Книга: Тяжелый дивизион
Назад: XXIV. Поставы
Дальше: XXVI. Сестры милосердные

XXV. Поход весны

Снежинки набухали, серели, округлялись твердыми, как шарики ртути, капельками. Капельки наливались соком, тяжелели, скатывались вниз и таинственно рыли глубокую толщу снега. Где-то под зимней белой корой текли по окаменевшей земле ручейки.
Мост на канаве у самой деревни неожиданно повис над водою. Под сапогами Андрея гнулись тонкие доски, которые мороз и лед делали до сих пор крепкими, как бетон.
Теперь не то что пушка, но и телега не взойдет на такой мост.
От штабных узнал, что операция считается законченной. Болото тает, и теперь уже не только немцы, но и топь не пропустит русских на запад.
В канцелярии держали долго. Писаря глядели в окно. Солнечные пятна ползли по бумагам, мешали писать.
По деревенской улице ходили офицеры, и по неторопливым шагам чувствовалось, что идут не по делу, а гуляют. Штабная суета боевых дней спала, как газовый вихрь в открытой бутылке нарзана.
На обратном пути Андрей не узнал местности перед артиллерийским лесом. Канавы больше не было. Не было и моста. Через поломанные доски хлестала мутная вода. Сломанные перила вздрагивали, тонули и опять, как упорный пловец, показывались над волной.
Солдаты с опаской перебирались по невидимым доскам, размахивая для равновесия руками, и бегом спешили через лужи, брызгая и проваливаясь.
К югу от моста разлилась широкая весенняя лужа с белыми краями, с черной серединой. Из нее-то и изливался по льду на сломанный мостик мутный водопад.
Андрей, набрав воды в сапоги, перебрался через лужу. Шел к лесу, и солнце грело спину. Из лесу, из многих мест, беспорядочно тянулись телеги, упряжки, люди.
В лесу снег еще держался, только посерел, и кое-где обнажились узловатые корни сосен и берез. Упавшие веточки примерзли к снежной подтаявшей корке.
У бараков стояло разливное море.
Только теперь Андрей сообразил, что если и дальше будет так таять — зальет и поле, и лес, и не уйти отсюда тяжелым артиллерийским ходам. Большая дорога шла за деревней, повыше. Чтобы выбраться из долины, нужно было деревенской улицей выехать на большак, а к деревне из лесу вел только один, уже сорванный водой мостик.
А между тем с окрестных холмов невидимо, под снегом, скатывались синие капельки, сливались в ручейки, и все лилось в низину, забитую войсками и обозами.
На немцев и на русских одновременно шла боевым походом весна, шли ее ранние, не знающие удержу полые воды.
Батарея отходила по своему почину. Приказа не ждали. Уже денщики, не разбирая, сбрасывали в телегу вещи. Номера на руках тянули из гнезд, обнесенных толстыми стволами, орудия. Ездовые суетились, и гортанный крик их стоял, не спадая, в весеннем воздухе:
— Куда идем, мой не знает. Вода. По брюх коням… в лед падал…
Как бы в доказательство, с черных ремней сбруи скатывались мелкие капельки.
Андрей вскочил в седло, и они с Багинским без приказа понеслись к канаве, ставшей многоводной рекой, у которой трудно было угадать берега. Разведчики бросались в воду то здесь, то там, ища твердого дна или более высокого места. Лошади упрямились. Понукаемые нагайками и шпорами, они проваливались в ямы, едва выбирались. Не раз приходилось соскакивать в воду, по-весеннему остро-холодную, заставлявшую долго потом стучать зубами.
Только далеко направо Андрей нашел брод. Лошади по брюхо, и твердо, спуск покатый. С трудом настоял, чтобы батарея пошла за ним.
— На вашу ответственность! — грозно крикнул Кольцов из санитарки. — Застрянут, ну, тогда…
Что «тогда», он не досказал.
Андрей был уверен — во всяком другом месте застрянут. Ну, а здесь — что можно сказать?
Проваливаясь то одним, то другим колесом, пошел первый зарядный ящик, пустой. Орудие пустить не решились. На глубоком месте ездовые, подняв ноги на седло, гикая, пустились в рысь, сплеча нахлестывая нагайками лошадей. Ящик вышел на берег.
Гаубицы на ходу разбивали ледяной покров, уже подрытый водами. Лошади рвались, падали с головой в воду, поднимались и опять рвались изо всех сил. Три орудия прошли, четвертое застряло. Дорога была разбита вдребезги, но вправо и влево было хуже — яма. Припрягли к восьмерику лошадей еще шестерку. Четырнадцать дюжих лошадей уже не строем, а ордой храпели, рвали сбрую, замокревшие, грязные постромки. Вырвали, вынесли на берег.
Вслед вытянулась еще одна батарея. Хотела переправляться рядом.
— Ваше благородие, не ездите, пока мы не переберемся, — сказал Андрей офицеру. — Здесь узкая дорожка. Справа и слева глубоко — застрянете.
Прапорщик посмотрел презрительно и скомандовал, не оборачиваясь:
— Первое орудие, марш! — И повел коней в яму. Сам провалился, упал набок, хлебнул воды. Пушка застряла. Припрягая коней, люди работали в воде по пояс. Вода булькала, переливалась и неслась с быстротой через лафет орудия. Застряла и вторая пушка. Люди и кони выбивались из сил. У ямы стоял гул, как у речного перевоза под ярмарку. Даже штабные высыпали на улицу. Все советовали, кричали, суетились, приказывали. А из лесу тянулись все новые и новые орудия. Бестолковыми тучами неслись к воде пехотинцы.
Андрей отстал от батареи без разрешения. Провалился, вымок, но отыскал новый брод. Далеко, в мелких кустарниках, оказалась узкая, с твердым дном дорожка.
Подъехал к одной из батарей и предложил командиру провезти орудия…
К вечеру догнал своих на большаке и до самого привала дрожал от холода и непросыхающей мокроты белья.
Река теперь залила всю низину. Щит затонувшей гаубицы, как плавник акулы, едва выглядывал из пены. Еще дальше вода била через объеденный зеленью медный лафет высокой старинной пушки. В нескольких километрах к северу саперы рубили деревья и вязали канатами длинные узкие плоты…
Поставское сражение кончилось.
Победила весна.
У Постав дивизион не остался. Походным порядком батареи двинулись на Вилейку, а оттуда на большую узловую станцию Молодечно.
Перед тем как стать на позицию, несколько дней провели в деревне Васильевке. Здесь офицеры решили торжественно встречать пасху. В чистой избе накрыли стол. На минуту заехал поп, помахал черным помелом над бутылками и окороком, над консервами в блестящих коробках, получил гонорар и уехал.
Офицеры всю ночь пили, пели, а под утро уселись за карты.
Андрей проиграл все. Кольцов, захмелевший от водки и неожиданного выигрыша, почти силой заставил взять взаймы.
Андрею было все равно: играть, не играть. Тяжесть, легшая на плечи у Постав, не покидала. Выпитое вино туманило. Лица проплывали, принимая незнакомые очертания. Бесили праздничные настроения, блеск глаз. Это после Постав! Почти у самой могилы, огромной братской могилы, куда были сброшены тысячи перебитых людей. Кольцов совал деньги, не спрашивая. Андрей взял, поставил все сразу и выиграл.
Кольцов сначала ахнул, а потом вдруг одобрил. Долг взял обратно, не говоря ни слова.
Андрей стал играть, стараясь думать только о картах, входя во все комбинации, словно выиграть нужно было во что бы то ни стало.
Талия шла с перевалкой: выигрывал, проигрывал. Под утро заметался банк.
Когда перед Андреем выросла гора кредиток, а на бумажке встала колонка долгов, Андрею вдруг захотелось наказать всех. Хотя бы картами сбить эту улыбку с бритых, чему-то радующихся лиц. Он бил уверенно карту за картой.
Теперь все неигравшие сбились около него в кучу. Давили, грели телами, дышали в лицо. Ахали, когда он выбрасывал девятку, помогали считать, рылись в куче денег, вздыхали, завидовали и опять ахали.
Убили только восемнадцатую или девятнадцатую карту. Андрей, не считая, рассовал кредитки по карманам. Должники назначали сроки. Кому-то еще дал в долг и так же равнодушно отправился спать в каморку…
Еще ломило голову, еще никак не поднимались налитые сном веки, когда Станислав, дергая за борт кожаной куртки, стал будить настойчиво, как по тревоге.
— Пане Андрею! Командир дивизиона проси.
— Командир дивизиона? Зачем?
— Не вем, пане, але зараз, зараз.
Андрей вспомнил ночь бессонную, попа, вино и гору кредиток. Карманы куртки и сейчас топорщились пачками денег. Ясно — будет нагоняй. Не обыгрывай господ офицеров. И действительно — гадость. Только пьяным мог вообразить, что так можно кого-то наказать. Просто гадость. Пойти раздать всем. Но кому сколько? Пересчитал. На заметках было семьсот одиннадцать рублей и свыше тысячи в кармане. Да, так, пожалуй, в дивизионе еще не бывало. Чужие деньги давили.
Полковник, высокий, нескладный, как будто чувствующий, что дано ему тело неловкое и притом излишних размеров, пошел навстречу Андрею, подал руку.
От полковничьей вежливости стало еще неприятнее. К чему это? Уж ругал бы сразу.
— Садитесь, Андрей… э… э…
— Мартынович, — быстро подсказал Андрей и совсем стал нервничать.
— Так вот, Андрей Мартынович. Вы трижды отказались ехать в артиллерийскую школу. Ну что ж, дело ваше. Но не век же вам быть вольноопределяющимся. Мы решили воспользоваться предоставленным нам правом производить вольноопределяющихся первого разряда в офицеры на фронте. В артиллерии это, правда, практикуется редко, но для вас можно сделать исключение. Вы уже год на фронте. У вас есть заслуги… Словом, это решенное дело. Но мне нужны ваши бумаги; где они?
— В Петербургском университете, ваше высокоблагородие.
— Вам придется завтра же выехать в Петербург. Я даю вам сроку… — Он задумался. — Ну, восемь, десять дней. Достаточно?
— Так точно, полагаю, что достаточно.
Еще не схлынула тяжесть тех настроений, с которыми Андрей пришел к полковнику, а уже рядом бурно вздымалась радость. Не золотые погоны, не офицерский чин — все это еще было где-то далеко, об этом пока не стоило думать, — а радость поездки в столицу. Ворваться с фронта в ту, оставленную жизнь. Узнать, что там, что делают, что думают, что знают.
На целый день Андрей стал центром дивизиона. Поздравляли, завидовали, снабжали поручениями, несли конверты и адреса. Никому нельзя было отказать в такой услуге.
Поезда из Молодечна в Петербург шли через Полоцк, Бологое, большим, только в России возможным кругом. До Полоцка — набитые вагоны, на каждой станции — почти полная смена пассажиров. Это шевелился, переливался ближний тыл — ординарцы, каптенармусы, земгусары, писаря. Разговоры больше про фронт. Здесь Андрей узнал, что рвали не только под Поставами и у Сморгони, но и на озере Нароч и где-то выше, под Двинском. Рвали и нигде не прорвали цепь окопов и пулеметных гнезд — от моря до Буковины. И всюду шепотом слухи об измене, о шпионах, о проданных планах, о снятии с постов генералов, а потом еще более притаенный, озирающий шепот, только между своими, еще о чем-то другом, по-видимому новом. Но спросить было некого, всё чужие лица, и новое оставалось неизвестным.
За Полоцком — свободнее. Пассажиры по плацкартам. Бодрый ход поезда, и едущие — всё счастливцы, которым предстоит увидеть дом после долгих месяцев окопов и прифронтовых халуп.
На лицах разлито счастливое благодушие. На станциях настоящие люди, без серых шинелей. Чем ближе к столице, тем больше разговоры уходят от фронта.
Ночь вырывает огромный кусок пути. На утре розовом — потому что розовым бывает на севере апрель — асфальт Николаевского вокзала, закопченный циферблат часов, и толпа, предводимая рослым жандармом, встает лицом к лицу с Андреем. Толпа, которая была бы приятна, радостна, если бы не мелькали в ней в неисчислимом количестве красные лампасы и золотые погоны.
Не отдашь честь, не станешь во фронт — и только что улыбавшийся человек станет врагом и даже будет думать, что стать врагом, оскалиться и закричать — его священнейший долг перед лицом военной дисциплины.
Скорей на извозчика, руку на все время к козырьку, и теперь пусть разливается людскими потоками Невский.
Адмиралтейская игла и грузный истукан — все на месте. Как хорошо, что они на месте, что можно опять узнать эти черты великолепного города. И дом с зеленым шаром на башне, и раскрывшуюся навстречу колоннаду собора, и строгие формы ампирных колонн — эти расписки, оставленные мастерами-зодчими, которые два столетия лепили лицо столицы.
Первым делом к Александру.
Старушка мать бросает кухню, усаживает, засыпает вопросами. Александр является только к обеду. На его лице благодушная улыбка благоустроенного человека. Не задав ни одного вопроса, он спешит сообщить самое важное. Он уже служит во французской концессионной фирме. Людей нет, и потому платят прекрасно. Это все-таки очень хорошо. Ну, Сергей где-то все бродит. Гимназию кончил и теперь целыми днями пропадает, и никто толком не знает, чем он занимается. Сестра Вера вышла замуж. Старики хворают, но крепятся.
— А ты какой смешной, Андрюша, — вмешивается в разговор старушка. — Входит вдруг солдат с мешком за плечами. Думаю: кто же это? Хотела не пускать. — И она смеется долгим добрым смехом.
— А ты что ничего не рассказываешь? — вспомнил вдруг Александр.
Андрей думает, чем бы огорошить этих мирных, с улыбками на устах людей. Чем бы сорвать их с этой мирной жизненной походки людей дальнего тыла — так, чтобы они готовы были бежать, как хотелось бежать Андрею под Петрилловом.
Но нет таких слов. И Андрей тихо, совсем спокойно, чуть пренебрежительно начинает рассказывать о походах, о дождях, о грязи, вшах, усталости, о деревянном теле и ватных ногах.
Пусть чувствуют, что все это, само по себе ужасное для людей, живущих в комнатах с обоями, натертыми полами, роялем и салфетками за столом, — только обычное. А на фоне этом пусть встанут дни взрывов, вихри стали, когда содрогается земля так, что не устоял бы этот шестиэтажный дом. Но об этих днях можно только упомянуть. Они невыразимы. Разве можно рассказать о Поставах?
— Вот бросили семь корпусов, триста тысяч человек, и осталась четвертая часть. Если хватит у вас воображения — воображайте.
Петр и Марина жили на Шестнадцатой линии. Новое было в том, что комнаты их теперь сообщались. Это была уступка Марины, Петр говорил только о том, как избежать фронта. Говорил просто, с не присущим ему раньше цинизмом.
Марина сообщила, что последнее письмо от Екатерины было получено в марте. Екатерина жаловалась, что опять ничего не знает об Андрее. Писала ему просто на действующую армию и дивизион, но письма без указания армии и корпуса, по-видимому, не доходят. Воспаление легких, подхваченное в санитарном поезде, осложнилось. Теперь влиятельный дядюшка отправил ее в санаторию своего министерства в Гагры. Вот из Гагр и пришло последнее письмо. Пишет — там весна, курорт полон ранеными и больными офицерами.
— Андрюша, ну ты скажи все-таки, когда же война кончится? — перебивал ее Петр, поблескивая стекляшками пенсне, теребил Андрея за рукав френча.
И назло ему — показался таким неприятным:
— Года три еще повоюем. По-настоящему только теперь начинаем. Англия мобилизует пять миллионов. Вмешиваются Румыния, Америка.
— Ну это ты так, а я серьезно, — разочарованно твердил Петр.
— А ты что, трусишь?
— Ну что ты, — оттопырив губы и встряхивая золотой шевелюрой, говорил с обидой Петр. — Ты знаешь, у меня три брата на фронте. Павлуша на Кавказском. С нас довольно. Я ведь кончаю через год…
На этот раз Андрей не почувствовал тех нитей, которые раньше протягивались через Марину и Петра к Екатерине.
Марина уверяла:
— Катя тебя так любит. Ты причинил ей много боли.
На Сергиевской у родственников было все по-старому. Тяжелый, как монумент, муж вышагивал по большому залу, с ногами на столике маркетри читал английские томики. Жена была в приподнятом настроении.
— Ах, война так двинула у нас общественную жизнь. В Обществе равноправия женщин каждый день заседания. Теперь столько дела. А людей, что ж? Шишкина-Явейн да я, вот и все… Ах, если бы Николай Альбертович не мешал мне, я бы, кажется, мир перевернула. Но он такой несносный.
Великан листал страницы. Великанша перескакивала с темы на тему.
— Ну, что у вас в армии думают о положении? Неужели армия не крикнет на Царское Село? — вдруг без предисловия, но несколько тише сказала Полина Александровна.
Андрей ничего не ответил. Кто это там в армии будет кричать? Уж не Кольцов ли, или, может быть, генерал Плешков, проигравший Поставское сражение?
— Ведь знаете, Андрюша… То, что творится в Царском, — имени нет. — Она вдруг упала с высоты своего роста на низенький шелковый диван. Высоким плечом прикоснулась к Андрею, задышала ему в лицо и, словно была среди людей на площади, тихо зашептала:
— Ведь это все она. Все злое — от нее. Распутин — это возможно только в России. Но здесь люди сошли с ума. Ездят на поклон, стоят в передней. Ухаживают за дочерьми. Грязный мужик. Говорят, у него из-под шелковых рубах пахнет козлом. Брр… Нет, правда, неужели армия останется равнодушной? Ну, хотя бы гвардия. Гвардия нередко меняла судьбу страны.
«Так вот о чем шепчутся в вагонах и на фронте. О царскосельском всемогущем мужике. Пена, взбитая ветром на гребнях волн и донесенная течением к берегу, к фронту».
— Ну, а вы как?
— Ну что ж, ничего… Война все-таки вызвала оживление. Ах, Андрюша, если бы ты знал, какие теперь деньги люди делают. Не угнаться. Грибовских помнишь?
Он на поставках миллион заработал. Мы квартиру покупаем на Карповке. Дорого. Сорок пять тысяч, но уж навсегда свой угол. Новый, превосходно, по-европейски, отстроенный дом. Николай Альбертович тоже вложил капитал в одно выгодное дело. Ну вот не знаем, посмотрим. Я бы хотела создать детям обеспеченное будущее. Я все хочу, чтобы Николай Альбертович вступил в конституционно-демократическую партию. Разве не ясно, что у них рано или поздно будет власть? А он говорит, что кадеты слишком скороспелая партия — у них исторической традиции нет, и они на деле сорвутся.
К Бармину поехал разузнать о Распутине — этот, наверное, в курсе дела.
Бармин жил в Царском. Сняв пиджак, он расставлял по комнатам только что полученные из Японии лаковые ширмы, бронзовые и фарфоровые вазы, альбомы и безделушки.
— У отца был домишко в Цуруге. Ну, я его теперь ликвидировал. Красиво, правда?
Черный лак, черепаха, темный фарфор придавали какой-то не северный и не русский вид комнате.
У Бармина жил большой нескладный парень лет двадцати, в серой куртке без воротничка, с руками как у гончара, большими, но ловкими и мягкими. У него в задней комнате все стены были увешаны какой-то мазней карандашом, углем и маслом, в углу валялось полотно, пустые и ломаные рамки, палки, доски, стояла у стены столярная пила, тут же валялись фуганок, долото…
— И рисует, и мастерит. Смотри, мой портрет начал. Два сеанса. А это он какие-то крылья сооружает. Я ему десять рублей на материал дал. Будущий Леонардо да Винчи.
— Призреваешь гения?
— Да, скучно здесь. Задождит — в парках грязно, никто даже не зайдет, вот мы с ним тогда в японского дурака играем.
— Что ж твоя кавалерия?
— Подождет, — засмеялся Бармин. — Все как-то не соберусь.
О Распутине Бармин говорил с азартом и каким-то блудливым аппетитом.
— Ну, знаешь, здесь только и речи, что об этом хаме. Из-за одного этого стоит жить в Царском. Тут у меня знакомства есть. У Вырубовой был однажды. Ну так, снаружи все серо и, я бы сказал, неинтересно, но сплетен!.. — Он развел руками. — Но ты помяни мое слово, что так гладко все это не кончится. В гвардии назревают настроения — прямо на революцию. Вот это будет штука! Это именно то, что нужно. А у вас на фронте?
Андрей стал рассказывать.
— Эх, не был бы ты солдатом, я бы свел тебя здесь с компашкой… лейб-гусарского, ее величества… У тебя штатское есть?
— Есть, но все равно я останусь солдатом… привычки…
— Да, это верно, и к тому же штатскому тоже доверия не будет.
— А ты его видел?
— В следующую субботу еду, с одним человеком.
— Зачем?
— Я, собственно, за компанию. А тому нужно.
— Из поклонников?
— Нет, на всякий случай. И так и так пригодится.
— Предусмотрительно.
— Высшая политика, друг мой.
— А ты как считаешь, в тылу сейчас спокойно?
— Вчера я был у Серебряковых. Знаешь, товарищ министра? Пришла туда мадам Протопопова. Вот баба держится! В премьеры он метит, что ли? Народу было много, не то чтобы всё свои, но она, не стесняясь, говорила, что теперь все зависит от того, как скоро заключат мир с немцами, иначе не избежать революции, что нынешние министры этого не понимают и боятся союзников, что с помощью старца все скоро переменится и царь увидит правду. Понимаешь, какая наглость. Открыто о сепаратном мире! Эти речи дошли до гвардии. Понимаешь, какое там возбуждение!
Андрей уезжал из Петрограда, как будто побывав в чужом, далеком, никогда не виденном городе, где все незнакомо и все внове.
Петроград еще раз напомнил ему о себе в те же дни. На фронте Андрей застал пачку писем. Среди них было толстое, квадратное, сразу, когда был вскрыт конверт, распавшееся на отдельные листки. Письмо было написано почерком Петра.
«Помнишь, — писал Петр, — я недоверчиво посматривал на тебя, когда ты в первый год своего студенчества соловьем разливался, расхваливая столицу? Теперь я сдаюсь, ты прав. Петроград — замечательный город.
Если есть у меня, в моем быту, сейчас хоть что-нибудь отрадное, то это знакомство с Петроградом. Если бы не это — в пору удавиться.
Но раскрылся передо мной Питер совсем другим боком, той стороной, о которой ты, наверное, никогда и не помышлял.
Сначала удовлетворю твое законное любопытство и расскажу, как это я попал с Днепра на Неву, хотя к тому не было никаких данных, если не считать мое сильное, но от всех, за бесполезностью, скрытое желание.
Год мой призвали в октябре, и вот, забрав в узелок пару рубах, две-три книги, кусок сала — мать заставила взять — да разную мелочь, пришел я на двор к уездному воинскому начальнику.
У воинского я уже бывал и раньше, и всегда мне там не по духу было: заплевано, серо, казармой воняет. А в этот день народу набралось как на базаре. Из всех деревень парней наехало. Крыльцо сундучками заставили, углы во дворе мешками заложили. С иными отцы и матери прибыли. За воротами телеги, возы стали по всей улице на целый квартал.
Признаться, нервы пошаливали. Черт его знает — как-никак судьба решается! Ну, а дело неожиданно быстро пошло. Комиссия сидела за столом — человек десять, и по трое прогоняли, так что только поворачивайся. Правду говорить, врачи нас почти что и не осматривали, так только, некоторых, кто в сомнение приводил, точнее сказать — калек, чахоточных, безгрудых. А то раз-раз — годен! — и баста.
Ну, осмотрел меня врач, пошлепал, как кобылу, по бокам, потер пальцем нос и отошел к столу. А я под меркою стою, не шевелюсь. Субординации набираюсь. Вижу — с полковником шепчутся.
Подошли оба ко мне, полковник взял меня за бороду, голову кверху вздернул. Ну, думаю, теперь зубы велят показать. Ни дать ни взять коня смотрят, — а тот и говорит:
„Сойдет, разумеется. Где же теперь норму набрать“.
„Ну, есть, — согласился врач. — Годен! — прокричал он на весь зал, словно нужно было, чтобы все слышали. — В гвардию пойдешь, — говорит он мне уже тише. И потом даже прибавил: — Все же в гвардии лучше“.
О гвардии я и не помышлял никогда. Стою как истукан, думаю: а лучше ли? Может, проситься в армию?
А врач на листке что-то черкнул и кричит в зал:
„Следующий! — И ко мне: — Ну, одевайсь, одевайсь и выметайся весело, а документы — тебя вызовут“.
Вот так я и оказался через неделю в запасном батальоне лейб-гвардии Гренадерского полка, что на Невке. Небось проезжал не раз мимо по Архиерейской улице. Полковая территория серыми заборами выходит на целый квартал. Ну, брат, истощали мы, коли таких, как я, стали в гвардию брать. Правда, парень я не слабый и рослый, но все-таки по прежним нормам в петербургскую гвардию я бы не вышел. А теперь в полку, почитай, все такие, как я.
Явился я в казарму, выдали мне обмундирование, определили взвод, дали койку и забрали с первого же дня в муштру. Ну, тут, я тебе скажу, я и о столице забыл, света божьего не взвидел. Только через шесть недель меня на улицу выпустили, и тогда кое-как осмотрелся.
Знаешь, парень я не барской жизни, не чистоплюй какой, всякое видел, и руками работал, и за конем смотрел, а тут ни силы, ни выдержки не хватало.
Встаем мы в шесть. В семь уже на ученье. Двор у нас — что площадь перед церковью в Горбатове. Вот и топчем мы царскую землю — так, что пар от людей идет.
Унтера у нас боевые, с фронта все, после легких ранений. На фронт, видно, больше не хотят и потому стараются, чтоб из кадра их каким случаем не выбросили. Они стараются, а у нас бока трещат. У меня отделенный унтер Сергеев. Серьезный парень такой, белоусый, белобрысый. Его под Ломжей снарядом напугало. В пять он уже на ногах, ходит, смотрит. Каждую пуговицу оглядит. Все винтовки просмотрит, под кровати заглянет. Все в порядке — а он все недоволен. Как восемь утра — он как на пружинах. В восемь офицеры приходят. Офицеров у нас в роте трое. Кадровый один только Юшков, поручик, тоже из раненых и тоже, как я понимаю, на фронт больше не хочет. А двое молодых. Один из студентов, этот парень ничего — и в разговоре, и по обращению человек мягкий. Другой просто, надо сказать, сволочь. Человечишка мелкий; из армян он, что ли? Говорят, сын какого-то миллионера из Баку. Тощий и зеленый, как сельдь маринованная, остроносый и юркий такой. Офицеры его не любят, а к солдатам он как змея. Придет в казарму и шипит, и шипит — не ругается, не бьет, а только шипит и под ранец рядами ставит. А больше всего на Сергеева шипит. Тот его, как язвы, боится, а оттого и нам всем попадает.
Юшков, тот днями пропадает, а как налетит на казарму, ну тогда держись.
Знаешь, Андрюша, как над обрывом идешь, не так ступишь — вот и считай ребра. Жить вот как тонко нужно. Я как попал сюда в казарму, решил: если уж судьба, так и я даром не сдамся. Решил я, буду во всем образцом, буду делать все, как велят, чтоб не к чему придраться было, чтоб, как к стеклышку, ничто не приставало. Может же, думаю, человек хоть и в казарме так себя поставить, чтоб голову если не высоко, то хоть прямо держать, так сделать, чтобы вся эта шатия о внутренней моей жизни и думать забыла, а к внешности придраться не могла. Убежден был, что хватит сил на такой искус.
Был убежден, Андрей. А сейчас вот, ей-богу, уже и не знаю. Думал я раньше, что только однажды придет мой решительный час… Но оказалось, что день в казарме прожить — для меня это все равно как год жизни.
Послушен я, как автомат, поворачиваюсь — живей нельзя. На глаза никому не попадаюсь, а вот Сергеев, мой унтер, заметил, что я вечером книжки читаю. Подошел, взял книгу. Лермонтов, — какие же книжки в казарме достать можно?
„Грамотный?“
„Так точно, господин отделенный“.
„Стихи читаешь. Скажи пожалуйста!“ Отошел и с тех пор взъелся, решил, что я горд не по чину, и постановил с меня гордость сбить.
Стал я на самую черную работу не в очередь наряды получать: кому сортиры убирать — Петру Стеценко, кому мусор со двора увозить — Петру Стеценко, кому ямы чистить — все мне. Все это я перетерпел, ни словом не обмолвился. Не помогло — привязался, сука. Давай меня особо на ученьях гонять, говорит: ноги у меня кривые — прямо поставить нужно.
Утром рано выгоняют нас на набережную. Людей никого, вот и бегаем мы с полной выкладкой от Сампсониевского моста до Ботанического сада. Бежим — сил нет больше, штаны насквозь от пота мокрые, а он, подлец, команды „стой!“ не подает. А потом вдруг крикнет: „Ложись! По на-сту-паю-ще-му…“ И вот мы на снегу животом пустыми замками по полчаса клацаем.
Я уже решил было душой покривить, не пропадать же, — может быть, он просто хочет поживиться за мой счет. Ну что ж, пусть думает — сломал гордыню. Не вышло. Разгадал, подлец. На последний рубль я ему через старого солдата полбутылки купил — товарищи посоветовали. Так он тут же с места фельдфебелю доложил — дескать, подкупить я его хотел, а он-де в таком дерме не нуждается. Фельдфебель даже опешил, сперва не знал, что делать, а потом взял да меня ногой в живот пнул. Между бандитами — и то запрещенный удар считается.
В большой семье не без подлеца, и у нас в роте нашлись несколько ребят, которые, увидев, как относится ко мне отделенный, стали наушничать ему на меня. Другие, хорошие парни, сторожко стали держаться. Отсидел я на губе по пустякам — другому бы и слова не было, постоял под ранцем — кажется, все удовольствие испытал.
Один раз только чуть не сорвался. День этот, 23 января, вбит теперь в память, как будто календарный листок с жирными цифрами в мозги мне вдавили.
Утром в восемь в казарму ввалился Юшков — ротный. Глаза красные, усталые. На самом не френч, а китель и ордена на груди — видно, в полк откуда-то с кутежа или из гостей пришел. Но так ровно бы не пьян. Говорят, пьет он как губка, и ничего, незаметно. Обошел казарму. Молчит. Все офицеры, фельдфебель за ним. Все встревожены. Не у одного меня в казарме жизнь такая. Прошел, вышел, буркнул два раза взводному что-то, строить всех во дворе велел. Встали мы у забора, от казармы подальше. Пошел ротный, идет по ряду, в лицо, на пуговицы, на сапоги смотрит. Зрачки у него маленькие, а глаза большие — белки как навыкате, и зубы как у волчонка, мелкие, остряками. Идет вплотную, плечом ряд ровняет. Ребята стоят как чугунные. Ну, а я как-то качнулся.
„В строю стоишь! — закричал он и зазеленел глазами. — Не на гумне цепом машешь!“
„Извозчичий он, ваше высокоблагородие“, — доложил вдруг фельдфебель.
Я на него глаза скосил.
„Куда смотришь? — рассвирепел Юшков. — Куда ты глазами, лахудра!“ И по щеке меня огрел. Я за лицо рукой схватился.
„Руки прочь, руки прочь, мерзавец!“ — И пошел хлестать меня справа и слева.
Я, Андрюша, глаза эти зеленые не забуду и пальцы гибкие, хлесткие. По одному бы переломал!..
Ну что ж, отхлестал, и все. Боялся я этого как огня. Ну, а случилось — никто и не заметил. Не каждый день это в казарме бывает, ну и не редкость. Во всяком случае, не событие.
Прошло уже два месяца, раньше я бы не мог и написать об этом. Много было передумано. Теперь смотрю — небитых у нас нет, все — товарищи. В других ротах тоже хлещут.
Когда стали меня выпускать на улицу, стал я по городу бродить. Субботний вечер и весь праздник улицы оттаптываю. По какой еще не шел — всю от конца до конца пройду. На трамваи капиталов нет. Вот только в феврале мне мать пятерку прислала, я даже в театр в раешник сходил, в Александринку. „Ревизора“ с Давыдовым видел. Хорошо, Андрюша!
Потом подвезло мне. Ехал я как-то на площадке трамвая по Выборгской. В центр я боюсь забираться — там всю дорогу козыряешь или во фронт стоишь. А тут, на Выборгской, кругом заводы, стены каменные, трубы, корпуса. Я бы, кажется, вором через стену махнул, чтобы только посмотреть, что там делается, да на машины. Вот ведь город, Андрюша. Смотрю в оба, этажи считаю, а рядом мастеровой стоит. На нем тройка чистая, — видно, тоже праздник справляет. Лицо серьезное. Я и давай его спрашивать: а это что? а это что? Он все стал объяснять. Вижу, толковый парень. Все заводы назубок знает, и что на них делается, и чьи они, и что и как. Разговорились. Потом пошли вместе. Узнал, что я с Киевщины, заинтересовался. Сказал, что если бы не солдатская служба, мог бы меня здесь на заводе устроить. Потом к себе свел, тут же, на Выборгской, чаем напоил. Теперь, как суббота, так я к нему на Бабурин переулок, а потом уже вдвоем по городу бродим. Сдружились.
Жду теперь отправки на фронт. Смешно сказать — знаешь, как я на войну рвусь, — а тут, кажется, в бой пошел бы, только бы из запасного батальона уйти.
Должен я сказать, что последние недели немного легче стало. Нашим взводом командует теперь Перцов, офицер из студентов, и теперь даже Сергеев стал тише. Но разве здесь будешь спокоен?
Ну, ничего, Андрюша, скажу все-таки и я, не все на свете так уж плохо.
Будь здоров. Письмо это я писал три ночи. В казарме и в карауле. Если сбивчиво — то прости. Пиши чаще.
Твой друг Петр».
Андрей дважды перечитал письмо. Досадно было, что не встретил Петра. Но откуда же было догадаться, что он в Петрограде? Письмо было какое-то неровное. Конец не вязался с началом. Парня прижало так, что хочет бежать на фронт, и вдруг — не все плохо!..
Ответил Петру рассказом о Поставском сражении.
Назад: XXIV. Поставы
Дальше: XXVI. Сестры милосердные