господин капитан? — рассердилась девушка. — Соловьем разливались, комплименты рассыпали. Кажется, даже Наталью Павловну вниманием не обошли.
— На бесптичье, знаете, и поп соловей.
— Меня поражает, — серьезно, с трудом дающимся спокойствием заговорила Татьяна, — как мало у вас уважения к женщине. В культурном человеке это странно и… очень неприятно видеть… — Ее пальцы дрожали. В голосе за твердыми нотами вот-вот готовы были возникнуть слезы новой обиды. — Зоя, я устала, думаю лечь. Как ты?
— Ну, марш! — скомандовала Зоя, столкнула офицера в сад и захлопнула окно.
— Скажите, недотрога какая, — прозвучал уже за окном злой, откровенно разочарованный голос. — Ну и черт с вами!
— Несимпатичный человек, — после долгого молчания, раздеваясь, сказала Татьяна.
— Ну, заведомая дрянь! — уверенно ответила Зоя.
Татьяна даже застыла в удивлении.
— Но ведь ты с ним, кажется… встречалась?
— Ну и что же? Все они такие… Немножко лучше, немножко хуже. Он еще так… ничего… если с ним не цапаться.
— Но ведь можно вообще держаться в стороне от таких.
— Да ведь я же тебе говорю — все такие. Что же, прикажешь в монастырь идти, что ли?
Зоя искренне досадовала на непонятливость подруги.
— Что же, ты никого не любишь? — спросила Татьяна.
Зоя долго смотрела на нее, не отвечая.
— А ты любишь?
Неожиданно для себя, уверенно и твердо, даже кивнув головой утвердительно, Татьяна сказала:
— Да…
— Ну, тогда понятно, — ответила Зоя чуть-чуть печально. На ночь она материнским поцелуем простилась с Татьяной, босиком перебежав через комнату.
Алексей Викторович оставил Татьяну в покое. Врачи, видя рвение девушки, стали относиться к ней серьезнее, и только с ранеными оказалось нелегко установить приязненные отношения. Но Татьяна решила разбить подозрения и создавшийся холодок упорством и твердостью. Она не пыталась доказать солдатам, что они ошиблись, приняв ее за ябеду и врага, но множеством мелких услуг то одному, то другому, вниманием и снисходительностью она наконец подкупила большинство палаты и даже обзавелась в ней друзьями. Многие уже звали ее «сестрица-голуба», «сестрица родная», и Татьяна бросалась на такие призывы, гордая и растроганная.
— Хорошо вы с ними обошлись, — сказал ей как-то худой, видимо чахоточный солдат, лежавший в самом дальнем углу. — А я уже думал: не удастся вам.
— Почему, раз я хочу быть им полезной?
— И уметь надо. Вы уж больно, как бы сказать — не обижайтесь — кисейная, а народ тут простой, да еще и на все из-под неволи глядят.
— Почему я кисейная?
— Да уж жизнь ваша такая.
— Все равно солдаты меня поймут. Вы думаете, что раз они необразованные…
— Ну, барышня, вы насчет их образования малое понятие имеете. Не обижайтесь, так скажу. Гимназию они не кончали, а в жизни видели больше вашего. Только по-разному вы с ними все видите.
— Глаза у нас одни и те же.
— Достатки разные. Ему гривенник — деньги, а вам рубль — тьфу. А через это и все. И образование, и одежда, и мысли разные…
Татьяна молчала. Об этом никогда не думала.
Он нервно тянул во все стороны коротковатый узкий халат и на груди прятал тонкую книжку. Без книжки Татьяна его не видела. Читал он, сидя на песке на солнышке или на скамье под вишнями, читал в кровати, пока не гасили свет, читал вслух ребятам, и вокруг него часто комком серых, грязноватых халатов сбивались раненые.
Тарасий Миронович Корнилов стал часто беседовать с Татьяной. Ходил он мало: в боку плохо подживала рваная рана от осколка бомбы с аэроплана. Ночами одолевал кашель, а кашлять было больно — бередило рану, — и тогда Корнилов задыхался от усилий задавить взрывы раздражения в горле, и по сухим, словно присыпанным светлым пеплом щекам катились слезы. Был он выдержан и внешне спокоен, но когда кто-либо смотрел на него в минуты слабости — его взрывало, и он сердился, кричал неожиданно резко и грубо.
Татьяна кротко смолчала на один из таких его срывов и тем подкупила и заинтересовала.
Теперь она носила ему книжки из городской библиотеки, брала у врачей газеты и журналы. Он поглощал книги одну за другой, но почти никогда не был доволен. Однажды похвалил Щедрина — здорово прохватывает. Горький ему нравился больше всех, но его книги он давно уже все прочел. Читал он много и с выбором.
В палате Тарасий Миронович пользовался непререкаемым авторитетом, и его сближение с Татьяной тоже отразилось на отношении больных к новой сестре.
У двери в коридор лежал молодой паренек с отстреленными четырьмя пальцами правой руки, суетливый вертун, на потеху всей палате охотно выбрасывавший наивные коленца, вывертывая все время обмотанной в марлю культяпкой. Он ходил теперь за Татьяной с видом услужливой, всегда веселой няньки и, балагуря, помогал ей одной рукой в мелочах.
К Тарасию Мироновичу относился он с любовью. Слушал, замирая в неподвижности, все его беседы с солдатами, стрелял для него по палатам махорку, утром будил, бегал за кипятком. Солдаты, смеясь, говорили, что, должно быть, знает Тарасий Миронович для Николушки Сажина «такое слово». Татьяна однажды шутя спросила Корнилова, какое такое слово он знает.
— Не одно, барышня. Много слов таких, и все немудреные.
— Скажите хоть одно.
— Извольте, Никола уже, почитай, все слова знает, а вот изволили видеть, три дня назад еще ручник прибыл. Терентий! — позвал он молодого солдата с разнесенной вдребезги кистью.
Терентий не спеша подошел к Корнилову. Татьяна в разрез рубахи заметила, что на груди у солдата на кудлатой подушке волос лежит связка мелких иконок и крестиков.
— Болит рука, Терентий? — спросил Корнилов.
— Ночами крутит, Тарасий Миронович. Как пружину кто из нутра вытягивает.
— А где тебе руку-то отстрелило?
— В Карпатах, под Козювкой.
— И что тебя туда потащило, парень, дома не сиделось?
Терентий поднял чернявые брови, изумился, разрешил изумление кривым смешком и сказал, приложив к груди культяпку:
— А присяга, Тарасий Миронович?
— А зачем же ты присягал?
— А нельзя ж. Засудили б.
— А в суде, что ж, хуже, чем под Козювкой?
По глазам было видно, что хуже Козювки ничего и никогда Терентий не видел, и мысль его, вздернутая этим сравнением, зашевелилась, как будто впервые в жизни увидел парень железную дорогу или пароход на реке.
Терентий поднялся и, смутный, глядя под ноги, поплелся в коридор.
— Вот он подумает и опять придет, Татьяна Николаевна. Есть еще такие слова, что человека прошибить можно. И не трудные они. Понимать только надо.
Но Татьяна сама, как и Терентий, была смущена и взволнована.
— Так вы же против войны говорите, Тарасий Миронович.
— А вы всё за войну, барышня? — И лицо его выдало колебание: «Эх, зачем разоткровенничался с этой птахой? Не дело, старый!»
— Я не за войну, но нельзя же иначе. Ведь вот вы сами, — спохватилась она, — ведь вы же воевали… и даже ранены. И опять скоро пойдете.
— Пойду, Татьяна Николаевна… Мне надо. Мои дела особые…
Неожиданно солдат стал для Татьяны самым лучшим собеседником, а иногда и учителем. Он показывал ей то одно, то другое, давно ей, казалось, знакомое, с новой стороны, и Татьяна впервые поняла, что в жизни имеется много до сих пор закрытого для ее детски близорукого взора.
О себе рассказывал он мало, походя. Жил в Екатеринославе, работал там на заводе, потом работал на земле в Туркестане. Видимо, много рассказывать не мог или не хотел.
Долетало это все до Татьяны урывками, и склеить эти кусочки в одно она не умела.
Лето тяжелило сады городка налитыми, крепкими как камень грушами, душистыми яблоками. Ночи стояли черные, глубокие, со слезящимися серебром звездами. Вечерами на мосту через заболоченный пруд в центре города собирались парни в сапогах со скрипом, девушки в монистах; молодежь флиртовала, полировала подошвами доски настила, щелкала подсолнухи и, собравшись группой на лавочке, пела украинские песни.
Мещанство, чиновники рано ложились, рано вставали, лениво торговали, щелкали счетами, ахали, как дорожает жизнь, читали сводки, не понимая, где что, и опять отходили ко сну…
Госпиталь жил особняком, не сливаясь с городишком.
Иногда с вокзала на санитарках привозили партию раненых. Наталья Павловна бегала по коридорам с ключами, волновалась. Санитары стремительно вносили в вестибюль плоские серые носилки с плоскими коржиками-телами. Главврач выходил на крыльцо, безучастно присутствовал, а из окон глядели лица раненых и выздоравливающих. По средам отправляли выздоровевших. Накрыв плечи растрепанными балахонами шинелей, солдаты с узелками или сундучками шли на этапный пункт и отсюда разъезжались в команды выздоравливающих, в запасные батальоны или на месячную побывку в деревню.
Сестры в госпитале часто менялись. Главврач недолюбливал женский персонал и не чинил препятствий, когда молоденькие, только кончившие епархиальное или гимназию, перекочевывали из скучного провинциального госпиталишки на фронт или в столицы. Из больших городов залетали иногда подчеркнуто франтоватые сестры с косынками, отороченными бархоткой, с алым рубиновым крестиком или со значками Ксениинской и Георгиевской общин, фыркали, косились на провинциалов и спешили исчезнуть.
Татьяна сама удивлялась тем переменам, которые замечала за собой. Хохотушки-резвуньи, баловницы как не бывало. Первые дни крепко смутили и заставляли сдерживаться, уходить в себя. Ни одного человека здесь не было такого, с кем можно, не боясь последствий, посмеяться, пококетничать, кому можно показать язык или послать дурашливую записку.
Зоя была уже близкою и почти своею, но она была резва и весела как-то по-своему, и нельзя было смешать эти два веселья, как нельзя надолго смешать масло и воду. Там, где кипело веселье шумной и вместе практичной и расчетливой Зои, там стихало камерное, недотрожливое веселье Татьяны.
В свободные вечера Татьяна читала. Не заметив того сама, она стала выбирать книги по подсказке Тарасия Мироновича, хотя большинства указываемых, им книг не было в библиотеке города вовсе. Татьяна прочла Короленко, Горького, «Поединок» Куприна, а затем Шекспира, Гете.
Поздним летом приключилась беда.
В госпиталь поздно вечером пришли неизвестные люди в форме, среди них один в штатском, и прошли к главврачу. Из его кабинета они проследовали, несмотря на то, что больные уже спали, в нижний коридор и вошли в палату № 4.
Сиделка зажгла свет, и человек в штатском прошел уверенными шагами в угол, где лежал Корнилов.
Корнилов сразу догадался, в чем дело, вынул из наволочки тонкую пачку брошюр и протянул с презрительной улыбкой человеку.
Человек, не любопытствуя, положил брошюры в портфель, а сам стал рыться в постели. Обыскав кровать, он перерыл вещи в шкафчике, перелистал книги и прямым ходом отправился к кровати Николки Сажина.
У Николки в шкафчике и в наволочке также оказались брошюры. Солдаты, не спуская глаз, следили за всеми действиями человека. Корнилов стоял, в белье, у окна, согнув плечи, глаза его ушли в глубокие впадины.
— Собирай вещи. Одёжу ему! — скомандовал человек.
— Но ведь он же не выздоровел… Нуждается в перевязках, — заметил Салтанов.
— Ничего, добредет, — пренебрежительно бросил человек, — а там мы ему соответствующие условия наладим.
Татьяна узнала об аресте только на другой день. А войдя в палату, почувствовала, что опять она всем чужая и ненавистная.
Ни один к ней не подошел, не поздоровался. Все глядели в сторону с притворным равнодушием, которое не могло спрятать недоверие и даже злобу…
Николка смотрел встрепанным хорьком с горячими глазами.
Вечером забрали и Николку.