4
Вставало утро. Познабливало. За Пинегой, над еловыми хребтами, разливалась заря — красные сполохи играли в рамах.
Варвара, слегка покачиваясь, шла пустынной улицей, простоволосая — платок съехал на плечи, — и злыми, тоскливыми глазами поглядывала на окна.
Господи, сколько ждали этого праздника, сколько разговоров было о нем в войну! Вот погодите, придет уже наш день — леса запоют от радости, реки потекут вспять… А пришел праздник — деревню едва не утопили в слезах…
Поравнявшись с домом Марфы Репишной, Варвара привстала на носки, яростно забарабанила в окошко:
— Марфа! Марфушка! Принимай гостей!
В избе зашаркали босые ноги. Темные гневные глаза глянули сверху на нее:
— Бесстыдница! Орешь середь ночи. Бога-то не боишься.
— А, иди ты со своим богом! Я плясать хочу! — Варвара топнула ногой, взбила пыль на дороге.
Немо, безлюдно вокруг. Сухим, режущим блеском полыхают пустые окошки. И тоской, вдовьей тоской несет от них… Ну и пускай! Пускай несет. А она назло всем петь будет — хватит, наревелась за войну!
И Варвара, круто тряхнув головой, запела:
Во пиру была да во беседушке,
Ох, я не мед пила да я не патоку,
Я пила, млада, да красну водочку.
Ох, красну водочку да все наливочку.
Я пила, млада, да из полуведра…
Тявкнула гармошка в заулке у Василисы, а затем петухом оттуда выскочил Егорша. Волосы свалялись, лицо бледное, мятое, к рубашке пристала солома — не иначе как спал где-то…
— Ну, крепко подгуляла! Значит, из полуведра?
— Да, вот так. Еще чего скажешь?
— Ты хоть бы меня угостила.
Варвара скептическим взглядом окинула его с ног до головы.
— Кабы был немножко покрепче, может, и угостила бы.
— А ты попробуй! — вкрадчивым голосом заговорил Егорша.
— Ладно, проваливай. Без тебя тошно.
Варвара стиснула концы белого платка, пошагала домой.
— Ты куда? — обернулась она, заслышав сзади себя шаги.
— Вот народ! — искренне возмутился Егорша. — Праздник сегодня, а у них все как на похоронах.
— А и верно, Егорша! Праздник. Давай вздерни свою тальяночку.
И взбудоражили, растрясли-таки деревню. Бледные, заспанные лица завыглядывали из окошек. Но что-то невесело, тоскливо было Варваре, когда она подходила к своему дому. И даже восход солнца, нежным алым светом затрепетавший на белых занавесках в окнах, на ее усталом, осунувшемся лице, даже восход солнца не обрадовал ее.
Она тяжело вздохнула и толкнула ногой калитку.
— Спасибо.
Егорша сунул ногу в притвор:
— Погоди! За спасибо-то и по радио не играют…
— Чего?
— Холодно, говорю. Погреться пусти… — Егорша зябко поежился и остальное досказал глазом.
— Ах ты щенок поганый! Глаза твои бесстыжие!
— Ну, нашлась стыдливая…
Калитка резко хлопнула. Белая нижняя юбка заплескалась над ступеньками крыльца.
Лицо у Егорши вытянулось. Жалко, черт побери! Не с того, видно, конца заход сделал. Но не в его характере было долго унывать: сегодня не выгорело, в другой раз выгорит.
Он развернул гармонь, голову набок — и пошел плеваться крепкими, забористыми припевками.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Где-то по городам, далеко-далеко за синими увалами лесов, шумно шагала лучезарная Победа — об этом изо дня в день трубили газеты. Уже и первые эшелоны с демобилизованными загрохотали по Руси. А пекашинцам — черт бы побрал их глухомань! — только и оставалось, что ждать. И ждали. Ждали, томительно высчитывая дни: когда же, когда же приедут родимые?
Девки и молодухи, вдруг вспомнив про свою молодость, весь июнь шуршали уцелевшими нарядами: выжаривали на солнце, выколачивали прутьями. Потом, уже перед самым сенокосом, принялись за избы. Мыли со щелоком, с дресвой, скоблили потолки и стены, густо прокопченные военной лучиной.
Лизка Пряслина тоже не захотела отставать от других. И как ни отговаривала ее мать («Нам-то кого встречать, глупая?»), выгребла грязь из дому. Да мало того. Заручившись помощью Раи Клевакиной, взялась за боковую избу Ставровых: пускай и у них будет как у людей.
Егорша, вернувшись вечером со сплава, застал дома потоп. Он пришел в ярость. Кто просил эту лахудру разводить сырость? Он катал весь день бревна, бродил в воде — имеет право хоть пожрать по-человечески?
На крик из чулана выскочила Раечка — мокрая, румяно-вишневая, с высоко подоткнутой юбкой. Но, увидав в дверях мужчину, пугливо метнулась назад.
Лизка насмешливо хмыкнула:
— Вот еще! Нашла кого стыдиться! — И не долго думая протянула Егорше пустые ведра. — Помогай лучше! Глазунов-то нам не надо.
— Это можно, — вдруг уступчиво сказал Егорша. — Раз пошла такая пьянка… Даешь Берлин!
На Раечку-соседку Егорша давно уже косил глаз. Сила девка! Упитанности довоенной, за тело не ущипнешь — будто кочан капустный скрипит под пальцем. А груди! Господи благослови… Пушки не пушки, штыки не штыки, а навылет, наповал бьют. И-эх! — думаешь: пущай у людей будет вечный мир, а мне хоть бы век из-под такого огня не выходить.
Разные ключи и отмычки подбирал Егорша к Раечке.
Сперва нажимал на гармонь. На лесозаготовках эта сваха действовала безотказно — к любому бабьему сердцу находила тропу. А с Раечкой не вышло. Поиграть, правда, поиграли, научилась Раечка разные тустепы да «поди-спать» выводить — все на чувствительное напирал Егорша, — а благодарности учителю никакой. Разве что по ходу дела, поправляя Раечкины пальцы, изредка срикошетишь куда надо.
Егорша решил: обстановка неподходящая. В избу к себе Раечку не затащишь, на маслозаводе постоянно вертятся люди, надо, видно, на природу выходить. Листочки, кустики, то се, тары-бары-растабары — растает.
В праздник он так и сделал. Выждал, покуда не разбрелись от них люди, выгреб на горки против своего дома и давай зазывать Раечку гармошкой.
И Раечка пришла, села рядом в молодую траву.
— Егорша, тебе тоже невесело?
— Ой, невесело, Раечка! Кабы не эта природность кругом, кажись, с тоски бы удавился.
— А я тоже люблю, когда все цветет. Особенно черемуху люблю. — И тут Раечка, как в кино, томно вздохнула и начала молотить полными ногами по траве возле черемшины, так что белый цвет посыпался.
И — один раз бывает смерть! — Егорша очертя голову кинулся на штурм.
С того дня Раечка перестала с ним разговаривать. Вечером на улице или в клубе встретишь — не подходи близко. Как говорится, вилы над переносьем. И вот сегодня, когда уж он подумывал, а не поставить ли вообще крест на всю эту канитель (чего-чего, а юбок теперь хватает), Раечка сама заявилась к ним в дом.
2
Громыхая цинковыми ведрами, Егорша выбежал из заулка, накачал воды из колодца Федора Капитоновича и легко, будто поутру, побежал домой. В заулке столкнулся с Михаилом.
— А, трудяга! Здорово. Видал, как у меня дело поставлено? — Он брякнул дужками, опуская ведра с водой на лужок, кивнул на чулан, прислушиваясь к песне.
— Райка, что ли, поет? — спросил Михаил.
— Ага. Пойдем, я сейчас ее выкупаю — любо-дорого!
— Валяй, — вяло ответил Михаил.
— Тю, болван! Да ты что — все еще девок боишься?
Егорша схватил ведра, побежал, расплескивая воду. В заулке радугой занялся мокрый лужок, а вскоре и в избе пошла кутерьма: крик, визг, хохот.
Вышел оттуда Егорша, покачиваясь, насквозь мокрый, будто вынырнул из воды, но довольный.
— Досталось маленько, — сказал он, отряхиваясь и звонко шлепая себя по мокрой груди. — Ну да я тоже не остался в долгу. Целое ведро на Раечку вылил.
Они сели на бревно подле сарая с дровами, закурили.
— Когда на Синельгу? — заговорил Егорша. Он терпеть не мог всякою молчанку.
— Скоро.
— Чувак ты все — таки! Говорил — просись в кадру. Ну, ума нету — ишачь с бабами до белых мух.
Егорша повел прищуренным глазом в сторону воротец, остановился на столбе, затем, вытянув шею, цыкнул. Слюна точно попала в цель.
Внезапно сухой жар опалил щеки Михаила: в глубине заулка рядом с домом Федора Капитоновича, за которым был колхозный склад, показалась Варвара. Она шла по красной от вечернего солнца дорожке, и красиво, сполохами переливалось на ней голубое платье с белыми нашивками по подолу.
Егорша крикнул:
— Приворачивал на беседу!
Варвара поглядела в их сторону, щурясь от солнца, и, ничего не сказав, только белозубый рот блеснул в улыбке, — пошла дальше.
— Чего это она нонче притихла? — спросил Егорша. — И каждый день, как невеста, наряды меняет? Ах, хороши подставочки! — восхищенно цокнул он языком, обнимая глазами Варварины ноги. Помолчал и ткнул Михаила в бок. — Слушай: я все хочу у тебя спросить. Ты тогда, в праздник, не догадался?.. А?
Михаил тяжелым сапогом накрыл окурок.
— Неужели нет?
— Ерунду порешь.
— Ну, хрен с тобой! Секретничай. Мне-то все равно. У меня, кажись, на сто восемьдесят градусов жизнь поворачивается.
Михаил ни малейшего итереса не проявил к его сообщению.
— Да ты что, оглох? Я говорю: меня на курсы трактористов посылают. Понимаешь?
— Хорошо.
— Чего хорошо? — Егорша откинул голову, сбоку посмотрел на приятеля: чистый доходяга! — Ты, может, жрать хочешь, а? Есть у меня полбуханки. Получил сегодня.
— Нет.
— Знаешь что, — заговорил, вдруг оживляясь, Егорша. — Я сегодня подъязков под Белой видел. Такие дяди выворачиваются — как поросята. Давай закатимся на утренку.
Михаил покачал головой, встал.
— Тьфу, лопух! Попробуй свари с таким кашу.
На крыльцо с грязным ведром выскочила Раечка — босоногая, вся розовая в вечернем солнце. Глянула в их сторону и разом погасла.
Что за черт? Синие щелки Егорши подозрительно ощупали долговязую фигуру, выходящую из заулка на деревенскую дорогу. Неужто снюхались? И это называется друг! Втихаря, за спиной товарища? Ну погоди, друг-приятель: не последний день живем. Авось и мы сумеем свинью подложить.
3
Белая ночь заглядывала на поветь через щели в крыше, в воротах, запертых на жердяной засов. А ребята еще не спали — шумно, тузя друг друга, возились у его ног. И гремели каменные жернова в сенцах, и наконец уж совсем черт-те что: кто-то посреди ночи — не то мать, не то Лизка — начал отметывать навоз у Звездони. Как раз в том месте во дворе, над которым была его постель.
Конечно, стоило ему слегка прочистить горло, и живо бы все стихло, но именно этого-то пустяка он и не мог сейчас сделать. Не мог, потому что ему казалось, что все это — и чересчур шумная и смелая возня младших братьев, и небывалое ночное усердие Лизки и матери, — все это неспроста, все это делается с одной-единственной целью, задержать его дома.
И он долго, не шевелясь, будто спеленатый, лежал на спине и напряженно, до боли в шейных позвонках, всматривался в сгущающиеся сумерки над головой.
Первыми утихомирились ребята, затем смолкли жернова, затем оборвалась музыка внизу у коровы, и в доме наступила тишина.
Пора! Надо действовать.
Он приподнял голову и вдруг радостно вздрогнул, услыхав легкий шелест вверху. Это березовые веники, их старые, прошлогодние листья начали дрожать и волноваться в предутреннем ознобе. Счастливый знак! Ибо так же было тогда, в то утро.
Тогда, в то утро, он проснулся — темень, голова раскалывается на части, и вдруг вот этот самый шелест над головой, все слышнее и слышнее, будто там, вверху много-много слетелось невидимых птиц и дружно забило крыльями.
Потом он услышал голос Варвары, уговаривающей корову: «Ешь, ешь, моя красавица», — и корова отвечала откуда-то снизу довольным мычанием, точь-в-точь как ихняя Звездоня, когда той задают корм с повети.
Но как он попал на поветь к Варваре?
Он помнил, как вчера вместе с бабами отплясывал у нее в избе, помнил, как его вдруг начало тошнить и он, зажимая рот рукой, кинулся вон, но разрази его гром, ежели он помнит, как оказался на этой повети.
— Который час? — спросил он хриплым, не своим голосом и с трудом повернулся на голос Варвары.
— А, проснулся! Белое пятно качнулось в темном углу слева, потом зашуршала солома, и Варвара подошла к нему, — ее глаза сверкнули в темноте. — Ну и спать же ты, Мишка! Я из-за тебя, дьявола, всю ночь в избе промаялась.
— Кто тебе велел. Поветь-то большая, много места.
Варвара притворно вздохнула:
— Тебя щадила. Думаю, проснешься, а рядом баба — еще родимчик с перепугу хватит. Вставай! Кавалер… Весь праздник проспал. А еще за Дуняркой за нашей вздумал ухаживать. Девка не старуха, она не любит, когда возле нее спят.
Вот эта насмешка, как потом не раз думал Михаил, и решила все. Он вскочил на ноги — ах, так! я сплю? — и пошел на нее, широко раскинув руки в стороны.
Варвара, отступая, захохотала:
— Проснись! Расшиперил руки-то, — не овцу имаешь.
Он прыгнул вперед и, как клещами, сдавил ее горячее, упругое тело.
Она охнула, вырвалась:
— Дурак, нашел с кем играть. С ровней надо играть-то.
Потом она кричала: «Мишка, Мишка! — умоляла, упрашивала: — Будет, будет тебе!» — а он уже ничего не мог поделать с собой…
Наконец он зажал ее в угол — глаза в глаза, нос против носа, а когда она кинулась в сторону, он грубо, через колено бросил ее на охапку резко пахнувшей травы…
…Ворота не скрипнули — он загодя смазал проржавевшие петли.
Туман стоял страшный, такой туман, что не было видно ни земли, ни неба, и он бежал в этом тумане босиком, в одной рубахе, каким-то особым нюхом угадывал тропинку вдоль болота, верткую, капризную, то карабкающуюся по травянистой бровке у самой стены старого гумна, то опять круто ныряющую в мокрые кусты, в месиво разъезженной дороги.
У навеса над силосной ямой против молотилки он отдышался, прополоскал в росяной траве грязные ноги и быстро-быстро, уже пригибаясь и воровато оглядываясь по сторонам, поднялся по меже к Варвариному амбару.
Три раза за эту неделю подходил он к этому амбару и три раза поворачивал назад. От стыда. От страха. Оттого что не мог решиться перебежать маленькую картофельную грядку, отделяющую амбар от заулка.
Он-то, правда, думал: ему не придется этого делать. Варвара сама догадается, что он тут, у амбара, ждет, когда она раскроет для него ворота на повети, — зачем еще переться через крыльцо? Чтобы кто-нибудь увидел? Но Варвара не раскрывала ворот, и он уже начал сомневаться: а было ли все это? Была ли эта теплая и духовитая поветь? Была ли Варвара, ее насмешки над ним, а потом эти непонятные злые слезы? Он так и ушел от нее, оставив ее плачущей на охапке травы.
А может, это приснилось ему? Может, это один из тех радостных и стыдных снов, которые ему часто снились в последние годы?
Нынешним вечером он специально отправился к Егорше, который давно уже блудил с бабами: подскажи, посоветуй, как быть. И, слава богу, все обошлось без Егоршиных советов: сама Варвара, неожиданна появившись на вечерней дороге, объяснила ему все своей улыбкой…
Он метнулся через картофельную грядку, с разбегу перемахнул изгородь, потом был заулок с дровяным сараем, со двором, бревенчатая стена которого еще дышала дневным теплом, деревянные мостки в клочьях тумана, крыльцо… и тут, на крыльце, когда он взялся за холодное, железное кольцо, на него опять напал страх. Неужели ворота заперты? Неужели ему придется стучаться? Ночью, под самым боком у Лобановых?
Осторожно, стараясь унять внезапною дрожь, он повернул на себя кольцо, мягко нажал мокрым коленом на ворота. И вдруг ликующая радость до жара, до колокольного звона в ушах прожгла его: ворота были не заперты.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
— Ходит, ходит Мишка к Варваре.
— Не плети, чего не надо! И слушать не хочу.
— А чего мне плести-то?
— А то. У меня Ваню убили на двадцать третьем годе, а я его носила, Варуха-то уж в сарафанце бегала — всяко ей годков пять было. Дак ну-ко, подсчитай, сколько теперь. Уж тридцать есть, не меньше.
— А хоть сорок — мне-то что. А я сама на днях видела, как Мишка к ней на поветь лез.
— На поветь? Что ты говоришь?
— Ей-богу, девка! Не вру. Я это вышла за травой середь ночи (Малёшка все мык да мык), на, господи, кто это, крадучись, как вор, от болота к Варухиному дому пробирается? А то он, Мишка. К дому сзади подобрался, глазами зырк-зырк да на угол. А та уж его ждет, двери растворила. Сама вся в белом…
— Вот еще страсти-то какие!.. Да ведь он на Синельге. Мишка-то. На пожне. Не святой дух, по воздуху не летает.
— А сивко-то-бурко на что?
— Дак это он на конике? Шесть верст туда да шесть обратно. Осподи!.. То-то та сука блудливая кажинный день выряжается. Как на праздник.
— А праздник у ей и есть. Как не праздник! Парня такого зауздала…
Да, было чему дивиться! Еще все шагали в военной упряжке, еще голодали, работали на износ, еще нет-нет да и похоронные залетали в Пекашино, а тут двое, словно взбунтовавшиеся лошади, сломали оглобли и понеслись сломя голову…
И за этими пересудами, не умолкавшими все лето, в Пекашине как-то даже мало внимания обратили и на новую войну — с Японией. Повздыхали, поплакали те, у кого еще было кого ждать, а остальные с языка не спускали Варвару и Мишку.
Анна Пряслина — такая уж материнская участь — узнала об этой беде последней. Она дожинала с бабами поле за болотом, когда вдруг Лукерья, посмеиваясь, сказала:
— Невестушку твою сегодня видела.
— Ну и как? Баска у меня невестушка? — тем же игривым тоном ответила Анна, потому что догадывалась, о ком говорит Лукерья: о Раечке Федора Капитоновича. Сохнет Раечка по Мишке. Это и она сама замечала, и бабы говорили ей.
Лукерья опять усмехнулась и сказала:
— Да уж чего-чего, а красоты твоей невестушке не занимать.
— А я, женки, нисколешеньки не сужу Варвару, — заговорила Матрена. — Баба молодая, на хлебном месте, а где они, мужики-то?
У Анны почернело в глазах, резкая боль обожгла руку.
К ней кинулись женки, помогли перевязать порезанный серпом палец.
— Анюша, Анюша, да разве ты не знала?
О нет, она знала, давно знала, что что-то неладное творится с парнем. С той самой поры знала, когда он пьяный в обнимку с Варварой пошел в верхний конец деревни. Всю ноченьку тогда она не сомкнула глаз, и сердце у нее так тосковало, будто пожар подбирается к их дому. А там, на Синельге, куда она смотрела? Разве не просыпалась она по ночам да не прислушивалась к его шагам? Вот бы и остановить его тогда: опомнись, парень! А она радовалась, думала, что Мишка опять где-то тайком от людей подкашивает сено для Звездони…
Женки примолкли. Сухо потрескивала солома под серпами — каждая, раздевшись до рубахи, гнала свою полоску. И Анна гнала. Гнала, всеми силами сдерживая рвущийся из пересохшего горла крик.
Господи, твердила она про себя, за что ей еще такое наказанье? Сколько ее еще будет дубасить жизнь? Разве мало того, что война отняла у нее Ивана?
Страшно подумать, что она перенесла за эти годы. Люди воевали с врагом, с немцем, говорили: выстоять. А у нее один был враг, который ни минуты не давал ей передышки, — нужда. И она тоже выстояла. Сохранила ребят. И вырос Мишка есть на кого опереться семье. А что, что теперь будет?
2
Шесть пар умоляющих глаз смотрели на него. Матерь, Лизка, Петька и Гришка, Татьянка, Федька. Да, и Федька. Когда ветер против семьи, тут Федька не на особицу, тут он заодно со всеми.
Шесть пар глаз смотрели на него с крыльца, заклинали: вернись! не ходи!
Нет, не будет по-вашему! Довольно! И, выйдя из заулка, Михаил на виду у них повернул в верхний конец деревни. И по деревне пошел тоже не таясь, открыто, потому что не было больше смысла таиться от людей. Потому что вся деревня теперь знала про скандал, который разразился у них на улице.
Матерь прибежала с поля, вся трясется, задыхается, слова сказать не может. «Мати, мати, что случилось?» — «А, рожа бесстыжая, что случилось? На это отец тебя ростил? Да у него бы кости в земле перевернулись, кабы узнал». А тут, как на грех, на улице против их дома показалась Варвара. С работы домой шла. Мать — на нее: «Сука… Тварь поганая… блудница!..» За матерью Лизка, ребята волчиной стаей налетели на Варвару.
Ну, он, конечно, не допустил до свалки. Схватил хворостину, одного огрел, другого привел в чувство. И вот после такого позорища матерь и Лизка завели другую пластинку — слезами стали давить: «Миша, Миша, пожалей нас… Миша, Миша, что ты делаешь?»
А что он делает? Что? Может, он лишний кусок хлеба съел от них тайком? Может, за три года работы в лесу костюм завел себе? А мог бы. Висел в ларьке триковый костюм в белую полоску. А он не взял его, он о Лизке подумал, потому что тогда бы Лизка осталась без ботинок. Забыли про это? Не помните? А Егорша уехал на курсы трактористов — не мог бы он тоже? Из-за кого остался дома? Нет, погодите! Рано вам учить меня. Рано. И ты, мати, отцом не укоряй. Отец-то меня ростил — это верно, а кто твою ораву ростит?
Ах, как хорошо, не таясь, идти по деревне! Да, смотрите. К ней, к Варваре, идет Мишка. Ну и что? Эй, Василиса, чего отвернулась? Стыдно стало, святоша? А ты, Аграфена, чего глаза вылупила? Знаю, знаю твои повадки. Сейчас побежишь бренчать от дома к дому. Ну и бренчи на здоровье. Валяй!
Было еще довольно светло, ни одного огонька на деревне. А Варвара запалила лампу со стеклом. Как прожектор из окна бьет. Правильно! Так и надо. И катитесь все к дьяволу!
Трофим Лобанов, тюкавший топором под навесом у своего дома, привстал, когда он подошел к Варвариной калитке, — тоже любопытно. А он ничего: хлопнул калиткой, топнул сапогами по мосткам — смотри, смотри, старый хрен! — и первый раз не ползком, не на четвереньках, а как мужчина, с распрямленной спиной поднялся на крыльцо.
Но кто бы мог подумать, что Варвара не одна дома? А она таки действительно была не одна — с Анисьей Лобановой. И Михаил не то чтобы растерялся, а все-таки поежился, встретившись с той глазами. Вернее, почувствовал себя так, будто его нагишом выставили напоказ.
Он сказал:
— Шел мимо — давай, думаю, на огонек… Варвара бегло и презрительно посмотрела на него и хмыкнула. А когда вышла Анисья, скорым шепотом обожгла:
— Ты зачем пришел? — Она любила вот так его огорошить.
Михаил прошел к столу, хотел было убавить фитиль в лампе — к чему такой огонь! — но Варвара раздраженно шикнула:
— Не тронь! Хочу на тебя посмотреть.
Он пожал плечами.
— Ты у матери-то спросился, куда пошел?
— Давай, зачала…
— Я говорю, у матери-то спросился, куда пошел? Не слыхал, что она кричала? Ах, бедненький, ах, ребеночек!.. Его, вишь, Варуха совратила… А посмотрела бы она, как этот ребеночек кости Варухе выворачивал!
Михаил смущенно хохотнул:
— А чего и упрямилась?
— Кто упрямился?
— Кто? Не я же.
— А кто не я-то?
— Ну кто… Ты…
— А у этого «ты» есть имя, нет? Кавалер! Все лето к бабе выходил, а спросить, как зовут, и не сказать.
Это верно, он избегал называть ее по имени. Варвара — как-то не то. Варя тоже язык не поворачивается… Да разве и обязательно все это? Обходилась же она до сих пор без этих телячьих нежностей.
— Подумаешь, распсиховалась! Слушай побольше матерь, она по своей дурости наскажет…
— Мне скоро проходу не будет. Все пальцем показывают. И не то что люди кусты-то придивились.
— Чему придивились?
— А тому, что с тобой, с молокососом, связалась.
— Опять ты про года! Года, между прочим, у деда Матюхи в Заозерье подходящие. Девяносто второй, говорят, пошел…
— Перестань! Самое теперь время хахоньки строить…
Он ни черта не понимал. Чего ей надо? Из-за чего вся эта муть? Из-за сегодняшней перепалки с матерью? Из-за того, что бабы на каждом углу судачат?
Он три дня не был в этом доме, три дня не жил, а задыхался, как рыба, выброшенная на берег. И вот тут она, рядом, только руку протянуть, и он чует запах ее жаркого тела, видит ее губы…
Люди будто сговорились сегодня. Кто-то опять зашаркал ногами на крыльце.
Анфиса Петровна!
Вошла, посмотрела на Варвару, посмотрела на него — усмехнулась.
— Какие это у тебя дела здесь завелись, Михаил? Раньше по вечерам я тут тебя не видала.
— Какие? — Михаил понял, сразу понял, что Анфиса Петровна неспроста зашла к Варваре, что она все знает. И еще он понял, что он должен сейчас сделать что-то такое, что бы раз и навсегда отбило у людей охоту вмешиваться в их дела.
Сумасшедшая мысль пришла ему в голову. Он глянул прямо в лицо Анфисе Петровне и не сказал, а выпалил:
— Мы жениться будем! Ясно? — И, не дав ей опомниться, крикнул: — А что разрешенья у тебя спрашивать?
Анфиса Петровна не удивилась, не закатила глаза на лоб. Она, казалось, заранее знала, что он скажет. Но Варвара? Почему Варвара молчит? Еще на той неделе, выпуская его рано утром из своего дома, она говорила, жадно припадая к нему: «Ох, Мишка, Мишка! Кабы моя воля, ни в жисть бы не отпустила тебя». Так в чем же дело? Давай возьмем волю.
Наконец Анфиса Петровна разжала свои сухие, еще с сенокосной страды запекшиеся губы.
— Дак вот что я тебе скажу, жених. В лес ехать надо.
— Мне? В лес?
— Да.
— Вот как! А с месяц назад что ты говорила? «Михаил, бригадиром будешь…» Говорила?
— Говорила. А теперь вижу: слишком голова горячая. У пня остудить не мешает.
— Ты меня пнем не стращай! Я с четырнадцати лет у пня. А на этот раз на, выкуси! Не поеду!
— Поедешь. Своей волей не поедешь — по суду отправим.
— Меня по суду? Это меня-то? Дак вот как ты… «Михаил, чем тебя и отблагодарить… Михаил…» В пояс принародно кланялась… А сейчас в суд Михаила? Из-под нагана в лес?
Ненависть, слепая, безрассудная ненависть захлестнула его. Он шагнул к Анфисе Петровне, до хруста, до боли сжал пальцы в кулаки.
— Я-то знаю, с кем ты это придумала. Знаю. Мати прибежала, да? «Спаси, Анфиса Петровна…» Да? А я вот возьму да к такой матери и Анфису Петровну, и матерь… Всех!..
— Миша, Миша!..
— Нету больше Миши! Нету! — Михаил сапогом распахнул дверь, вылетел из избы.
3
Анфиса заговорила первой:
— Видишь, что ты натворила. Меня с парнем поссорила и семью с ума свела. Правильно он сказал: прибегала ко мне Анна… — Она перевела дух. — Мне говорили, сказывали, что Варуха с парнем связалась, ну, я не верила…
— А теперь веришь?
— Выбрось эту дурь из головы. Посмешила людей, и хватит.
Варвара с легкостью кошки вскочила с кровати, сдернула с гвоздя у порога парусиновую сумку, протянула Анфисе.
— Что это?
— А вот то. Наслужилась я тебе. А теперь проваливай. — И, сухо блеснув глазами, указала на дверь.
Анфиса подержала в руках сумку. Осенью сорок второго года эту сумку, тогда еще добротную, почти новую, привезенную с войны Петром Житовым, вручила она Варваре. Вручила, можно сказать, жизнь пекашинских баб и детишек, потому что в сумке этой были ключи от колхозных амбаров и складов. И надо отдать должное Варваре: честно, по совести вела она хлебные дела все эти трудные годы. В сорок четвертом году, когда в Пекашине привелось есть мох, кто вместе со всеми давился палками? Варвара, колхозная кладовщица. И не для показа давилась, а потому, что не могла иначе — Анфиса хорошо узнала за это время Варварино сердце. Все пополам делили они друг с дружкой: и муки, и горе, и надежды. А бывало, заем, жито надо внести в фонд обороны, картошку — с кого в первую очередь взять? «Придется нам с тобой, Варвара, поднатужиться. У нас детей нету». И Варвара не хныкала: «Ладно, Анфиса, после воины жить будем».
— Ты не глупи, Варвара, — сказала Анфиса и, отложив сумку в сторону, строго посмотрела на нее. — Тебе не семнадцать лет.
— Да и не сорок. И всю жизнь по твоей указке жить не собираюсь. Хватит покомандовала в войну. А теперь не лезь, куда не просят.
— Нет, полезу! Ты только о себе думаешь, а у меня деревня…
Варвара шумно задышала. Раздутые ноздри у нее, попав в полосу света, стали алыми.
— Врешь! Врешь! — крикнула она и топнула ногой.
— Не кипятись, Варвара. Я никогда не вру.
— Врешь! Врешь! Это кому ты сказки-то сказываешь? Ха-ха-ха! Она о деревне думает, она святая, а я только о себе… А сказать тебе, когда ты о себе-то начала думать? Еще в войну, на втором году. Когда люди на фронте помирали…
— Чего ты мелешь… Опомнись…
— Не беспокойся. Я в своем уме. Ну-ко, кто из баб гонялся за мужиком до района? Кто? Может, я? Может, Грунька Яковлева?
Анфиса медленно опустила свою повинную голову. Три года никто не спрашивал с нее за те два-три часа бабьего счастья, что она вырвала у войны в ту ночь…
Был вечер, шумел дождь, и продрогший на ветру конь нетерпеливо переступал с ноги на ногу, тянул ее домой. А она не двигалась. Она все стояла, смотрела за реку и все ждала чуда: вот-вот еще раз красными искрами осыплется цигарка на том берегу и радостный голос донесется оттуда: «Анфиса, подожди! Я не уехал. Я не мог уехать…» Но чуда не случилось. Лукашин не подал голоса с той стороны. И в конце концов она пошла домой, вся мокрая, разбитая, ведя в поводу коня. Да только вышла от перевоза на луг, да подумала, что, может, ни разу в жизни больше не увидит Ивана Дмитриевича, и — что поделалось с нею — птицей взлетела на коня…
Не поднимая головы, Анфиса тихо сказала:
— То любовь, Варвара.
— Ах, любовь! Вот как! У тебя любовь, тебе можно. А у Варвары любви не может быть. Варвара собачонка. Снюхалась, перебесилась, и дальше. Так?
— Он мальчишка против тебя. Опомнись! Какая тут любовь!
— А где, где они, не мальчишки-то? Я виновата, что их на войне поубивали? Я?
По смуглым пылающим щекам Варвары текли слезы. И ее, как Мишку, трясло от бешенства, от ненависти. К ней, к Анфисе. За то, что она, Анфиса, встала между ними. И, внутренне вся содрогнувшись, Анфиса подумала: «Господи, да живите вы как знаете. Что я, жандарм, поп вам какой?..»
А вслед за тем она готова была и вовсе оправдать Варвару. Ну, связалась с молодым парнем… Так что же? Она первая? Разве такого не было до войны? А ведь тогда — не теперь: полно было мужиков…
Но так Анфиса думала недолго, может, минуту, может, две, до тех пор, покуда на память ей не пришла Анна Пряслина, ее несчастные дети. В чем угодно можно упрекнуть ее, Анфису, все смертные грехи готова признать за собой, но только не черствость, но только не закаменелость. Нет. Тут она чиста. В войну, в самые черные дни, старалась хоть немножко, хоть горсть зерна подбросить многодетным матерям — так разве она допустит сейчас, чтобы на ее глазах разорили пряслинскую семью?
И она сызнова, с еще большей силой навалилась на Варвару. Она стыдила ее, распекала, взывала к совести, опять напоминала о годах, о возрасте — в общем, била по самому больному месту, по Варвариной гордости.
И та, совсем ошалев, кричала, топала ногами:
— Вон, вон убирайся из моего дома! Вон!
— Нет, нет. Варвара, — упрямо твердила Анфиса. — Не уберусь. Дай слово, что не будешь встречаться с парнем. Дай! Слышишь? Дай!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
За войну какие муки ни приняли пекашинцы, а лес сравнить не с чем. Лес всем мукам мука.
Гнали стариков, рваных-перерваных работой, подростков снимали с ученья, девчушек сопленосых к ели ставили. А бабы, детные бабы, — что они вынесли за эти годы! Вот уж им-то скидки не было никакой — ни по годам, ни по чему другому. Хоть околей, хоть издохни в лесу, а в барак без нормы не возвращайся. Не смей, такая-разэдакая! Дай кубики! Фронт требует! И добро бы хоть они, бедные, пайку свою съедали, а то ведь нет. Детям сперва надо голодный рот заткнуть.
«Бабы, бабы, потерпите! Бабы, бабы, еще немного! — каждую осень, когда приходила пора выпроваживать их в лес, говорила Анфиса. — Будет, будет на нашей улице праздник, Не мной это сказано».
И вот он, праздник. Десять тысяч четыреста кубометров! Такого задания за всю войну не было.
— Евдоким Поликарпович, — слезно взмолилась Анфиса, — да что же это такое? Где я возьму столько народу! У нас со стариками да с калеками столько не будет, сколько вы в своей бумаге трудоспособных требуете.
— Что значит в своей бумаге? Это не моя бумага. Это государственный план. Понятно? А во-вторых, вот что, Минина, кончай с демобилизационными настроениями. Запомни: для кого война кончилась, а для нас, северян, только началась. Пол-России лежит в развалинах — каким лесом ее отстраивать? Опять тебя политграмоте учить?
Разговор этот был по телефону, а на другой день утром в Пекашино заявился уполномоченный райкома. И вот, как в прошлые годы, начали они с уполномоченным перебирать колхозников по спискам. Перебирали-перебирали, так и эдак перебирали — и сверху донизу, и снизу доверху, — девять человек выловили.
— Пиши повестки, — сказал уполномоченный. — Закон о трудповинности применим.
То, что у пятерых женок из девяти, попавших на карандаш уполномоченного, были малые ребята, об этом Анфиса уж не заикалась: дети не в расчет и раньше были. Но как же ей с хозяйством-то колхозным быть? Хлеб молотить надо? Надо. Сено возить с дальних пожен надо? Надо. А школу, а медпункт — можно их без дров оставить?
— Это уж твоя забота, — отрезал уполномоченный и сам стал выписывать повестки.
И, как в прошлые годы, в эти дни было много слез и ругани.
— В чем я в лес-то пойду? Ты погляди, на что валенки у меня похожи.
— У меня на войне мужик голову сложил — некому заступиться. Валяй, дави бедную.
— Ты еще в войну наш род невзлюбила. Девку четырнадцати лет в лес выписала — на всю жизнь калекой сделала. А теперь и матерь загубить хочешь.
— Анфиса Петровна, да есть ли у тебя сердце-то? Я вся ломана-переломана. По ночам ревом реву…
Анфиса не оправдывалась, не спорила («Плачьте, кричите, бабы, поедом меня ешьте, ежели вам от этого легче станет»), но была неумолима. На субботу назначена радиоперекличка — какой ответ она будет держать перед Подрезовым?
Радиопереклички созывались в году часто. Заело с посевной радиоперекличка. Худо идет подписка на заем — радиоперекличка. Не выполняется план по сдаче хлеба — так и знай, будет перекличка. В назначенный час приложат председатели колхозов и сельсоветов телефонную трубку к уху, раскатится подрезовский бас по всей линии, и пойдет разнос направо и налево. Крепко, со смаком умеет разносить Подрезов. Подвернется мат под руку — и матом запустит. А ты сиди, да слушай, да за милость считай, что тебя на бюро райкома не вытащили. Потому что одно дело, когда в тебя щепа за тридцать верст летит, а другое дело, когда тебя наповал рубят.
Нынешняя радиоперекличка была назначена на семь часов вечера, и Анфиса побелела, когда, вбежав в контору и чиркнув спичкой, взглянула на часы: было двадцать минут восьмого. Задержалась она на скотном дворе из-за молодой коровенки, у которой был неправильный отел. Но разве скажешь об этом секретарю?
Зажигать лампу некогда, уши и в темноте слышат — Анфиса на ощупь подошла к телефону, взяла трубку.
Подрезов только еще входил в раж.
— Что? Что? — кричал он. — Двое мужчин? Когда?
— Думаю, ноября пятнадцатого-двадцатого.
По неторопкому, шепелявому голосу Анфиса признала в ответчике своего соседа — председателя колхоза «Октябрь».
— А почему не сейчас? — спросил Подрезов.
— Да их еще дома нету. Из армии едут.
Раздался дружный смех. Молодец Мерзлый! Посадил секретаря в лужу. Не все нашему брату шишки получать.
Подрезов тоже рассмеялся — всех покрыл своим басом, — а потом сказал:
— А я и не знал, что ты артист, Мерзлый. А ну-ка, возьми себе на заметку: двадцать пятого октября на бюро райкома. Посмотрим, посмотрим, какие у тебя артистические данные.
— Евдоким Поликарпович, да я, ей-богу, серьезно. Едут. Письма от обоих есть.
— И я серьезно. Записал? Ну вот, готовься к смотру.
Анфиса закусила губу: ее черед. Нет, Подрезов перемахнул сразу через пять колхозов. На Сидорова-старика навалился.
— Да, да, Сидоров у телефона. — Голосок писклявый, тоненький, еле слышно. Самый верхний колхоз у Сидорова.
— Сколько, спрашиваю, в лес за неделю вывел?
— Слушаю, слушаю, — опять по-козлиному заблеял Сидоров.
— Матюшин, — сказал после короткого молчания Подрезов. Это относилось к председателю ближайшего от Сидорова колхоза. — Съезди завтра к старому хрену. Скажи, чтобы на бюро ехал. Мы ему прочистим уши. Так и скажи.
— Хорошо, Евдоким Поликарпович, скажу.
Из отчетов председателей Анфиса поняла, что в других колхозах дело с выходом людей на лесозаготовки обстоит не лучше, чем у нее, а в некоторых колхозах даже хуже, и она уж было подумала: ну, кажется, сегодня отсидится за чужими спинами. Не отсиделась.
— Минина, — голос Подрезова приподнял ее с табуретки, — докладывай.
— Пятерых за эту неделю послала.
— Так. Значит, у тебя теперь в лесу сколько? Тридцать один? — Подрезов все знал и помнил, что касалось леса. Да, по правде сказать, и кто когда придавал значение северным колхозам? Лес, лес давай, а уж как ты там справишься с севом, с сенокосом и прочими делами — это твое дело.
— Да, тридцать один, — подтвердила Анфиса.
— А по плану?
— Сорок пять, — упавшим голосом сказала Анфиса.
— Ну и что же?
— Да где их взять-то, Евдоким Поликарпович?
— А ты поищи, поищи хорошенько. — Старый, излюбленный совет Подрезова.
— Да уж искала. И я искала. И ваш уполномоченный целую неделю искал.
— Нет, значит людей?
— Нету.
Подрезов басовито рыкнул, прочистил горло:
— Возьми карандаш. Взяла? Пиши. Первое: Репишная Марфа Павловна! Есть такая?
— Евдоким Поликарпович, да как же ее посылать? У человека годы на исходе и грыжа в обоих пахах.
— А грыжу-то где она нажила? Не с попом ли?
На проводе прыснул смех.
— Кому это там весело? Тебе, Новиков? Потерпи маленько. Скоро уж твоя очередь.
Смех сразу погас.
— Записала, Минина?
Анфиса промолчала.
— Минина! Я кого спрашиваю? Или боишься, что молельня перестанет работать?
Второй раз предупреждал ее Подрезов насчет молельни. Да, поговаривают в деревне — ходят к Марфе Репишной старухи. И раз даже, проходя мимо ее дома вечером, она сама слышала какое-то пенье в избе.
А может, Марфа тут ни при чем? Когда она отличалась набожностью? Может, это Евсей Мошкин воду мутит?
2
— Пришла, Павловна… А я уж думал, замерзну, не дождусь…
— Не мог людей-то не срамить! Мало я с тобой натерпелась? Вставай!
Сено зашевелилось. Белый клубок пара вырвался оттуда, потом показалась обмотанная тряпьем голова. — Не встать. Обессилел.
Тогда Марфа нагнулась к стогу, сграбастала мужа в охапку, посадила на санки, кинула ему в ноги его котомку.
Дорогу перемело начисто — двое суток без роздыха лютовала метель. Марфа брела от вешки к вешке, смутно черневшим на вечернем лугу, месила рыхлую заметь, падала.
Так дотащилась до моста через Синельгу.
— Живой?
Митрий клацнул зубами.
Она сняла с себя полушубок, набросила на мужа.
— Что ты, Павловна… Сама-то замерзнешь.
— Помалкивай! И без твоих слов тошно…
Когда два-три часа назад ей сказали, что Митрий лежит у зарода на Марьиных лугах — отощал, идти не может, — Марфа готова была волосы рвать на себе. Господи! За что ей еще такое наказанье? У всех мужья как мужья — на войне воюют, а ее ненаглядный даже для войны оказался негож — в трудармии, всю войну в тылу околачивается.
Но затем, одумавшись, она оделась, пошла на конюшню. Лошади свободной не было. Марфа сама впряглась в санки.
И вот тащилась она через луга, через лес — в одном сарафане, подол заледенел, грыжа разрывает паха, — тащилась, сцепив зубы, и на все лады кляла свою судьбу.
В избу Митрий вполз сам — у нее не хватило сил внести его.
Отдышавшись, Марфа зажгла лучину. Митрий, привалясь к косяку дверей, все еще сидел на полу у порога.
— Что, так и будешь сидеть? Без няньки не можешь?
— Отощал я, Павловна. Дай прийти в себя.
— А здесь, думаешь, рай? Скоро болота не будет — весь мох приели.
Сапожонки у Митрия, разбитые, перевязанные светлой проволокой, оттаяли, подтекли лужами. Тяжелое зловоние распространилось по избе.
— Замучила дизентерия, — виновато сказал Митрий. И не от жалости к мужу, нет, а по вековечной привычке к чистоплотности Марфа затопила печь, согрела воды в чугунах, обмыла мужа в корыте.
Оказавшись в теплой постели, в чистом белье, Митрий расплакался, как малый ребенок:
— Ну вот, теперь и помирать можно. Думал, не дойду. Иной раз репку съешь, иной день так. Где пустят ночевать, где в сарае приткнешься. Вошь, понос людей стыдно…
Скоро Митрий забылся, а Марфа, нагрев еще воды, принялась за стирку. Ее тошнило от вони, от вшей, которые серым слоем всплывали на воде в корыте, и она думала об одном: не приведи бог, чтобы кто-нибудь зашел в избу.
Выстиранное белье она развесила на печи, ватник и ватные штаны оставила мокнуть до утра в щелоке, подтерла вехтем пол. Оставалось еще разобрать котомку.
Она села на пол — ноги больше не держали, — развязала мешок с лямками. И все, что было в нем, вывалила на пол. Тут было грязное, протертое до дыр вафельное полотенце, жестяной котелок — большая консервная банка с проволочной дужкой, пара старых рукавиц, шило с нитками, обмылок серого мыла, бутылка с керосином, обернутая в тряпку, и еще был грязный, растрепанный кочан капусты, зачем-то обвязанный шпагатиной.
Если бы не эта шпагатина, она бы просто выбросила кочан — коровы нету, кто будет жрать такой кочан? Но шпагатина пригодится, и она, положив кочан на колени, стала распутывать узлы, в душе своей последними словами понося мужа дурак безмозглый! Совсем из ума выжил. Где это видано, чтобы веревку на кочан наматывали?
Она распутывала, распутывала шпагатину — ногтями, зубами разгрызала узлы, наконец распутала. Не кочан — сверток. Сперва старой газетой обернут, затем платом, старинным аглицким платом, который она носила еще в девках. Плат этот Марфа искала всю войну. Перерыла все коробья, корзины, лукошки, думала: потеряла или кто украл. А он, оказывается, вот где всю войну пролежал — в грязной паршивой котомке. И тут Марфа едва не задохнулась от гнева. На кой черт ему было уносить этот плат из дому? Ведь она так обносилась — голову в страду нечем прикрыть.
Зашипел сбоку в корытце с водой огарок. Марфа, не вставая, переменила лучину в светце, развязала плат и просто обмерла: сладости… Розовые подушечки, слипшиеся, вывалянные в чаю, в сахарном песку, леденцы — красные, желтые, зеленые, сахар маленькими кусочками, чай в газетном кулечке и еще вдобавок к этому две белые сушки — давнишние, закатанные, крепкие, как камень.
Она и минуту, и две смотрела на все это неподвижными, остекленевшими глазами, а потом вдруг схватилась за голову и заревела громко, навзрыд.
Мужа своего Марфа не любила, сердце ее наглухо было закрыто для него, хотя она и честно несла крест, взваленный на нее отцом и братьями. Да и как она могла, любить его? За что? Слабосильный, чуть не на голову ниже ее. Ни топор, ни пила в руках не держится. Ему даже бороды бог не дал. Волос рос клочьями где есть, где нету. Как трава на болоте.
Но сейчас, в эти минуты, когда перед глазами у нее на коленях лежала куча сладостей; она как бы заново увидела своего мужа.
Трудно, немыслимо даже вообразить, какой ценой собрал он это богатство. Не ел сам, откладывал по крохам из недели в неделю, из месяца в месяц, дорогой случайными репками пробавлялся — так ведь он говорил давеча, — а к сладостям не притронулся. И все для того, чтобы ублажить свою Павловну, которая за годы войны забыла, как и сладости-то пахнут. И бутылку керосина — в любой деревне можно было обменять на хлеб — тоже берег для Павловны, потому что знает: Павловна всю войну мается с лучиной.
А что он видел от своей Павловны?
«Павловна, Павловна, не беспокойся. Я подоил корову. Отдыхай».
И ох же как она ненавидела его за эту корову! Во всей деревне не было другого мужика, который бы копался в коровьих сиськах. «А мне, Павловна, люди не указ. Пущай смеются. Тебе бы полегче».
А ночами-то зимними — господи! Отхожее место за домом — с фонарем готов провожать Павловну.
И что из того, что он не вышел телом? Разве его вина? А она-то сама вышла? Высоченная, широкая, угловатая. Как медведица. И все это враки, что у нее был жених до Митрия. Не было. Никому она, кроме него, не нужна была.
Митрий от рева Марфы очнулся, заметался на койке:
— Павловна, Павловна, что с тобой?
А когда Марфа встала с полу, да подошла к нему, да села на койку, он опять завсхлипывал, как малый ребенок:
— Ты уж прости, Павловна. Заболел. Можно было и там помереть, да не вытерпел — так хотелось еще перед смертью тебя повидать…
Марфу душили слезы, и она ревела белугой, а Митрий все говорил и говорил:
— Сколько же ты намучилась со мной, Павловна! Сколько стыда-то из-за меня приняла! И зачем же вот было тогда у реки встретиться? Помнишь, с солью я шел? Грешен перед тобой. Сам слабый — на силу твою позарился Сгубил твою жизнь…
Митрий был в памяти до полудня, затем вдруг захрипел, потянулся к ней руками и помер.
Было это в конце марта сорок пятого года, в великий пост, а на пасху Митрий явился Марфе во сне.
Она лежала на печи. Вдруг дверь неслышно отворилась и в избу вошел Митрий — светлый, радостный, в новых сапогах.
«Павловна, спишь?» — тихонько окликнул он ее. «Нет, не сплю». — «Не бойся меня. Я не мертвый», — предупредил Митрий, так как знал, что Павловна боится покойников. Потом на цыпочках, как при жизни, подошел к ней. И глаза его голубые, кроткие, а голос вроде другой — как листья прошелестел: «Ну как ты без меня живешь?» — «Я-то что. По-земному. Ты-то как?» — «Хорошо, Павловна, хорошо. У речки живу, со староверами».
Тут Марфа открыла глаза. В избе было утро. Весеннее солнышко заглядывало в передние окошки.
«Ну, слава богу, — подумала она, — хоть на том-то свете хорошо живет. Подал весть — не расстраивайся, Павловна». Но затем, припоминая слова Митрия, она задумалась: почему же он живет со староверами? Правда, отец и мать у него были староверы, но сам-то он какой же старовер? Всю жизнь ел с ней из одной посуды.
В тот же день, встретив старуху староверку, она спросила:
— Как на том свете заведено? Порознь или вместе живут староверы и мирские?
— Порознь. Как не порознь, — убежденно ответила старуха. — Хватит, на этом свете погрешили с табачниками.
И вот, когда вскоре после этого в Пекашино вернулся Евсей Мошкин, доводившийся ей дальним родственником, Марфа решила: это знак свыше. Сам бог посылает ей Евсея.
Она перешла в старую веру.
3
С крыльца спустились две старушонки, сделали шага два-три навстречу ей и вдруг повернули назад, порысили на задворки.
Так, сказала себе Анфиса, Подрезов-то, видно, не зря предупреждает. А когда она вошла в избу, то сомнения у нее и вовсе отпали. На божнице в переднем углу теплится красная лампадка, медные иконы отсвечивают, стол сдвинут в сторону, на полу разостлана ржаная солома…
— Проходи, Петровна, садись, — смущенно сказал Евсей.
А Марфа — ни слова. Ждала, повернув к ней голову. Высокая, прямая, в черном платке, надетом по-старушечьи — клином. И глаза ее недобро сверкали в полумраке.
В избе крепко пахло подсыхающим деревом. Свежие доски и брусья белели на полатях, под потолком над печью. Все это были заготовки для ушатов, для кадушек, которыми Евсей снабжал не только пекашинцев, но и жителей соседних деревень. Поделывал он кое-что и для колхоза. Летом, например, он вставил новые рамы на скотном дворе, потом согласился сколотить три пары саней. Сани нужны были позарез, и Анфиса хотела было начать разговор издалека, с этих самых саней, — поторопись, мол, Тихонович, — но, встретившись с откровенно враждебным, выжидающим взглядом Марфы, она отбросила дипломатию:
— Лампада горит — праздник у вас?
— Праздник. Воскресенье завтра, — отрубила Марфа.
— И праздновать будете?
— Будем.
— Вдвоем или еще кто будет?
— Кто придет, тому и рады. Хоть ты приходи, и тебя не прогоним.
— Ну вот что, Евсей Тихонович, — сказала Анфиса. — Жить живи, а людей не смущай.
Марфа опять полоснула ее своими глазищами:
— Что, убивает кого Евсей-то? Помолиться нельзя?
— Да мы никого и не зовем, — сказал Евсей. — А ежели придет какая старушонка, как ее прогонишь.
— Я предупредила тебя, Евсей Тихонович, а остальное сам понимай.
С Марфой говорить было бесполезно. Она, не дожидаясь конца их разговора, повернулась лицом к божнице, подняла руку, сложенную двуперстным крестом, бухнула на колени и напоказ, с вызовом начала молиться.
«Что же это делается?» — думала Анфиса, выходя на улицу. С лучшими помощниками своими она поругалась — с Мишкой, с Варварой, а теперь еще и с Марфой. Ох как Марфа посмотрела на нее! Как будто она, Анфиса, ей первый враг… А Варвара? Век бы не подумала. За всю войну у нее не было человека ближе Варвары. «Анфиса, Анфиса моя! Сестры у меня нету, будь моей званой сестрой. И чтобы всегда нам вместе. До гробовой доски». И они обнимались, плакали, поцелуями скрепляли клятву. А теперь к этой званой сестрице близко не подходи — укусит.
Да, что-то менялось в жизни, какие-то новые пружины давали себя знать она, Анфиса, это чувствовала, — а какие?
Раньше, еще полгода назад, все было просто. Война. Вся деревня сбита в один кулак. А теперь кулак расползается. Каждый палец кричит: жить хочу! По-своему, на особицу.
А может, она все это выдумывает? Может, лесная страда так придавила ее?
Под ногами скрипит снег, белеют крыши под лунным небом, а под крышами темно. Только в двух-трех обмерзлых окошках чадит лучина. А где жизнь?
Жизнь ушла из деревни в леса. Надолго. На всю зиму. До полой воды.
Так всегда на Севере, испокон веку. Нельзя северянину прожить без леса.
Но ох и поломал же ты, лес, народушку! Редкая баба, которая выстояла у пня несколько лет подряд, не проклинает тебя потом всю жизнь…
На повороте улицы из-за темного угла выскочила девчушка. Встала, руками перегородила дорогу.
— Анфиса, Анфиса Петровна! Где это вас носит? Я весь вечер ищу. К вам гости приехали.
Анфиса по голосу узнала Лизку Пряслину.
— Какие гости?
— А вот не скажу! Догадайтесь! — И Лизка, блеснув глазами, рассмеялась, скользнула мимо и уже сзади крикнула: — Дорогие!
Что за гости? Кто мог к ней приехать? Какой-нибудь командировочный? Районщики любят останавливаться у председателей колхозов — посытнее. А может… Сердце у Анфисы дрогнуло, горячая волна залила грудь. «Нет-нет, не может быть», — сказала она себе, учащая шаг. Последнюю весточку от Ивана Дмитриевича она получила вскоре после победы, из Германии, и с тех пор ни одного письма…
В окнах ее дома горел яркий свет, заулок широко разгребен от снега. Кто бы это?
Григорий…
Она стояла под порогом, словно приросшая к полу, и во все глаза смотрела на подходившего к ней мужа.
— Ну, здравствуй, жена.
— Здравствуй, Григорий Матвеевич. С прибытием. — Анфиса протянула нахолодавшую руку, поклонилась.
— Да ты, Анфиса, разучилась, как и с мужиком обходятся, — сказал из-за стола Петр Житов.
— Разучилась, Петя. Верно.
Кроме Петра Житова за столом сидели Федор Капитонович, Степан Андреянович — этих она разглядела, а дальше изба пошла кругом: на глазах у Григория она увидела слезы и вдруг сама, припав к нему, громко, по-бабьи разрыдалась.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Ель напоследок попалась толстая, суковатая, и Михаил поплясал вокруг нее снег стоптал до ягодника.
По привычке он присел было на теплый смолистый пень, чтобы отдышаться и перекурить, но затем вспомнил, что все уже с делянки ушли, кроме него и Ильи Нетесова, и встал.
— Эй, поехали! — подал он голос.
Илья не откликнулся.
Михаил повернул голову на треск сучьев сзади себя и увидел, как в темной чащобе Илья разжигает огонь.
— Ты что — для медведя стараешься? Думаешь, замерзнет ночью?
— Для себя, — ответил Илья. — Худо вижу.
— А для чего тебе хорошо-то видеть?
— Да хочу еще ель-другую свалить.
— Ну-ну, валяй, — только и мог сказать Михаил. Видывал он на своем веку лесорубов. И сам не из последних: полторы нормы за день — это уж всегда. Но Илья Нетесов не в счет. Таких работяг, как Илья, больше нету. До двух с половиной норм выжимает. И еще бригадир. Вечером ложишься спать, а он еще за столом, с бумагами — дневной баланс по участку подбивает. А утром кто первый на ногах? Илья.
«Ему надо, — говорит Антипа Постников — Партейный».
Партийный-то он партийный, думал Михаил. Это верно. Но ведь и партийный не из железа сделан. Брюхо-то у всех одинаково: ему заправку подай. А какая заправка у Ильи? Он, Михаил, и другие худо бедно, а все какое-нибудь подкрепление из дому получают — то картошку, то молоко, а у Ильи коровы нету, Илья сам должен подбрасывать семье. Вот он и старается, чтобы хлебная пайка поувесистей была.
Голод мутил Михаила. Горбушку хлеба, которую он взял с собой, он съел еще днем — пальцы наловчились — до тех пор ковыряют за пазухой, пока там не останется ни крошки.
Выбравшись с делянки на твердую, хорошо укатанную дорогу, по которой возили лес, он околотил валенки от снега, сбил с ватных штанов куски наледи.
Мороз еще не набрал силы — с декабря начнет корежить и ломать все живое, но дорога под ногами визжала уже по-морозному, а главное, радио стало слышно.
Радио играло на той стороне речки, на Сотюжском лесопункте. В теплую погоду его не слышно — три километра до лесопункта, — но как только начинают давить морозы, тут голос столицы докатывается и до них, колхозников.
Да, вот так и живем, думал Михаил, поскрипывая валенками по лесной дороге. Кто-то эту музыку, сидя в тепле, слушает. А кто-то под эту музыку пробежки вечерние делает. С топором, с пилой. А ведь, кажись, один лес заготовляем. И мы, колхозники, и леспромхозовские рабочие. А жизнь разная. За три километра друг от друга, а разная. Там тебе, на лесопункте, и красный уголок, и столовка, и ларек — все, что надо. А у них, на Ручьях, ни черта. У них, на Ручьях, все наоборот. В прошлом году, когда на участок к ним приезжал сам Подрезов, он, Михаил, поставил этот вопрос: почему так? Почему одним все, а другим ничего? «А ты с колхоза требуй, — ответил Подрезов. — У тебя колхоз есть». А что с колхоза стребуешь? Откуда возьмет колхоз?
Сзади зацокали копыта. Михаил обрадовался. До барака оставалось тащиться еще добрый километр — вот он и подъедет. Возчики частенько выручают их, рубщиков.
Ехала Нюрка Яковлева. Остановилась, блеснула глазами из-под заиндевелого платка.
— Садись!
— Ладно, езжай.
— А чего ладно-то — не укушу, — шаловливо рассмеялась Нюрка.
— Замерз, говорю.
— Вдвоем-то, может, скорее согреемся, — быстрой скороговоркой сказала Нюрка и опять рассмеялась.
— Проваливай, говорю! — уже сердито сказал Михаил.
Нюрка была лютая на любовь. В прошлом году все они на Ручьях к весне начали пухнуть от голода, и у нее лицо отекло. Но даже в то время Нюрка по-прежнему каждую субботу бегала на лесопункт. Одна. По темному лесу. Потом Нюрка спуталась с Егоршей, а с этой осени — Егорши нету — стала липнуть к нему. Михаил как-то проснулся под утро — что такое? Кто у него под одеялом бегает? Мышь забралась? А то, оказывается, Нюрка — руками его ощупывает, шепчет на ухо: «Подвинься».
Ну, он подвинулся — сунул кулаком как следует. Не лезь. Будет он после Варвары на какую-то потаскуху глядеть. Правда, глядеть у Нюрки есть на что. Высокая, фигуристая, и глаза — вода полая, любое дерево с корнем выворачивают. Недаром из-за нее все ребята и мужики на лесопункте передрались. Но, конечно, куда там Нюрке до Варвары.
С делянки донесся глухой шум падающей ели — Илья все еще мял лес. Небо вызвездило. Стало посветлее на дороге. Зеленой искрой сверкал снег на еловых лапах.
Михаил бежал, прислушиваясь к радио, и думал о Варваре. За полтора месяца ему только на один вечер удалось вырваться в деревню. А Варвары он так и не видел. Куда пропала? Он выстоял у нее на крыльце чуть ли не всю ночь и вернулся домой на рассвете злой, продрогший до костей. Мать, конечно, принялась за старое. «Мы думали, ты хоть за дровами съездишь. А ты опять к той ведьме». — «Ах так! — взъярился Михаил. — Вам дрова надо? Дрова? Замерзли, бедные? Ну дак померзните еще!» — и укатил на Ручьи. Вот так он проучил своих. Дровами. Пускай попробуют, как из-под снега добыть. Может, хоть это чему-нибудь научит.
Варвара не выходила у него из головы. Он думал о ней в лесу, с ожесточением врубаясь в дерево, думал, отдыхая у костра. Варвара снилась ему по ночам. И в этих снах она не смеялась над ним, не подкусывала его, а была такая покорная и тихая и все спрашивала. «А за что ты меня любишь? Скажи…»
В морозном воздухе запахло жилым дымком, затем вскоре донеслось хлопанье промороженной двери. Михаил оглянулся — он поднимался уже на холм.
Ноги у него ожили. Он быстро перевалил за хребтину темного ельника, и вот он, барак, внизу у ручья, — с огнями, с теплом, с горячим ужином.
2
Михаил любил свой барак. Любил, как всякий лесоруб, который, набродившись в снегу за день, наконец-то попадал в тепло.
Когда осенью в сорок втором году они с Егоршей, оба пятнадцатилетние подростки, приехали на Ручьи, тут вообще никакого жилья не было. Даже охотничьей избушки поблизости не было. И вот задача: за полтора месяца поставить избу, да такую, чтобы целой бригаде жить можно. Анфиса Петровна тогда сказала: «Хошь умрите, а изба должна быть. Не я прошу — война просит».
И они поставили. Поставили впятером. Он, Михаил, Егорша, сестры Житовы Клавдия и Манька — и старик Никифор.
Никифор каждую ночь по очереди выковыривал их из песчаной норы, в которой они, как звери, спали, зарывшись в сено: «Давай-давай, разомнись!» И они разминались. Бегали до тех пор вокруг костра, пока паром не начинала дымиться промерзлая одежда.
Первые не выдержали сестры Житовы. Манька схватила воспаление легких еще тогда, когда сруб не подняли до окошек. А у Клавдии так густо высыпали чирьи по всему телу, что она не могла ни лежать, ни сидеть, и всю последнюю ночь, как на молитве, выстояла на коленях.
Потом очередь дошла и до Никифора — обгорел старик. Заснул и обгорел. Они-то, молодняк, хоть с грехом пополам, а все-таки по ночам спали, а Никифор сколько подремлет, сидя у костра, и за топор, потому что если он заснет, то кто же их будет вытаскивать из норы для разминки?
И вот какой был старик! Не о себе горевал, не о том, что у него до костей сожжена спина и жить ему осталось ровно неделя, а о крыше: «Ох, ребята, ребята, что я наделал, старый дурак. Как вы без меня поднимете стропила…»
Стропила они действительно не подняли? Лабазом покрыли избу. Не хватило у них умения, у пятнадцатилетних подростков, сделать двускатную крышу. Да и некогда было — Сталинград кричал с Волги…
Барак, как это всегда бывает по вечерам, курился дымом. Дым лез из трубы, высоким белым столбом вздымаясь к звездному небу, дым лез из обмерзлых окошек и дверных щелей.
У крыльца, похрустывая сеном, горбилась заиндевелая лошадь. Лошадь была в санях, и Михаил понял, что кто-то приехал из деревни. У него ворохнулась мысль: не Варвара ли? Не она ли легка на помине? Но когда он, скрипя промороженной дверью, переступил за порог, мысль эта так же быстро растаяла, как морозное облако, которое влетело с ним в барак.
Приезжим оказался Петр Житов. Петр Житов сидел у жарко топившейся печи лицо с мороза красное, в зубах цигарка — и, судя по тому, как вокруг него сгрудились люди, выкладывал деревенские новости.
Дым вполстены стоял в бараке. Лампа на стене горела как в тумане. Пригибаясь, Михаил поставил в угол к дверям «лучок», взял со стола свой котелок. Новости он еще успеет узнать — Петр Житов скорее всего заночует, — а пока не разморило в тепле, надо сходить за водой да навесить котелок: россказнями сыт не будешь.
Однако Петр Житов чем-то здорово ошарашил людей — все говорили разом: «Что ты, что ты! Не плети. Не может быть». Антипа Постников два дня не встает с нар, болеет, а тут приподнялся — бороденка кверху, глаза в потемках горят, как фонари.
Михаил подсел к нему с краю:
— Чего он там заливает?
— Чего? Председательница скурвилась. С мужиком своим разошлась.
— Анфиса Петровна? — Михаил заморгал оттаявшими ресницами и тоже вытянул шею.
Петр Житов говорил:
— Баба что замок с секретом — никогда не знаешь, что выкинет. Какой-то у ей в войну хахаль завелся. Тут, говорят, был. Из фронтовиков.
— Был. Помним.
— Ну я-то не знаю. Да вот, родного муженька в отставку, а этого, значит, как его, ждет…
— Ну и ну! Вот уж от кого, от кого, а от Анфисы Петровны не ждали.
— Смотри-ко, что в тихом-то омуте водится.
— А Григорий-то? Воевал-воевал, а приехал домой…
Петр Житов ухмыльнулся:
— Да вы очень-то не убивайтесь об Григории. Ноне мужику по этой части безработица не грозит. Нашлись добрые люди — утешили.
— Кто же это?
— Кто-кто… Варвара Иняхина выручила…
Смехом залилась Нюрка Яковлева — это Михаил помнил. Помнил, как выбежал из барака, помнил, как вскочил на сани. А дальше все пошло колесом. Нет, запомнил еще Илью Нетесова, с которым столкнулся у росстани с делянки: «Михаил, куда? Что случилось?..»
В Пекашино он влетел еще при огнях. Мимо своего дома проскакал не глядя. И вот дом Варвары. Холодом блеснули оловянные окошки.
Он вбежал в заулок, вбежал на крыльцо и стоп: замок в пробое. Тяжелый замок, обросший мохнатой изморозью. И тогда он увидел еще — крыльцо занесено снегом, дорожка в заулке не расчищена. И он сел на крыльце в снег и заплакал.
Мороз потрескивал в поленнице под сараем, глухо стонали телефонные провода на дороге, а он все сидел на крыльце и чего-то ждал. Ждал и сам понимал при этом: ждать нечего.
3
Евсей спал чутко. Раза три, не больше, брякнул Михаил промерзлым кольцом в ворота, а в сенях уже шаги. Кто, зачем — не спросил. Зато Марфа, едва он переступил за порог, рыкнула с печи, треща лучиной:
— Кого еще середка ночи?
— Да лежи, лежи ты, господи. Человек с морозу — что за допросы?
Шаркая в темноте валенками, Евсей зажег керосинку, подошел к Михаилу, примостившемуся к теплой печи.
— Не обморозился?
— Не-е, — еле выговорил Михаил.
— Руки-то, руки-то чтобы в целости были. — Евсей стащил с его рук суконные рукавицы, сдавил пальцы. — Чуешь?
— Все в порядке, — ответил Михаил и устало откинул голову назад.
Меньше всего он собирался сегодня искать пристанища у старовера. Но так уж получилось. Коня он отвел на конюшню — нечего и думать было ехать обратно, не покормив его, а самому где отогреться? Домой идти? Но он и представить себе не мог, как бы он встретился сейчас со своими. Кто, кто разбил ему жизнь? Кто разлучил его с Варварой? Разве не они — не матерь с Лизкой? Вот так он и завалился к Евсею Мошкину.
Ах, думал он, закрывая глаза и все плотнее прижимаясь спиной к теплой печи, помолотят теперь языками — и в лесу, и в деревне. Вот, скажут, как его Варуха захомутала. Ночью, не евши, не пивши, поскакал… А Петр-то Житов будет разоряться… Петр Житов взыщет за коня, взыщет…
Его разбудил Евсей:
— Ну-ко, погрейся маленько. Я самовар согрел. Михаил с жадностью набросился на холодную картошку, на ячменные сухари, потом выпил несколько стаканов горячего кипятка, заваренного сушеной черникой.
— Спасибо, — сказал он. — А я как знал, что у тебя подкормиться можно. Приехал домой, а у них все начисто подметено.
Евсей опустил голову, вздохнул.
— Ну, что у вас нового? — спросил Михаил. Он не сомневался, что Евсей, заговорив о деревенском житье-бытье, не обойдет стороной и Варвару.
А Евсей опять вздохнул и сказал:
— Шел бы ты, Миша, домой.
— А чего я там не видал? Я только что из дому. Дай, думаю, пройдусь по деревне.
— Нет, Михаил Иванович, — покачал головой Евсей, — ты не из дому. Ты из лесу.
Михаил сдвинул брови Откуда ему известно?
— Ждут тебя там, Миша, ох как идут…
— Пущай. Это им полезно.
— Вечор встречаю мать твою да сестрицу. Дрова везут. Измаялись, замерзли, бедные. А дровишечки… Ну как мутовки…
— Ладно, — сказал Михаил. — Слыхали. — Ему надоело петлять вокруг да около, и он спросил напрямик: — Варвара с Григорием, говорят, ушла… Как это было?..
— Да что как было. Людям жизнь устраивать надо. Вот так и было. — Евсей помолчал, положил руку ему на колено. — Брось ты все это, Миша, забудь. Кровь молодая — знаю. А как же ты своих-то так? Я когда услыхал: Михаил домой из лесу не показывается, — господи! За что же, говорю, их еще наказываешь? Разве мало их война потрепала?
— Ну, и что тебе ответил бог? — ядовито спросил Михаил, но, когда взглянул на старика и увидел на глазах у него слезы, пожалел о своих словах. Евсей всем сердцем переживал их беду.
— Иди, иди, Миша, домой. Ох уж как бы они обрадовались сейчас…
Да, обрадовались бы, подумал Михаил. Петька и Гришка, Татьянка… А если узнают назавтра, что он был в деревне и не зашел домой, — что тогда с ними будет?
— Иди, иди, Миша. Самому легче станет. Вот вспомянешь меня, старика…
Михаил, все еще не решив, как ему быть, поднялся с лавки.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
20 декабря. 1945 г.
Ст. О-ская.
Здравствуй, друг сердечный, таракан запечный!
Сегодня решил написать письмо, так как от тебя все равно ни хрена не дождешься. Ну ладно, посмотрим, что запоешь, когда увидишь меня на стальном карьке. Умные люди здесь говорят: копыта последние годы в лесу ишачат, так что скоро огласим наши северные леса могучими моторами. Лес — это золото, сам знаешь.
Насчет жратухи, то я тебе врать не стану, со столовских обедов шибко не разбежишься. Но я тут сделал разведку боем и прикрепился к спецмагазину. Баба на вывеску так себе, но отоваривает хорошо. Когда ни придешь — пол-литра да закусь обеспечена. И между протчим, культурная, имеется патефон. А меня зовет Жорой, потому что это у нас, в деревне, Егор, а ежели по-культурному, то Георгий. Вот так и проходят молодые годы вдали от родины.
А как у тебя жистянка? Вставили вторые рамы в бараке? Ты бы, лопух, все-таки описал, как и что. Охота знать про свой белоснежный край.
На Новый год думаю с одним корешом съездить в Архангельск. У кореша брат работает на пивном заводе, так что пивка попьем. А потом заеду к Дунярке. В прошлый раз я у ей был, на Октябрьской. Вот, брат, как надо устраиваться! Квартирка из трех комнат, свекор — большая шишка, литерную карточку получает, ходят по коврам, и тут же, в колидоре, имеется кабинет задумчивости, туилетом называется. В общем, житуха у Дунярки на большой.
Дунярка встретила меня хорошо, то есть по-свойски. Имеется задел, то есть беременна. Все дивилась да охала, как это ты тетку Варвару обгулял. А ты, между протчим, тоже жук хороший. От меня свои шуры-муры скрываешь, а тут весь Архангельск знает. Ладно, я не злопамятный, но узелок завяжу.
Привет пинежским соснам и елям, а также всем товарищам лесорубам. Работайте, да так, чтобы родина сказала спасибо. Лес на сегодняшний день — это основа. И передай всем: Суханов-Ставров овладевает, и скоро его стальная песня зазвучит на зеленых просторах.
С трактористским приветом
Г. Суханов-Ставров.
2
Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас!!!
Здравствуй, дорогой брателко! С приветом к тебе сестра Лиза, а также вся наша орава.
Во первых строках сообщаю, что все мы живы и здоровы и того и тебе желаем. А Звездоня, Миша, в этом году рано на отдых просится. Мама-то говорит, что это она за войну отпуск просит, ведь всю войну наскрозь доила. Так что на сметану покуда не надейся, не собрать. И теперича покамест посылаем тебе картошки да соленых сыроег туес.
Петр Житов пьяный пришел, чего, говорит, Михаилу передать, а сам на ровном месте не стоит. Ладно, говорю, ты хоть себя-то довези, а я сама напишу. Вот и села письмо писать.
Миша, дрова у нас покуда есть, а с нового года ждем тебя. Может, отпустят хоть на денек. Петька да Гришка, твои любеюшки, уж дни высчитывают, скоро, говорят, к нам Миша приедет. Ждут тебя, как красного солнышка. А на того беса рыжего выруби вицу здоровенную — на улице живет, ничего не учится. А у Татьяны, Миша, зуб выпал, на самом переду оконышко, дак нынче все за печь заглядывает, когда ей мышка новый зуб даст. Ладно, хоть меньше трещит.
Миша, писать такого больше не знаю. Мама все на молотилке убивается, а я, известно дело, с телятами. Каменку в бане Евсей переклал, хорошо теперь — не горько, а денег не взял, молока, говорит, сколько плеснете.
Ну и все, до свиданья. Писала твоя сестра Лиза.
Миша, не хотела я тебе про это писать, да уж больно обидно. И ты не сердись на меня, я ведь это не со зла.
Тут Семеновна нам говорит, что на днях тебя видела в деревне ночью. А я говорю, не плети чего не надо. Чтобы наш Михаил, говорю, в деревне был да не зашел домой, этого, говорю, и быть не может Тебе, говорю, со сна это привиделось, больно много спишь. Я и маме сказала, чтобы не плакала. Где это, говорю, видано, чтобы наш Михаил да домой не зашел.
Приехал бы ты поскорее сам да успокоил бы их всех, глупых. Я-то сама не верю, да разговоры-то такие слушать не дай бог.
Татьяна под ухом жужжит: передай от меня особый привет Мише. На, принимай особый.
Холодняк с пота не пей, об нас не тужи. Войну выжили, а теперь уж что, не пропадем.
Говорят тут у вас, нет, а к нам приехал Першин Денис из армии, Петра Емельяновича сын. Ходит в хромовых сапогах, никакие морозы не берут, и в войну, говорят, самого Сталина караулил, а теперь не знаем, куда и сядет. Может, в районе, а может, у нас, в деревне — идет такой слух.
Поклон тебе от Степана Андреяновича. Нынче все болеет, нездоровится, война, видно, выходит. А тому бесстыднику напиши, где у него совесть-то. Дедко его ростил-ростил, а он и письма не хочет написать. Уехал на города, и за сколько месяцев одно письмецо было. Разве это дело.
Ну и хватит. Вся вспотела. Топор легче в руках держать, чем этот карандаш. Да соскучилась, дай, думаю, все выговорю, и бумага привелась — Раечка вчерась целую тетрадку дала.
Любящая сестра Лиза.
3
Не время почивать на лаврах
…Декабрьский план лесозаготовок под угрозой срыва.
Особенно нетерпимое положение создалось в ряде колхозов области, там, где демобилизационные настроения захлестнули самих председателей колхозов.
Пора с этим кончать — решительно и бесповоротно!
Да, война кончилась. Нет больше военных фронтов на карте Родины, но лесной фронт остался. Вот чего нельзя забывать ни на минуту.
(Из областной газеты)
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Много, не перечесть, сколько раз ездила Анфиса в район — и весной, и летом, и в грязь, и в стужу, в любую погоду являлась на вызов, а возвращалась оттуда чаще всего с накачкой, с выговором. И сегодняшняя поездка ей тоже не сулила ничего хорошего. Декабрьский план по лесозаготовкам выполнен на сорок пять процентов — а была на исходе последняя неделя декабря, хлеб обмолочен наполовину, с займом заколодило — весной, победы дождались, старый и малый подписались. И ей бы сейчас не о себе думать — о делах. А дела на ум не шли…
Бежит, бежит заиндевелая лошадка знакомой дорогой, повизгивают полозья в зимней тишине, леса и луга меняются по сторонам, а на уме все то же: Лукашин да Григорий, Григорий да Лукашин, вся та немыслимая круговерть, которая началась с возвращения Григория.
Она знала: вот-вот должен нагрянуть Григорий. Еще в первые дни после победы извещал: приеду по первой демобилизации. И все-таки его приезд — как снег среди лета на голову.
Григория будто подменили на войне. Он весь как-то размяк, раздался вширь, у него даже волос поредел, — она это сразу увидела, как только он поднялся из-за стола и пошел ей навстречу. И уж совсем была непривычна для нее слеза, блеснувшая на его глазах.
Вот тогда-то она и заголосила навзрыд — поняла, что наделала своей бабьей жалостью. И самое страшное во всем этом было то, что Григорий утешал ее и счастливыми, прямо-таки восторженными глазами смотрел на гостей: вот, мол, поглядите, люди добрые, как меня встречают. А потом, когда они остались вдвоем, он медленно обвел глазами избу и сказал: «Ну вот. Четыре года ждал я этой минуты». И тут уж она больше не выдержала — рубить так рубить: «Зря ты ждал, Григорий. Нам с тобой не жить».
Крики, проклятия, кулаки — да, все бы это было легче для нее. Так нет же! Григорий — это Григорий-то, который раньше одним взглядом вгонял ее в дрожь! стал умолять ее одуматься, забыть, что было раньше. Еще до войны она предлагала взять ребенка в детдоме — вспомнил и это: «Давай возьмем для полноты жизни». А может, у нее за эти годы неустойка по женской части вышла, так ведь и это он понимает. Сам не без греха.
Три дня терзал ее своим великодушием Григорий, а на четвертый день уехал в район. Да не один, а с Варварой Иняхиной.
И Анфиса, когда узнала об этом, только что не перекрестилась от радости. Пускай, пускай будут счастливы! Видно, не зря принюхивались друг к другу еще до войны. Судьба… А сколько она слез тогда пролила? И из-за чего? Из-за того, что бабы на каждом перекрестке судачат да языком чешут. Нет, нет, не из-за ревности она слезы проливала. К тому времени у нее и в помине не было любви к Григорию. А из-за гордости, из-за того, что бабы на тебя смотрят с обидной жалостью да подленьким любопытством: «Ну-ко, скажи, скажи нам, за что тебя свой мужик не жалует. Какой такой изъян в тебе есть?»
— Ох, бабы, бабы, — сказала Анфиса вслух, — кто вас разберет…
Эти слова она часто произносила в последнее время, потому что и в самом деле не понимала, почему от нее отвернулись бабы. Из-за Григория? Так вот же он, бедненький, — с молодой женой медовый месяц справляет. А ей чего завидовать? Она покамест на том же вдовьем положении, что и остальные.
Лошадь громко, с выхрапом прочистила заиндевелые ноздри и вдруг без всякого понукания затряслась мелкой рысцой.
Смеркалось. Высоким розовым столбом вздымался дым над районной пекарней.
При въезде в райцентр Анфису обогнал начальник сплавконторы Таборский. Привстал на санях, крикнул в лицо, обдавая винным перегаром:
— Здорово, молодка! Не на свадьбу? Слыхал, слыхал, что мужика замуж выдала. — И захохотал.
И вот, выезжая на главную улицу райцентра, Анфиса больше всего боялась встретиться с Григорием да Варварой.
Она не встретила ни Григория, ни Варвару.
В тот вечер на бюро райкома ее сняли с председателей.
2
Михаила и еще трех лесорубов вызвали на собрание с Ручьев. Лошадь подогнали к делянке, так что они даже в барак не заходили. Прямо от пня да на бал. Весело! В брюхе волки воют, а ты обсуждай колхозные дела.
Да что обсуждать? Картина ясная, не сбрехали люди: новый председатель уже выставлен напоказ, за красным столом по правую руку от Подрезова сидит, а Анфиса Петровна тоже, надо полагать для наглядности, в тень задвинута, так что Михаил не сразу и разглядел ее на сцене.
Подрезов не стал метать громы и молнии — видно, отметал еще у себя на бюро. Сказал просто:
— Мы, райком, долго возились с Мининой. Со всех сторон ее подпирали. Но, как говорится, изба на подпорках не изба. Пора и у вас, в Пекашине, подвести под войной черту.
И вот эти последние слова насчет того, что хватит, дескать, жить войной и по-военному, шибко пришлись по душе людям.
— Пора, пора… Дай-то бог…
— Но, товарищи, надо бы нашему председателю за войну сказать спасибо… Это Илья Нетесов неуверенно подал голос от печки.
Михаил поморщился, как от зубной боли: ну, будет сейчас мокряди. Бабы откроют свои шлюзы — затопят собрание слезами.
Но, к его немалому удивлению, все молчали. Что такое? Подрезовской команды ждут? Или еще не раскачались?
Лицо у Анфисы сделалось белое-белое. Как снег. Да, это не шутка. Столько лет трубила-трубила, а на поверку оказалось, что у людей и доброго слова для тебя нет.
Кто-то сзади, кажись, Александра-скотница, Трофима Лобанова дочь, зашептала беспокойно:
— Скажи, скажи, Михаил. Разве трудно тебе?
Сказать? А почему и не сказать? Можно сказать. Он сложил руки ковшом, крикнул басовито:
— Голосуй! Все ясно. Сколько еще можно назад оглядываться!
Да, вот так он сказал. Он не Егорша. Это у того слово и камнем летит, и соловьем поет, а тут получилось что надо. И ежели у какой бабы и было еще намерение повздыхать о прошлом, а заодно и Анфису Петровну добрым словом помянуть, то после его выкрика поворот на сто восемьдесят градусов. После его выкрика все потянулись глазами к новому председателю, потому что сообразили: с ним, с новым председателем, жить, из его рук кормиться.
А Михаил встал. Встал во весь рост и пошел на выход. Авось бабы сумеют проголосовать и без него. Зато Анфиса Петровна лишний раз увидит, кто ее срезал. Пускай посмотрит. Он не таится. Квиты! Ты мне насолила, жизнь разломала, и я не остался в долгу. Сполна рассчитался.
3
— Ну, ты выдал! Прямо под дыхало ей… — заговорил Петр Житов, спускаясь с крыльца.
Хлынувшие вслед за ним из клуба бабы едва не сбили его с ног. А когда выбрались на твердую, накатанную дорогу, дали волю своим языкам. Два черных говорливых ручья покатились от клуба.
— Вот оно когда, собранье-то, у них началось, — заметил Петр Житов.
К ним, попыхивая цигарками, подошли еще мужики: Иван Яковлев, Костя-атаман, Василий Иняхин.
Петр Житов в ознаменование наступления мужского царства в Пекашине предложил скинуться по трояку. Все предложение это приняли и без лишних разговоров двинулись к Марине-стрелехе, так сказать, на нейтральную территорию, где будут исключены всякие домашние помехи.
Михаил дошел с мужиками до правления и вдруг раздумал: завтра рано выезжать в Ручьи, а он еще и дома не был. Что там делается? В прошлый раз, как ни упрашивал его Евсей Мошкин, он не мог заставить себя заглянуть домой. Походил-походил вокруг да около и поехал в район: будь что будет, пускай под суд его отдадут, а он должен увидеть Варвару. Своими глазами. Ну а после этой вылазки в район ему и вовсе не до семьи было.
Да и вообще, думал Михаил, подходя к своему дому, можно было бы и сегодня не заходить. Пускай на своей шкуре испытают, что это такое — дрова из-под снега добывать. Полезно! А то, когда за людей всё другие делают, хамеж у них развивается.
Войдя в заулок со стороны задворок (врасплох хотелось нагрянуть), он все-таки заглянул в дровяник.
Дрова есть. Правда, мутовки. И сразу видно, кто добывал. Бабью работу по зарубу узнаешь — кряж со всех сторон изгрызен, будто и не топор в руках был. Может, только одна баба и умеет в Пекашине рубить по-мужицки — Анфиса Петровна…
«А ну ее к дьяволу! — выругался про себя Михаил. — Кой черт на память лезет!»
У крыльца он поскользнулся и едва не упал. Оказывается, у ребят почти впритык к крыльцу сделана ледяная горка.
— Чего смотрите? — заорал он, вламываясь в избу. Это относилось к матери и Лизке. — Те скоро с крыльца ездить будут. Через окошко влезать в дом?
Тут, бешено вращая разъяренными глазами, он увидел на своей койке ребят (сколько раз говорено: не спать на моей койке!) и раскричался еще пуще.
Хлебного в доме не было ни крошки. Михаил помял холодной картошки с капустой (корова не доила, самовар довели: труба протекает) и приказал, чтобы мать сняла с печи все валенки, какие там есть, а сам пошел в сени за ящиком, в котором хранился сапожный инструмент, потому что чертова семейка — ежели не положить как следует, все растащат.
Мать накидала на середку избы целую кучу рвани — из овчин, из старых ватников, из отцовского суконного пиджака, в общем, собака знает, почему вся эта заваль, раскисшая, вонючая, называется валенками.
Он повертел в руках один чувяк, повертел другой и пришел в ужас: ничего не сделать за ночь. Нечего даже и приниматься.
— А эта чего сидит? — заорал Михаил, наткнувшись глазами на Лизку, которая все еще, с той самой поры, как он вошел в избу, сидела на прилавке у печи, облокотившись одной рукой о подпечек. И в пальтухе. — Может, не домой пришла в гости?
— На собрании была, — ответила за Лизку мать.
— На собрании? В клубе? Вот-вот, тебя там только и не хватало. А еще, говорят, обутки нет. С чего же у вас обутка будет, коли вас в каждую дыру тянет! Ну что, — злорадно усмехнулся Михаил, — посмотрела, как на председателей решку наводят? Вот так! Не копай другим яму.
— Это Анфиса-то Петровна яму копала? Кому? Бессовестные! «Анфисьюшка… родимушка ты наша… желанная…» Давно ли еще о празднике причитали, а тут воды в рот набрали… — Лиза всхлипнула.
Мать, вздохнув, сказала:
— Да уж, Анфиса помогала людям. Куска лишнего не съела… Я помню, раз на пожню пришла — как раз мы разобрались с едой. Ну, Грунька и говорит: «Давай-ко, председательша, угости нас своими колобками». А председательша достала колобки — никто и не позарился: тот же мох да древесина.
— То-то и оно, — заговорила опять, давясь слезами, Лизка. — А могла бы и на муке замешать. А тут увидели этого Першина — в рот готовы ему смотреть. А Анфисы Петровны кабыть и нету.
— Першин тут ни при чем, — отрезал Михаил. — А об Мининой райком сказал ясно.
— И никакая она нам не Минина. Кабы не Анфиса Петровна, может, и нас-то сейчас на свете не было. Вот.
— Я говорю, после райкома у нас не принято говорить. Дошло?
— Ну и что, — не унималась Лизка, — то райком, а то люди. Райком сказал, и вы бы сказали. Спасибо, мол, Анфиса Петровна, за труды твои великие, за то, что с тобой все беды да напасти пережили…
Михаил с ехидством улыбнулся:
— Вот ты бы и сказала, раз такая смелая.
— И сказала бы! Да я думала, мужики сидят, с Ручьев нарочно вызваны, скажут, не потеряли еще совсем совести.
— Дура! Люди жить хотят. Мало настрадались? За что тут благодарить? Ни пожрать, ни обуть! — Михаил бросил разъяренный взгляд на кучу валенок. — Ну и ясно — обрадовались: новый председатель будет. Чула, что сказал Подрезов? «Надо, говорит, кончать с бабьим царством. Пора, говорит, и у вас подвести черту под войной». Поняла? — Он зло постучал кулаком по своему лбу. — Черту под войной. Ясно?
— Ну и что, — по-прежнему продолжала твердить свое Лизка, — не отвалился бы язык, ежели бы и сказали.
— Да пойми ты, чертова кукла! — заорал вне себя Михаил. — Надоело людям понимаешь? Сколько она говорила в войну: вот воина кончится — заживем, вот война кончится — заживем. А как зажили? Где эта жизнь распрекрасная? Дак, может, хоть теперь, с новым председателем, получше будет. Понятно тебе, о чем люди думают?
— Ну и что, она не виновата. Не она одна, все так думали…
Михаил трахнул валенком о пол (он таки взялся было за материн чувяк), заорал на всю избу:
— Гасите свет! Что еще за моду взяли — по ночам с огнем сидеть!
Свет погасили.
Мать сразу же убралась на печь, а Лизка, раздевшись, опять присела на прилавок и начала давить ему на психику, по-кошачьи сверля его из темноты своими зелеными глазищами. Потом пустила в ход слезы — это уже лежа на печи. Вот, мол, словами не говорю — не придерешься, а все равно при своем осталась. Хоть убей, хоть на куски изруби, а буду Анфису Петровну защищать.
Над головой, скрипя полатницами, ворочались ребята — эти всегда просыпаются, когда он начинает окуривать их снизу.
А может, Лизка и права, подумал вдруг Михаил. Может, и надо было спасибо сказать. Ведь все-таки, ежели рассудить по совести, заслужила. А почему ей спасибо? — резко возразил он себе. А почему ему никто не сказал за войну спасибо? Мало вкалывал? Нет, все-таки Анфиса Петровна сказала. На празднике. Крепко сказала. Да и вообще всегда его отмечала — не скупилась на похвальное слово.
И тут Михаил вспомнил то, что все время отодвигал в сторону. Раз, когда Илья Нетесов подал голос насчет того, чтобы поблагодарить Анфису Петровну, ему показалось, что Анфиса Петровна кого-то ищет глазами в зале. Может, его искала? К нему взывала: скажи Михаил!
Малиновый окурок прочертил избяную темень и зашипел в тазу под рукомойником.
Нет, голубушка, мысленно сказал Михаил и стиснул зубы. Ошиблась. Не по тому адресу обратилась. Ты суд надо мной да над Варварой устроила, а я принародно в пояс тебе кланяться?
И опять эта мысль, которая должна была распалить в нем ненависть к Анфисе Петровне, неожиданно сменилась другой, прямо противоположной. А крепкий же она человек, подумал Михаил про Анфису. Весь вечер высидела. Как гвоздями прибита. Не дрогнула, не охнула…
Спать, спать, сказал он себе и круто повернулся на правый бок, к стене.
Лизка на печи все еще плакала.