Книга: Тяжелый дивизион
Назад: X. Из Польши на Каму, на Волгу
Дальше: XII. Когда форты летят в воздух

XI. Брест

Домик кладбищенского священника только ранним утром раскрыл перед поселившимися в нем батарейцами свои совсем не таинственные недра.
Он оказался тонкостенным строеньицем в три комнатушки с верандой и кухней. Потолки щерились обнажившимся от штукатурки переплетом из дранки с камешками в каждом гнезде. Рваные лохмотья обоев бахромой падали со стен. В полах не хватало досок, и битое стекло серебряными кучками лежало на каждом подоконнике.
В большой комнате на уцелевших досках пола стояли офицерские койки, между ними валялись ножками кверху деревянные скамьи, колченогие стулья, похожие на инвалидов кресла, у которых, кажется, никогда и не было ног, а из коричневых и зеленых спинок хищными жалами глядели медные пружины.
У двери было набрызгано, на косяке висело полотенце. На открытой веранде, примыкавшей к комнате, кипел командирский самовар и стояли хлеб, масло и сахар.
В комнату отчетливо доносился со двора голос Кольцова:
— Это, я вам скажу, крепость! Пушки семьдесят седьмого года — музейные экспонаты, форты из дерева и стоят прямо, как китайские стены. Разве это крепость? Это бабье решето, плевательница какая-то! Вот попадем в гарнизон — будет здесь праздник!
— Вы бы, Александр Александрович, потише. Потише все-таки, — успокаивал его Соловин, — мало ли кто может услышать.
— Ну, и черт с ним, — окончательно вскипел Кольцов. — Об этом кричать нужно. Вешать надо этих инженеров-штафирок. Интендантских крыс, тыловых воров проклятых.
— Александр Александрович! — повысил голос Соловин. — Я вам говорю, вас слушают. Нижние чины вас слушают. Поняли?
При словах «нижние чины» Кольцов сразу спал с тона.
— Да, вы правы. — Он сразу перешел с крика на шепот. — Вы понимаете, Дмитрий Михайлович, ведь тут у нас из окна форт виден, — так ведь это мишень в шестиэтажный дом. Артиллерийская позиция — яма, перекрытая досками, а на досках дерн, понимаете, зеленый дерн. А на дерне дермо. И под дерном — дермо семьдесят седьмого года. Времен Плевны пушечки. А в укреплениях, говорят, если поковырять бетон, бревна обнаруживаются. Вы себе представляете, что будет с таким фортом после первого же обстрела восьмидюймовыми осадными? А эту нашу построечку невооруженным глазом от немцев видно. И домик этот, и церковь, и кладбище, как нарочно, оставлены, чтобы подчеркнуть хорошую цель. Вот сукины сыны! Вот прощелыги интендантские.
— Вы 'ого это, собственно говоря, Але'сандр Але'сандрович? — поднял голову Алданов. Лицо его было бледно. — 'а'их интендантов?
— Каких? Всяких, больших и маленьких, и тех, кто у немцев на жалованье, и тех, кто просто предатели.
— Что это вас форты деревянные удивляют? Историю плохо знаете, Але'сандр Але'сандрович. А деревянные броненосцы забыли? Цусимские калоши… Не знаете, что ли, 'а' его высочество, чудодей Але'сей Але'сандрович, без черной и белой магии броневые плиты в бриллианты балеринам переделывал?
Соловин отвел взгляд в сторону и сделал вид, что не слушает. Кольцов грыз мягкие широкие ногти, сплевывая в сторону.
— Та' что же вы всё на интендантов? — высоким, срывающимся голосом выкрикнул Алданов. — Вора главного не видите, Але'сандр Але'сандрович.
— А вы видите?
— Все видят…
— Так имейте смелость сказать, господин подпоручик! — Кольцов вдруг вскочил со скамьи и встал в позу.
— А я с'ажу, если потребуется, господин штабс-'апитан! — взвизгнул Алданов.
— Господа офицеры! — с силой стукнул по столу Соловин. Теперь все трое стояли друг против друга. — Нельзя так, господа офицеры! Нельзя… — уже спокойнее продолжал Соловин. — Теперь знаете, Александр Александрович… — Он вдруг остановился, и пауза показалась слишком длинной. — Теперь война, каждый офицер на счету. Надо быть спокойнее. — Он повернулся и ушел.
Андрей натянул сапоги и вышел через кухонную дверь во двор.
Когда он ступил на тряскую, прогнившую ступень крыльца, воздушная волна внезапно откинула его назад, и грохот выстрела больно ударил в уши, а позади зазвенело разбитое стекло.
— Что такое? — вслух сказал Андрей, схватившись за косяк двери.
— А это семьдесят седьмого года пуш'и, — насмешливо прозвучал над ним голос Алданова. — Грохоту от них много. Не мешает запастись ватой для ушей. Не хотите ли полюбопытствовать? Я уже позиа'омился.
Андрей умылся и пошел с Алдановым. Домик попа был покрыт листовым железом. Стены были лиловые, а окна сиреневые. Вокруг дома все было уничтожено, и даже вишневый садик был вырублен до основания. Домик стоял теперь как игрушечная постройка на маленькой оголенной площадке.
Далеко в стороне белела в горячем солнечном свету деревянная вышка из строганых бревен, и еще дальше серели тяжелые контуры внутреннего форта. Впереди, совсем на горизонте, за узорами проволоки на стальных столбах, густо-синим мазком лег бор, которым батарея проходила ночью.
Вся площадка была изрезана лабиринтом окопов и ходов сообщения. Всюду, куда ни обращался взор, вставали серые грибы и зубья срезанных пней, следы безжалостно уничтоженных перелесков, рощ и садов, щепа и мусор снесенных построек.
— Я думал, крепость — это толстые стены, рвы, укрепления, мешки с землей, — говорил Андрей Алданову. — А это какая-то морщинистая лысина.
— Сюда! — внезапно прыгнул в свежевырытый ход сообщения Алданов. Узкая щель сделала несколько поворотов — и Алданов и Андрей вошли в широкую четырехугольную яму, стены которой были выложены досками или заплетены ивовым, еще зеленеющим плетнем. В яме царил полумрак, так как над всей ее шириной навис громоздкий навес из досок. Навес покоился на толстых, ставших колоннадой бревнах. Четыре пушки выставили наружу длинные дула. У одного из орудий суетились канониры.
— Вот вам и батарея! А вот и господа офицеры. Знакомьтесь. Наш вольноопределяющийся, студент Петербургского университета.
Андрей поздоровался с офицерами и стал осматривать пушки.
На дощатом полу батарейного редута близко один к другому стояли четыре тяжелых чугунных станка. Вместо подвижного хобота, как у гаубиц, они кончались чугунной лестницей в четыре ступеньки.
— Уши! — крикнул вдруг в лицо Андрею один из офицеров.
Андрей обеими руками закрыл уши и раскрыл рот. Выстрел потряс батарею, с потолка щедро посыпалась земля, и прислуга быстро отпрянула от одного из орудий. Выстрелившая пушка, дымясь и громыхая, долго прыгала по толстым доскам редута, подобно чудовищной лягушке.
— Черт побери! — вскричал Андрей. — Вот так пушки!
— А они, знаете, неплохо стреляют, — возразил офицер. — Одиннадцать километров дальнобойность, малое рассеивание. Только вот неудобны, это правда.
— Вы, 'онечно, в гарнизоне? — спросил артиллеристов Алданов.
— Да, но ведь и вы, вероятно, останетесь?
Эти люди с самого начала уже были подготовлены к тому, чтобы остаться в крепости. Они относились к этому спокойно. А между тем одна мысль о том, что они войдут в гарнизон и будут охвачены кольцом немецких войск в этой «плевательнице», лишала спокойствия и Андрея, и других офицеров-полевиков. Брест-Литовская крепость определенно не внушала доверия. Андрей ничего не понимал в крепостном строительстве. В воображении его слово «крепость» неизменно вызывало образы средневековых замков, высоких стен, амбразур, подземных коридоров. Говорили, что здесь, в Бресте, хранится свыше миллиона тяжелых снарядов. Может быть, это и так. Может быть, здесь, кроме снарядов, есть и могущественные форты с дальнобойными орудиями, бетонные казематы, проволока на стальных кольях и иные средства защиты. Но вернее всего, что батарея будет зарыта в землю, над ней настелют тонкий дощатый потолок, усадят дерном, и люди днем и ночью, неделями и месяцами будут сидеть в этих норах, а враг настойчиво будет долбить тяжелыми, швырять штурмовыми тридцатипятипудовыми минами, и натянутые, вздрагивающие от шороха нервы не дадут спать, не дадут думать. А там в один прекрасный день ворвутся в эту крысиную, развороченную взрывами нору озлобленные долгим сопротивлением люди и будут пилообразными штыками рвать плечи и животы орудийной прислуге.
Севастополь! Интересно, так ли было в Севастополе? А миллион снарядов? Как трудно вообразить себе миллион снарядов! Да и есть ли он, этот миллион? В дивизионном парке нет ни одной шрапнели, а у пехотинцев подсумки набиты газетной бумагой. Если он есть, этот миллион снарядов, то давно нужно было выбросить его на фронт, туда, где он мог изменить судьбу сражений.
На батарее Кольцов по-прежнему кусал ногти и злобно бранил штабных и инженеров.
«Ну, этой темы хватит, видимо, надолго», — подумал Андрей.
— Лес немцам оставили, сволочи, — брюзжал Кольцов. — Всю артиллерию в лесу спрячут. Вот и найди германские батареи. Нет того, чтобы, как положено, оголить весь тыл врага. А у себя пооставляли всякие там поповские домики, сарайчики, кладбища, как нарочно для пристрелки. А вышка? Наверное, для артиллерии. Хотел бы я видеть того наблюдателя, который на нее полезет во время осады.
Соловин уехал в штаб и оттуда прислал записку, что ему стало хуже, он уезжает в госпиталь и предлагает Кольцову вступить в командование батареей.
— Лучше быть живым подполковником, чем мертвым генерал-майором, — сострил Кольцов, намекая на то, что Соловин отъездом отодвигает свое производство в полковники. — А у вас, Иван Иванович, — обратился он к Дубу, — не контужено ли какое-нибудь деликатное место?
Кольцов, в свою очередь, отправился в штаб дивизии.
Идя на войну, Андрей верил в победу, хотел верить, запрещал себе сомневаться. Но сомнения были.
Сравнительные таблицы не давали ясного ответа. Силы противников были приблизительно равны.
Но авторитетнейшие газеты и люди доказывали, что Россия больше, многолюднее Германии, неисчерпаема по ресурсам и потому непобедима. Сомнения должны были быть обузданы.
Когда дерутся два человека, каждый из них знает, чувствует напряжением мышц силу врага. Он знает, может ли он рассчитывать на победу или же должен только защищаться.
Втиснутый в ряды огромных маневрирующих армий, человек сначала лишен этого ощущения. Он видит одну десятитысячную часть фронта, он только приблизительно знает, что творится вокруг на расстоянии трех-четырех километров. Он может бежать в паническом ужасе, бросая оружие как раз в тот момент, когда на главном участке полки соседней дивизии с криком «ура» врываются в окопы врага. Он может спокойно спать на еловых ветках, когда в двадцати километрах к северу или к югу противнику уже удалось прорвать фронт и вся армия стоит перед катастрофой.
Вторая ландверная бригада германской армии на второй день после объявления войны без всякой причины побежала в панике при одном только виде русской кавалерии. Части германской 41-й дивизии в бою при Танненберге потеряли присутствие духа, запутавшись в лесах, и бежали от уже окруженных и обреченных русских корпусов, оставив тысячу пленных и тринадцать орудий в руках тех, кому через несколько часов пришлось, в свою очередь, сдать оружие.
Читая на фронте донесения ставки, Андрей видел, что эти сухие канонические фразы не ценнее вышелушенного гороха. И дело было не в сухих фразах. Язык самого талантливого мастера слова не спас бы положения.
Фронт растянулся на тысячи километров и распадался на тысячи мелких ячеек. На этом этапе войны он был подвижен и гибок, и то, что решало его ближайшую судьбу, складывалось из тысячи мелочей, учесть и предвидеть которые не было никакой возможности.
Впоследствии, разбирая по описаниям и научным трудам военных авторов то или иное сражение, Андрей видел, что даже события, уже ставшие достоянием истории, не раскрыли своей тайны самым внимательным взорам.
Даже сопоставление рапортов, дневников, личных и официальных записей не дает объяснения, почему тот или иной маневренный бой был выигран, а другой проигран той же самой армией.
В самом деле, почему русская армия выиграла бой под Гумбиненом, где она столкнулась с превосходным по числу и таким же свежим, уверенным в себе противником?
Ведь генерал фон Франсуа, прозванный германскими историками «суетливым», всеми силами стремился к встречному бою. Он не был застигнут врасплох, он не был поставлен в невыгодное положение. Он начинал сражение на тех исходных позициях, где в военных играх и на маневрах он сам и его товарищи неоднократно представляли себе свои войска нацеленными против русских.
Почему бежал с поля битвы у Гольдапа 17-й корпус германской армии, тот самый 17-й корпус, который сыграл через несколько дней роковую роль в разгроме Самсонова, 17-й корпус, во главе которого и во время поражения, и в дни победы стоял такой прославленный впоследствии стратег, как фельдмаршал фон Макензен?
И успех, и поражение при почти равном вооружении складывались в результате мельчайших действий, вплоть до действий и свойств отдельных людей, и в этих действиях и свойствах, очевидно, надо было искать причины того и другого.
Такие мысли приводили к Толстому, к страницам «Войны и мира». Они отнимали у Цезаря его блестящую тактику в Галлии, у Сертория — умение подвижными иберийскими отрядами громить тяжелые и устойчивые легионы Помпея и Метелла, у Наполеона — чутье, помноженное на расчет гения, как это было при Ульме, Аустерлице и Ваграме. Они лишали всякой поэзии этот блестящий мир борьбы и побед, который дворянская Россия через школу и искусство прививала всем без различия молодым людям в стране.
Но и Толстой не мог разгадать законы коллективных действий больших человеческих масс. Он разбивал их на человеков. Он шел через случайности к отказу от свободы воли, к мистическому определению места человека в жизни.
Для Андрея этот путь был закрыт навсегда и накрепко. Здоровая любовь к жизни не давала ему уноситься на тропы мистицизма. Теория разобщенных случайностей не устраивала и ничего не разъясняла, так же как и вера в высшую, все предопределяющую силу.
Нужно было найти какое-то иное объяснение, но оно не давалось в руки, не было путей к нему, и оттого не могло быть душевного равновесия.
Но вот изменился один из основных факторов войны: исчезло равенство вооружений — факт понятный, дошедший до последнего рядового, — и все изменилось. Не стоило больше гадать о причинах успехов и поражений. Они были ясны. Солдат с прикладом был слабее солдата с пулеметом. Таланты или тупость генералов, храбрость офицеров, планы штабов, преимущества территории, число дивизий — все это сразу стало второстепенным.
Чувство слабости быстро охватило весь миллион полувооруженных людей, от полковника генштаба и до обозного ездового. Дух армии пал. К тому же стало ясным, что отдельный бой больше не решает судьбу войны, что эта небывалая война имеет свои особые законы и их еще предстоит изучить.
Андрей пошел на войну с законченным, как ему казалось, кругом идей, отдельные части которого, может быть, были взяты напрокат из арсенала формального патриотизма, но вокруг них еще курился фимиам настроений четырнадцатого года. Они были нужны, как облако на вершине вулкана, которое закрывает уродливые кратеры и сохраняет привычный для глаза пейзаж.
Вера в победу строилась на воспоминаниях из национальной истории, преподанной так, что раздел Польши, завоевание Кавказа, разгром Швеции казались фактами настоящими, оправданными, как бы предопределенными, а война с Японией или Крымская кампания относились к числу недоразумений.
Все те сомнения, которые принесли более зрелые годы, были сожжены на торжественном костре патриотизма в первые дни войны, когда происходила мобилизация настроений и когда вдруг показались несовместимыми со званием русского патриота все мысли, которые так или иначе мешали осуществлению победы.
Опыт принес Андрею одни разочарования, и больше нельзя было сомневаться в том, что это было не случайно. Следовательно, надо было думать, думать крепко, до конца…
Воскресали все сомнения студенческих лет, но они казались теперь увядшими травами детских гербариев по сравнению с тем буреломом мыслей, в котором надлежало еще разобраться.
На это еще не было смелости, не было знания, как надо додумывать такие вещи.
Эти месяцы он находился в рядах армии, видел ее неуспехи, ее развал, ее неудержимый бег внутрь страны — и все это после сотрясающих землю на церемониальном марше рядов Горбатовского полка, который уходил в поход из города.
Раньше, до войны, для Андрея крепость — это была крепость, полк — это был полк, генерал — генерал, пулемет — это был пулемет.
Эти крепкие камешки были удобны, из них можно было строить устойчивые дома, они годились для умозаключений, для построения достойных классика силлогизмов, для «умных» речей, для самоуспокоения.
Теперь славный полк равнялся пятидесяти человекам с сорока винтовками, со знаменем, но без патронов, крепость оказывалась бабьим решетом, плевательницей, генерал — старикашкой, годным только для партии в экарте, пулемет — кашляющей, облезлой, расхлябанной машинкой, которая никогда не стреляет в те минуты, когда это необходимо, а солдаты — это уже не ряды, но лица, лица, лица без конца, с бородами, бритые, с широкими и узкими ногтями, смирные и злые, молчаливые и болтливые, послушные и строптивые, которые хороши в рядах под равняющим действием дисциплины, но непонятны, неожиданны и страшны в своем разнообразии, когда ряды распадаются.
Брест встал на путях Андрея как какой-то итог. На что надеяться после Бреста? Нельзя было отнестись к этой крепости спокойно. Прежде всего надо было ответить самому себе: можно ли еще победить? Кто виноват в поражениях?
Только не русский солдат, не русский боевой офицер. Тогда кто же? Кто? Разве не волнуют сейчас эти вопросы за малым исключением всю русскую интеллигенцию, которая носит офицерские и солдатские погоны и, как Андрей, уже теряет почву под ногами?
Андрей размышлял без всякого порядка, думал, как и все, по поводу каждого подслушанного слова, по поводу спора между Кольцовым и Алдановым, по поводу старых пушек, громоздких фортов, интендантских и инженерных ошибок, газетных статей, солдатских бесед и вопросов. Но иногда ему приходило в голову, что можно думать и поверх этих мелочей, слагая их в явления большого порядка, которые далеко уходят от теории случайностей и всегда имеют за собою если не законы, то закономерности, управляющие делами и мыслями.
Сознание Андрея незаметно и упорно для него самого уже давно собирало весь попадающий в поле внимания материал, который не только не способствовал укреплению идей о необходимости этой войны, о добродетели одной стороны и отрицательных качествах другой, но и способствовал разрушению этих идей и представлений. Эти идеи всё еще были сильны. В прошлом они упирались во множество мелких моментов, из которых годами складывалась психология Андрея, и нужны были чрезвычайные события, чтобы могло наступить время решительной ревизии этих до сих пор исходных, все себе подчиняющих мыслей.
События унесли ясность, ту силу убеждения, которую так любит и хранит молодость. Ее не могло быть после поражений первого года войны, после разгрома армий, после бегства из Галиции и, наконец, после обмазанных бетоном деревянных укреплений Бреста. Ее незаметно и долго подрывали, убирали паутинными волокнами эти болезненные разговоры с солдатами, это равнодушие тысяч к задачам войны — тех самых тысяч, которые против воли, против собственного разума, против совести и против здравого инстинкта жизни должны были идти в атаку, становясь каждую минуту перед выбором: убить или быть убитым. А эта неожиданная неприятная оторванность самого Андрея от тысяч не принимавших эту войну культурных людей! Она возникала и резко обозначалась всякий раз, когда он становился в позицию «патриота». Наконец, этот пугающий, возникающий на той же почве «патриотизма» союз с кадровым офицерством, которое само по себе не могло пленить его за отсутствием тех человеческих достоинств, которые он издавна привык ценить в людях.
Брест заставлял думать. Настойчиво думать. Своими неожиданными, неслучайными качествами, своим положением на рубеже Царства Польского, на границе России. Брест был жирной точкой в еще не оконченном рассказе об этой небывалой войне.
Узнав, скорее почувствовав, что Брест — это плохая крепость, что это ловушка, в которой, как и в Ново-Георгиевске, погибнут десятки тысяч людей, Андрей перестал интересоваться фортами и другими крепостными сооружениями.
Но вокруг все говорили о Бресте.
Приходили офицеры соседних артиллерийских частей и сообщали о том, что форт, который виден позади влево, построен при Николае Первом. Он только слегка подновлен при Николае Втором. А разве артиллерия сейчас такая, какой была в Крымскую кампанию? Что мостов на Муховце мало и переправы через реку внутри крепости, в случае осады и систематических обстрелов, не обеспечены, что власти вывозят снаряды и даже артиллерию с одной стороны, а с другой стороны ввозят другие снаряды и другие орудия, заставляют артиллеристов складывать штабелями тысячи снарядов на виду, без всякого прикрытия, с риском грандиозных взрывов при первом же попадании.
Кольцов, Алданов, Дуб и даже Горелов на этот раз согласно вторили рассказчикам-пессимистам, заливаясь благороднейшим негодованием, кричали о том, что на крепость в последние годы были истрачены несметные суммы, не то пятнадцать, не то шестнадцать миллионов, что все эти деньги пошли в руки казнокрадов, ругали какого-то никому не известного генерал-инженера Иванова и многочисленных комендантов крепости.
Сначала Андрей был удивлен таким размахом офицерской критической мысли, но вскоре понял, что это была попытка переложить на кого-то стоящего в стороне, кого-то случайного, на вора, казнокрада или тугодума с генеральскими лампасами, эту огромную, с точки зрения кадрового офицерства, вину за невиданные поражения, за этот профессиональный позор, за унижение бойцов, победивших в Галиции.
Это была моральная подготовка к сдаче каких-то основных позиций, подстилалась солома на то место, куда, по-видимому, придется упасть.
Никто кругом не знал, будут ли защищать Брест или нет. Не было объективных признаков, которые выдали бы намерения высшего командования. Приказы по армии, получаемые на батареях, противоречили один другому.
Легко было заподозрить, что высшее командование само не знало, как быть.
Такая мысль обозначала бы для всех этих людей, что они не более как слепые мыши в слепых руках, и потому мысль эта молчаливо отвергалась.
О возможности остаться в крепости батарейное офицерство говорило с неохотой. Никто, даже Кольцов, не сказал, что это — почетный долг. Найдена была удобная формула: мы, мол, полевая артиллерия, мы не крепаки, у нас иные навыки, пользы здесь не принесем, а вот в поле — дело другое.
Андрей ходил к солдатским кострам. Слушал всё те же речи о далеких домах, о хозяйстве, о письмах, которые не приходят уже второй месяц, о беженцах, о девках и бабах, встреченных в лесу и на дороге, прибаутки сказочников, тоскливые песни, блудливые частушки, и не было в этих разговорах и песнях крепости Брест-Литовской, и не было места тоске при мысли о том, что придется попасть в гарнизон.
Большинству солдат Брест не говорил ничего. Это имя было так же бессодержательно, как имена бесчисленных Покровских, Васильевок, Лыковых и других деревень.
Солдаты видели перед собой ту же проволоку, окопы, блиндажи, лес, кладбище. Этот пейзаж был похож на тысячи таких же, через которые они перешагнули своими рваными чоботами на усталых, натертых ногах. Пейзаж ничем особо не замечательный.
Большинство из них никогда не читало, не слышало о Севастопольской обороне, об осаде Ларошели, о штурме Измаила, и слово «крепость» не было оживлено в их представлении даже детскими играми на снегу. Какие же крепости в Оренбургской губернии?
Немногие, как Ягода, Багинский, Ханов, расспрашивали Андрея о Бресте, и он передавал им все, что слышал и знал, не находя в себе больше сил скрывать действительность и прибегая к той же детской уловке, что и офицеры, — к обвинениям во всем казнокрадов, воров, глупых генералов и к общим ссылкам на некультурность.
Солдатская масса казалась спокойной, как море, сдавленное между скалистыми берегами и крепким молом, куда не может ударить волна, не может ворваться бешеный ветер.
Чтобы узнать все, что делалось в глубине, нужно было уметь нырять. Андрей все чаще чувствовал, что приобрести это умение необходимо, но что у него нет пока никаких путей к сердцам под серыми шинелями.
Лес, запавший в память Андрея своею сказочной чернотой, полукольцом обошедший крепость с юга и запада, молчал.
Ежедневно сотни труб и биноклей обшаривали его опушку. Но движения замечено не было. Иные полагали, что немцы ждут подхода тяжелой артиллерии, чтобы сразу, по-настоящему обрушиться на крепость. Иные говорили, что немцы умело скрывают свои передвижения.
Большинство ничего не думало и ждало.
По утрам над городом кружили аэропланы. Изредка они бросали бомбы. Это делалось далеко не так часто, как можно было ожидать на таком скрещении путей, как у Брест-Литовска.
По большакам, которые вели от Ломжи, Белостока и Седлеца, день и ночь шли войска и обозы. Где-то далеко, на востоке от батареи, ровно, как заведенные машины, стучали по булыжнику кованые колеса.
Шли дни. Оставалась та же неясность положения, но теперь она уже была не только досадна, она становилась тревожной.
Однажды утром в домике вылетели все стекла с западной стороны. Это очередь шрапнелей разорвалась перед домом. Вторая рассыпалась звенящим свинцом по крыше. Потом снаряды прошли высоко в небе к белой вышке.
— Что ж, мы так и останемся в доме? — спросил Дуб. — Неужели не прикажут уничтожить его? Благодарю покорно — служить мишенью упражняющимся немецким прапорам.
— Уничтожить? А кто прикажет? Ни одна собака сюда не заглядывала, — принимаясь за ногти, сказал Кольцов.
— Так давайте возьмем да ночью факел устроим, а сами перейдем в блиндажи.
— А под суд не хотите? Да, да, очень просто. Это ведь крепость! Найдутся высшие соображения. Давайте лучше напишем бумажку в дивизию. И надо поехать, — вздыхая, предложил Кольцов. — Не люблю штабных, а все же поехать невредно.
Вечером в поповском домике, затянув попонами окна, при свете ночника играли в преферанс, а утром, в пятом часу, Андрей с двумя телефонистами потянул провод в передовой окоп, занятый каким-то пехотным полком и вынесенный к опушке леса. Проволоки предложено было взять восемь тяжелых и две легкие катушки на четыре-пять километров.
Значит, фронт был еще далеко.
Назад: X. Из Польши на Каму, на Волгу
Дальше: XII. Когда форты летят в воздух