Книга: Братья и сестры. Две зимы и три лета
Назад: Две зимы и три лета
Дальше: ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
— Па-ро-ход! Па-ро-ход идет!
С пекашинской горы косиками — широкими проезжими спусками, узенькими, вертлявыми тропками покатились люди.
За разлившуюся озерину попадали кто как мог: кто на лодке, кто на ребячьем плотике, а кто посмелее — подол в зубы — и вброд. В воздухе стоял стон и гомон потревоженных чаек, черные чирята, еще не успевшие передохнуть после тяжкого перелета, стаями носились над головами ошалевших людей.
Так бывает каждую весну — к первому пароходу высыпает чуть ли не вся деревня. Потому что и весна-то на Пинеге начинается с прихода пароходов, с той самой поры, когда голый берег под деревней вдруг сказочно прорастет белыми штабелями мешков с мукой и крупами, пузатыми бочками с рыбой-морянкой да душистыми ящиками с чаем и сладостями.
В этом году никто не ждал даров из Архангельска — пинежские подзолы да супеси вот уже который год подкармливают отощавший город. Мало было надежд и на приезд фронтовиков. Где же им обернуться, когда только что кончилась война? Но давно-давно не видал пекашинский берег такого многолюдья. Ребятишки, девки, бабы, старики — все, кто мог, выбежали к реке.
Пароход из-за мыса не показывался долго. Костерик, наскоро сложенный из не просохшего еще хвороста, не разгорался, и люди, чтобы согреться, жались друг к другу.
Наконец у того берега, под красной отвесной щелью, леденисто сверкнул белый нос.
— «Кура», «Кура»! — закричали с насмешкой ребята, явно разочарованные тем, что вместо двинского богатыря-красавца к ним бредет маленький местный тихоход, который был построен пинежскими купцами Володиными еще в начале века.
Пароход с трудом подавался вперед, густо разбрасывая летучие искры по реке. Быстрым течением его откидывало к тому берегу, пенистая волна задирала нос. И уныло-уныло выглядели грязные, свинцового цвета бока, все еще по-военному размалеванные в черные полосы.
Но голоса своего «Курьер» за войну не потерял. Пронзительно, молодо закричал он, подходя к берегу. Будто весенний гром прокатился над головами людей. И как тут было удержаться от слезы! В войну помогал, можно сказать, жить помогал «Курьер» вот этим самым своим гудком. Бывало, в самые черные дни как заорет, как раскатит свои зыки да рыки под деревней — сразу посветлеет вокруг.
Варвара Иняхина с молодыми бабенками, едва приткнулся пароход к берегу, вцепилась в старика капитана, единственного мужчину на пароходе:
— Чего мужиков-то не везешь? Разве не было тебе наказа?
— Смотри, в другой раз порожняком придешь — самого оставим.
— Ха-ха-ха! А чего с ним делать-то?
Тут кто-то крикнул:
— А вон-то, вон-то! Еще один пароход!
Пароход этот — плот с сеном — плыл сверху. Круто, как щепку, вертело его на излучине повыше деревни, и два человека, навалившись на гребь — длинную жердь с лопастью, вделанною в крестовину, — отчаянно выгребали к пекашинскому берегу.
— Да ведь это, никак, наши, — сказала Варвара. — Кабыть, Мишка с Егоршей.
— Его, его — Мишкина шапка. Вишь, как лиса красная.
— Это они с Ручьев, из лесу едут.
Бабы заволновались. Пристать к пекашинскому берегу в половодье можно только в одном месте — у глиняного отлогого спуска, там, где сейчас стоял «Курьер».
— Отваливай! — разноголосо закричали они капитану. — Не видишь разве люди к нам попадают.
— Отваливай, отваливай! Поимей совесть.
И капитан, чертыхаясь, уступил — отдал команду сниматься.
Плот с сеном впритык, под самым боком прошел у разворачивающегося парохода.
2
Пряслинский дом с реки не виден — амбар да подклет с разросшейся черемухой спереди, — и Михаил увидел свой дом, когда уже поднялся с возом в гору.
Изба была новая, с пестрыми стенами.
Клали избу прошлой осенью, перед самым его отъездом в лес. Клали второпях, из старья — новых бревен хватило только на верх и низ, и вот получилась хоромина военного образца: один угол увело в сторону, другой сел, когда еще не набрали крышу. А в общем, тепло в стенах держалось, и Пряслины, намерзнувшись в старой развалюхе, нахвалиться не могли новой избой.
Засмотревшись на красный флажок, вывешенный на углу избы, Михаил и не заметил, как лошадь поравнялась с окошками.
— Тпру-у-у! — закричал он и кинулся догонять воз. Но еще раньше, чем он подоспел к лошади, ее перехватила мать.
— Вернулся! А мы ждем-ждем — все заждались. Мне бабы сказали, что Михаил у вас с сеном, — дак уж я рада.
Приподняв кверху худое, обветренное лицо, Анна старалась заглянуть сыну в глаза, но взгляд Михаила скользил поверх ее головы. И она, виновато посмотрев на разобранную изгородь спереди заулка, сказала:
— На той неделе это. Навоз возили.
— Ас задворков подъехать не могли? Там через воротца хоть на тройке скачи.
— Да уж так получилось. Недодумали.
— Все вы недодумали. Кабы сами огороду запирали, небось додумали. А это что? — закричал Михаил, кивая на свалку за крыльцом. — Руки отпадут на поле выплеснуть?
Несколько смягчился Михаил, когда телега с сеном подошла ко двору. Даже остановился на какое-то время, словно прислушиваясь к тому, что делается там у Звездони, за ржаными, почерневшими за зиму снопами, которыми для тепла были заставлены ворота двора.
Но Звездоня не догадалась подать голос хозяину, и за нее ответила мать:
— Скоро. Все ладно — скоро опять с молоком будем. Две недели осталось.
— Не ошибаешься?
— Да нет. И сама и Степан Андреянович высчитывал. Так по срокам.
Сено и солому на поветь до прошлой осени Пряслины подымали по взвозу бревенчатому настилу, а осенью, когда Михаил был уже в лесу, взвоз обвалился, и корм с тех пор носили на руках.
Однако Михаил сейчас нашел другой выход — откидал от задней стены двора кряжи и телегу поставил так, что сено можно было перекидать вилами прямо с телеги на поветь.
Анна, пока он распутывал веревки на возу, докладывала о семейных делах: Лизка с Татьяной на телятнике, Петька и Гришка убежали за клюквой…
— То-то, я гляжу, нету их у реки, — сказал Михаил. — Все ребята у реки, а наших нету.
— Просились. Слезно молили: хотим к пароходу. Да я говорю: «Что вы? Где у вас совесть-то? Чем будете Мишу-то своего встречать?» Беда, тебя ждут. Только Миша один и на уме. Глаз из окошка не вынимают. Похвали их. Уж такие оба заботы — мы с Лизкой нынче ни дров, ни воды не знаем. Все они.
— Переползли в третий класс?
— Переползут. Августа Михайловна тут как-то встретилась: спасенья, говорит, не имею.
— А тот разбойник?
Анна отвела глаза в сторону.
Михаил снял с воза берестяную корзину с брякнувшим чайником, спросил недобрым голосом:
— Опять чего-нибудь натворил?
— Натворил. К учительнице в печь залез, кашу из крынки выгреб. — Анна вздохнула. — Не хотела я тебя расстраивать. Да что — не скроешь.
— Ладно, иди открывай поветь, — сказал Михаил. Сдвинув к переносью брови, он тяжелым взглядом обводил задворки деревни. С какой радостью он плыл сегодня домой! Война кончилась. Праздник небывалый. А тут не успел еще ступить за порог избы — старая веревочка закрутилась.
Федька — его давно уже не звали Федюшкой — был наказанием всей семьи. Ворюга, повадки волчьи. А началось все с пустяков — с кочешка капусты, с репки, с горстки зерна, которые он начал припрятывать от семьи. Потом дальше больше: в чужой рот полез.
В прошлом году у Степана Андреяновича восемь килограммов ячменной муки украл. Весь, до грамма, паек, выданный на страду. Люди, понятно, взбудоражились — кто? какой казнью казнить вора? А в это время рыжий дьяволенок спокойно каждое утро, как на работу, отправлялся в пустой овечий хлев на задворках, садился на чурак — специально для удобства принес — и запускал руку в мешок. Так сидящим у мешка на чураке и накрыла его Лизка…
«И в кого он такой выродок?» — снова, в который раз задавал себе вопрос Михаил.
Мать открыла ворота на повети, подала ему вилы. Вдвоем они быстро разгрузили телегу. Потом Анна спустилась к нему с граблями и начала старательно загребать сенную труху.
— Брось, — сказал Михаил. — Незавидное сено. Осенщак.
— Что ты, я вся рада. Без корма живем. Будет у людей зависти.
— Нашли чему завидовать. Мы с Егоршей помучились с этим сенцом — будь оно проклято. Осенью собирали черт-те где. А сейчас на себе через болота таскали ну-ко, попробуй. — Михаил посмотрел вокруг, хмуро поджал губы: — Когда надо, наших ребят никогда нету.
— Ты насчет лошади? — Анна живо и предупредительно закивала. — Не беспокойся. Иди в избу. Я отведу. — И вдруг, взглянув в сторону колодцев, всплеснула руками: — Да ведь там, кажись, они, разини? Вот как расселись ничего не видят.
За первым колодцем на белой жердяной изгороди возле болота и в самом деле торчали две серенькие фигурки, очень похожие издали на огородные чучела.
— Чего ворон-то считаете? — закричала Анна и замахала рукой. — Не видите, кто приехал?
— Давай давай! — закричал Михаил, подзадоривая затрусивших по дороге братьев. — А ну — который быстрее?
Петька и Гришка подбежали запыхавшиеся, худющие, бледные, как трава, выросшая в подполье. Даже бег не выдавил краски на худосочных лицах, хотя глазенки их, устремленные на старшего брата, сияли радостью.
Они все еще были разительно похожи друг на друга, так похожи, что даже на двор, как шутили в семье, бегали в одно и то же время. Дома их, конечно, не путали, а вот соседские ребятишки для удобства окрестили их по-своему. Года два назад Гришка рассадил верхнюю губу, напоровшись на гвоздь, и с тех пор Михаилу не раз приходилось слышать: «Эй ты, половинка щербатая!» По шраму отличала их друг от друга и учительница Августа Михайловна.
— Молодцы у меня, — сказал Михаил и поощряюще потрепал того и другого по голове. — Перескочили, значит, в третий?
Похвала старшего брата доставила близнецам величайшее удовольствие. Они застенчиво переглянулись друг с другом, посмотрели на мать.
— Чего принесли? Угощайте своего Мишу. Петька и Гришка с готовностью протянули берестяные коробки — в них на вершок вперемешку с мусором рдела мокрая клюква.
Михаил взял по ягодине из каждой коробки, морщась, скользнул взглядом по тонким босым ножонкам, по мокрому низу штанов.
— Больше не бродите. Ну ее к лешему! Вот погодите — война кончилась, в сапогах скоро ходить будем. А сейчас на конюшню. Быстро!
Петька и Гришка — не надо говорить два раза — живо вскарабкались на телегу, сели рядышком в передок, оба взялись за вожжи. И чем дальше удалялась телега, тем все больше казалось, что едет один человек.
«А может, вот то, что они так жмутся друг к другу, и помогло им выжить в это время?» — подумал Михаил.
Он поднес руку ко рту:
— Возвращайтесь скорей! Чай будем пить. С хлебом! С настоящим! — добавил он громко.
3
Войдя в избу, Михаил поставил на пол плетенную из бересты корзину, к которой сверху были привязаны продымленный чайник и котелок, бросил к кровати мешок с валенками, потом расстегнул ремень с железной натопорней и большим охотничьим ножом в кожаных залощенных ножнах снял старую, побелевшую от дождей и снега и не в одном месте прожженную фуфайку, снял шапку-ушанку из рыжей мохнатой собачины, вышел из-под полатей, разогнулся.
Вот он и дома…
Не много ему приходится жить дома. С осени до весны на лесозаготовках, потом сплав, потом страда — по неделям преешь на дальних сенокосах, — потом снова лес. И так из года в год.
Пол был вымыт — приятно, когда тебя ждут. Стены в избе еще голые — нечем оклеить, газету с трудом на курево раздобудешь. Только под карточкой отца, убранной полотенцем с петухами, висел ярко-красный плакат «Все для фронта, все для Победы!»
Михаил прошел в задоски, заглянул в девочешник — так называли маленький закуток с одним окошком за задосками. Мать отговаривала его, когда он затеял делать отдельный угол для сестер. Но он настоял на своем. Нехорошо спать Лизке в общей свалке с ребятами. Девка. Надо вперед немного заглядывать.
В девочешнике у стены стояла койка на сосновых чурочках. Койка была аккуратно застлана старым байковым одеялом, а в головах, как положено, подушка. Михаил улыбнулся: все это Лизка соорудила без него. Полтора месяца назад, когда он последний раз приезжал домой из лесу, койки еще не было.
И еще раз он улыбнулся, когда, вернувшись в избу и снова оглядывая ее, наткнулся глазами на новый стояк у печи с карандашными пометками и ножевыми зарубками. Живут Пряслины!
Анна, все время не сводившая глаз с сына, облегченно вздохнула: ну, слава богу, хоть избой остался доволен.
— Самовар ставить или баню затоплять? — спросила она.
— Погоди маленько. Дай в себя прийти.
Михаил сел на прилавок к печи, снял кирзовые сапоги — на правом опять голенище протерлось, сунул ноги в теплые, с суконными голяшками валенки, которые подала ему мать с печи. Вот теперь совсем хорошо.
— Холодно на реке-то, — сказал он, свертывая цигарку.
— Как не холодно. Я навоз с утра возила — до костей пробирает.
— Пахать еще не собираются?
— Готовятся. Ждут тебя. Анфиса Петровна сколько раз поминала: где у нас мужика-то главного нету?
Чиркнув кресалом по кремню, Михаил выбил искру, помахал задымившейся суконкой, чтобы та разгорелась лучше. Затягиваясь, скосил на мать карий улыбающийся глаз:
— Ну, как тут у вас победы праздновали? Шумно было?
— Было. Всего было. И шуму было, и слез было, и радости. Кто скачет, кто плачет, кто обнимается… — Анна хлюпнула носом, но, заметив, как на обветренных коричневых щеках сына заходили желваки, поспешно смахнула слезу рукой. — У правленья улица народу не подымала. Речи говорили, с флагами по деревне ходили. Потом на заем стали подписываться. Я без памяти-то на триста рублей подписалась.
— Я тоже маханул, — сказал Михаил. — На полторы тысячи.
— Ну вот. И Лизка, глупая, пятьдесят рублей выкинула. Ей-то бы уж совсем незачем. Не много зарабатывает. Галстук красный вывесила на дом, и ладно…
— Пущай, — миролюбиво сказал Михаил. — Такой день…
— Да ведь деньги-то не щепа — на улице не валяются. А тут на днях налог принесли.
— Налог? — Михаил озадаченно посмотрел на мать. До сих пор налоги обходили их стороной.
— На тебя выписан.
Михаил затянулся, шумно выпустил дым:
— Не забыли. Мне когда восемнадцать-то? Через две недели?
— То-то и оно. Я уж говорила Анфисе Петровне. «По закону, говорит. До первой платы, говорит, в годах будет».
Обжигая губы, Михаил докурил цигарку, размял на ладони притушенный окурок, остатки махорки ссыпал в железную баночку.
— Ничего. Как-нибудь выкрутимся. В постоянный кадр, на лесопункт, думаю проситься. В лесу теперь и хлеба больше давать будут, и кой-какой паек на иждивенцев положат. Опять же, мануфактура…
Тут на крыльце часто-часто затопали ноги, дверь распахнулась, и в избу вихрем влетела Лизка, а в следующую секунду она уже обнимала брата за шею.
— Мне как сказали, что у вас хозяин приехал, дак я лечу — ничего не вижу. Танюха сзади: «Лизка, Лизка, постой!..» Ладно, думаю, не кошелек с деньгами не потеряешься.
Вдруг Лизка нахмурилась, глянув на Петьку и Гришку, которые вбежали вслед за ней.
— Где девка-то? Бессовестные! Ребенка бросили. А ну марш за ней!
Вот за эту распорядительность да за хозяйскую сноровку Михаил любил сестру. Не на матери — на Лизке держится семья, когда его нет дома.
Он с чуть приметной улыбкой разглядывал сестру, пока та, привстав на носки, вешала под порогом свою пальтуху. Белая, льняная голова у нее была гладко зачесана, и толстая, туго заплетенная коса с красной ленточкой спадала до поясницы. В общем, по косе уже девка. Но в остальном… В остальном ничегошеньки-то для своих пятнадцати лет. Как болотная сосенка-заморыш…
И, словно угадав его мысли, Лизка живо обернулась. Скуластое лицо ее, густо присыпанное желтыми веснушками у зеленых глаз, слегка порозовело.
— Что? Как кощей страшенный, да? — спросила она прямо. — Ладно, не всем, как Раечка Федора Капитоновича. Кому-то и мощой надо быть.
И за эту простодушную прямоту он тоже любил сестру.
— Мама, ты чего ни шьешь ни порешь? — начала, не мешкая, распоряжаться Лизка. — Самовар будем греть или баню затоплять?
А еще какую-то минуту спустя она уже утешала плачущую, в три ручья заливающуюся слезами Татьянку, которую, подталкивая, ввели в избу двойнята.
Михаил услышал, как она нашептывала Татьянке на ухо:
— Подойди. Скажи: «Здравствуй, Миша. С приездом». Да за шейку его.
Татьянка заупрямилась, и Лизка моментально рассердилась:
— Ну еще, волосатка! Никогда больше не возьму на телятник. Сиди дома.
— А вот посмотрим, что она сейчас запоет… — Михаил подтащил к себе корзину.
Рот у Татьянки сразу встал на свое место, а Петька и Гришка — те просто выросли на глазах.
Посмеиваясь, Михаил извлек из корзины кусок голубого ситца с белыми горошинами, протянул Лизке:
— Это тебе, сестра.
— Мне? — Лизка часто-часто заморгала глазами и вдруг расплакалась, как ребенок.
Михаил отвернулся, начал шарить банку с махоркой.
— Ну дак не реви, не взамуж отдают, — сказала мать, сама не в силах удержать слезы. — Чего надо сказать-то, глупая?
Лизка, крепко, обеими руками прижимая к груди ситец, сунулась на колени и еще пуще прежнего разрыдалась. Первый раз в жизни ей подарили на платье.
— Ну, ну, успокойся, сестра, — пробормотал Михаил.
— А мине? — требовательно топнула ногой Татьянка, готовая вот-вот снова разреветься.
— Хватит и тебе. И матерь, может, чего для себя выкроит. Восемь метров.
Вслед за тем Михаил достал из корзины новые черные ботинки на резиновой подошве, с мелким рубчатым кантом и парусиновой голяшкой.
— Ну-ко, сестра, примерь.
— И это мне? — еле слышно пролепетала Лизка, и вдруг глаза ее, мокрые, заплаканные, брызнули такой неудержимой зеленой радостью, что все вокруг невольно заулыбались — и двойнята, и мать, и даже сам Михаил.
Тут же, не сходя с места, Лизка села на пол и начала стаскивать с ног старые — заплата на заплате — сапожонки.
— Ты хоть бы обнову-то не гваздала, — сказала мать и взяла у нее с коленей ситец.
— Ботинки-то, наверно, великоваты, — предупредил Михаил. — Не было других. Три пары на весь колхоз дали.
— Ладно, из большого не выпаду. Чем-чем, а лапами бог не обидел.
В избе заметно посветлело, когда Лизка, неуверенно, с осторожностью ступая, раза три от порога до передней лавки прошлась в новых, поблескивающих ботинках.
Не были забыты и ребята. Для них Михаил — Егорша уступил ему свои промтоварные талоны — привез синей байки на штаны. Но Петька и Гришка, вопреки его ожиданиям, довольно сдержанно отнеслись к этому подарку. А вот когда он вытащил из корзины буханку — целую увесистую кирпичину ржаного хлеба, — тут они взволновались не на шутку и в течение всего времени, пока грелся самовар, не сводили глаз со стола.
Как раз к самому чаю, только что сели за стол, явился Федька.
— Он уж знает, когда прийти. Как зверь еду чует… — заговорила было Лизка и осеклась, взглянув на старшего брата.
Михаил, распрямляя спину, медленно поворачивал голову к порогу.
— Ну, что скажешь? Где был?
Федька стоял не шевелясь, с опущенной головой. На нем была та же рвань, что на остальных, и кормили его не по-особому, но веснушчатые щеки у него были завидно красны, а босые, уже потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу крепкие, толстые, и пальцы подогнуты, пол когтят.
— Что скажешь, говорю? Ну? — снова, чеканя каждую букву, спросил Михаил.
— Отвечай! Кому говорят? Где был? — опять не выдержала Лизка.
И тут Федька ширнул носом, поднял глаза, холодные, леденистые, и вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидели.
«Вот и потолкуй с этим скотом, — вздохнул про себя Михаил, — когда у него брюхо наперед головы думает». Да и не хотелось ему портить праздник — не часто-то он у них бывает. И он, к великой радости матери и двойнят, которые болезненно, до слез переживали всякий разлад и ссору в семье, махнул рукой.
У ребят дыханье перехватило, когда он взялся за буханку. Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства.
Коричневая, хорошо пропеченная корочка аж запищала, заскрипела под его пальцами. И вот что значит настоящая мука — ни единой крошки не упало на стол.
Легко, с истинным наслаждением развалил он буханку пополам — век бы только и делал это, — затем одну из половин разрезал на четыре равные пайки.
Танюшке — пайка, Петьке — пайка, Гришке — пайка. Федьке…
Рука Михаила на секунду задержалась в воздухе.
Мать, не привыкшая к такому расточительству, взмолилась:
— Ты хоть бы понемножку. Они хоть сколько смелют.
— Ладно. — Пайка со стуком легла перед Федькой. — Пусть запомнят победу. Михаил поднял глаза к отцовской карточке. — Это мне начальник лесопункта Кузьма Кузьмич подбросил буханку. Уже перед самым отъездом. «На, говорит, помяните отца. Вместях раньше работали».
Мать и Лизка прослезились. Петька и Гришка, скорее из вежливости, чтобы не огорчить старшего брата, поглядели на полотенце с петухами. А Татьянка и Федька, с остервенением вгрызаясь в свои пайки, даже и глазом не моргнули.
Слово «отец» им ничего не говорило.
4
После чая Михаил разобрался с бритьем (он с прошлой осени начал скоблить подбородок носком косы), мать, прихватив растопку, пошла затоплять баню, а Лизка побежала к Ставровым.
Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну, чуть ли не с весны сорок второго года. Они держали на паях корову, сообща заготовляли сено, дрова, выручали друг дружку едой. Больше всего, конечно, от этой коммуны выигрывали Пряслины, но и Степан Андреянович не оставался внакладе. Анна и Лизка обстирывали и обмывали его с внуком, держали в чистоте их избу, и хлопот насчет бани Ставровы тоже не знали.
Ветер под вечер стих. Из белесых лохматых облаков проглянуло оловянное солнышко, и далеко, на пекашинских озимях, кричали журавли. Первый раз за нынешнюю весну, отметила про себя Лизка.
Она бойко вышагивала по унылой, твердой, как камень, дороге — ни одной еще травинки не было на лужайках — и мысленно видела себя в новых ботинках, в новом голубом платье с белыми горошинами. И вообще все, все теперь, казалось ей, будет иначе. Им не придется больше давиться колючим мохом, толочь в деревянной ступе сосновую заболонь, и по утрам не будут больше, мучаясь запорами, кричать с надворья ребята: «Ма-а-ма-а, умираю…» Какое это счастье, что у них такой брат!
Степан Андреянович затоплял печь. Красные отсветы играли на его бородатом лице.
Наверно, что-нибудь для Егорши варить собирается, догадалась Лизка.
— А, невеста пришла, — сказал с улыбкой Егорша. Он лежал на печи, голые ноги крест-накрест, в зубах самокрутка.
Лизка хмыкнула:
— Невеста без места, жених без штанов.
— А вот и в штанах, — рассмеялся Егорша.
— Хватит тебе зубанить-то, — одернул его Степан Андреянович.
Егорша придурковато высунул язык, но разговор переменил:
— Ну, что Мишка делает?
— Что делает! Он без Мишки-то часу прожить не может. Не ты — без дела не лежит. Я пришла сказать, — обратилась Лизка к Степану Андреяновичу, — баню-то не топите. Мы топим.
Она цепким, бабьим глазом обвела избу.
— Ну-ко, я хоть маленько приберу у вас.
— Брось, Лизавета, — сказал Степан Андреянович. — Сами с руками.
Но Лизка уже смачивала под рукомойником веник. Затем, подметя пол, она по-свойски прошла в чулан, вынесла оттуда грязное белье старика, бросила на пол:
— У тебя есть чего?
Егорша скосил прищуренный глаз на деревянный сундучок, стоявший у кровати.
— Вон мой чемодан. Доверяю.
В задосках загремела кочерга.
— Мог бы и сам достать. Рановато барина-то из себя показывать.
Егорша нехотя спустился с печи — босиком, в белой нательной, давно не стиранной рубахе с расстегнутым воротом и выпущенным подолом, — зевнул, потягиваясь.
— Лежать-то тоже надо умеючи. — И подмигнул Лизке. — Одна баба лежала-лежала — ногу отлежала. На инвалидность перевели.
Был Егорша невысок, худощав и гибок, как кошка. Смала Егорша очень походил на робкую, застенчивую девчушку. Бывало, взрослые начнут зубанить — жаром нальются уши, вот-вот, думаешь, огонь перебросится на волосы — мягкие, трепаные, как ворох ячменной соломы. Но за три года житья в лесу Егорша образовался. Стыда никакого — сам первый похабник стал. Глаз синий в щелку, голову набок, и лучше с ним не связывайся — кого угодно в краску вгонит.
К деду Егорша переехал в сорок втором году, после того как мать задавило деревом на лесозаготовках. Степан Андреянович завел было разговор о перемене фамилии, но Егорша заупрямился. Тем не менее в Пекашине все и в глаза и за глаза называли его Ставровым. И тогда Егорша схитрил: к отцовской фамилии Суханов стал приписывать фамилию деда.
— Со мной, брат, не шути, — говорил он, довольный своей выдумкой. — У меня, как у барона, двойная фамилия.
Легкой, развинченной походкой Егорша прошел в задоски, зачерпнул ковшом воды из ушата, напился.
— По последней науке, говорят, ведро воды заменяет сто грамм.
— Чудо горохово! Всё про вино, а сам рядом-то с бутылкой не стоял.
— Так, так его, — поддержал Лизку Степан Андреянович.
Егорша вынул из сундучка скомканное белье, навел на Лизку свой синий глаз с подмигом:
— На, стирай лучше. Когда-нибудь из сухаря выведу.
— Больно-то мне надо!
— Ну, ну, не зарекайся. В клуб-то нынче ходят?
Степан Андреянович, сливая в чугун воду, покачал головой:
— У нашего Егора одно на уме — клуб.
— А чего! Война кончилась — законное дело. Кто теперь играет? Раечка?
— Она когда в балалайку побренчит, — сказала Лизка и вдруг рассердилась: Да ты думаешь, у нас тут только плясы и на уме?
Егорша опять зевнул.
— Я не про тебя. Я про девок.
Слыхала, слыхала она от этого злыдня кое-что и похлестче — за словом Егорша в карман не лез. Но нынешняя насмешка показалась ей почему-то столь обидной, что она схватила узел с бельем и, даже не попрощавшись со Степаном Андреяновичем, хлопнула дверью.
5
Дома шла стрижка — обычное дело в день приезда старшего брата.
Двойнята уже расстались со своей волосней и, покручивая непривычно легкими головами, влюбленно следили за рукой Михаила, лязгающей черными овечьими ножницами над Федькиной головой.
Федьке приходилось туго: ухо у него против света горело, как жирная волнуха, и по веснушчатым щекам текли слезы. Но он крепился и на вошедшую в избу сестру даже не взглянул.
— Что Егорша делает? — спросил Мишка.
Лизка всплеснула руками:
— Да вы что — сговорились? Тот: «Что Мишка делает?» Этот: «Что Егорша делает?»
Она взяла под порогом веник, запахала в кучу ребячьи волосы.
— Ты ничего не слыхал?
— Нет. А что?
— Старовер приехал.
— Какой старовер?
— Много ли у нас староверов? Евсей Мошкин. В поле сейчас стоит, у своей избы. Сегодня, сказывают, приехал. До Лиственничного бора на «Курьере» шел, а оттуда пешком. Не захотел дожидаться, покуда пароход дрова возьмет.
За этим многоречивым плетением Михаилу почудилась та же самая тревога, которая холодком подползла и к его сердцу. Прошлой осенью, когда в спешке ставили им избу, бревна собирали по всей деревне и три венца взяли с развалин Евсея Мошкина. Конечно, с согласия правления колхоза.
— Сиди! — зло тряхнул Михаил заворочавшегося Федьку.
Наскоро оборвав остатки волос на рыжей голове, он накинул на себя ватник, вышел на улицу.
На задворках, в поле, там, где стояла изба Евсея Мошкина, никого уже не было.
Михаил взял колун с крыльца и пошел в дровяник. Он всегда так делал, когда хотел что-то обдумать. Правда, в данном-то случае и обдумывать было нечего. Бревна с Евсеевой избы подсказала снять Анфиса Петровна, так что пускай она и рассчитывается с Евсеем.
Да, но бабам-то рот не заткнешь, подумал Михаил. Начнут теперь вздыхать да охать. Вот, скажут, какие нынче люди пошли. Подошел Евсеюшка к своему домику, а там не то что избы — бревнышка ладного нету. И что ты возразишь? Что скажешь на это? Пускай ты хоть век не виноват, а бревна-то на твоей избе. Каждому прохожему видно.
Михаил сплеча всадил в суковатую чурку колун, затем старательно, на все пуговицы, застегнул ватник и пошел к Марфе Репишной, дальней родственнице Евсея.
У Марфы Репишной Пряслины каждую зиму, начиная еще с довоенного времени, морозили тараканов, и Михаил хорошо знал ее избу. Старинная изба. Оконышки маленькие, высоко над землей, а потолок и стены из гладко оструганного кругляша — золотом светятся. И дух в избе вкусный, травяной. Особенно бросается, когда в холодное время с надворья заходишь: будто из зимы в лето попадаешь.
На этот раз травяной запах заглушала смола: Евсей щепал лучину.
Ловко, красиво сбегал с полена тонкий розовато-белый ремень. Как живой; чуть-чуть потрескивая и мягко выгибаясь. А когда этот ремень совсем отделился от полена, Евсей не дал ему упасть на пол, а быстро подхватил его и покачал на весу: а ну-ка, скажи, друг-приятель, на что ты пригоден (знакомая Михаилу привычка), и бросил отдельно, в сторону от растопки, — надо полагать, для дела.
Сам Евсей, к немалому удивлению Михаила, оказался совсем не таким, как представлял он его себе, шагая к Марфе. Он-то думал увидеть какого-нибудь доходягу, тень от человека, раз столько в лагерях отбухал, а тут — держите ноги: пень смоляной. Щеки румяные, гладкие, как мячики, в рыжей окладной бороде ни единой пожухлой волосины, и голова тоже медная, в скобку стрижена, подрубом.
Потом, правда, Михаил разглядел: старик. И рука правая в трясучке, и кожа на шее сзади потрескалась, как кора на старом дереве. Но все равно впечатление засмолевшего, забуревшего пня, с которого, как вода, стекают и время, и всякие житейские невзгоды, осталось.
— Чей это молодец-то будет? — спросил Евсей у Марфы.
Марфа подняла голову от рубахи, которую чинила, поглядела на Михаила своими полубезумными глазами и ничего не сказала. У нее, как казалось Михаилу, и раньше кое-каких винтиков недоставало, а после смерти мужа она и совсем ослабла головой.
Михаил назвал себя.
— Ивана Пряслина сын! — воскликнул Евсей. Он вскочил на ноги, всплакнул, замотал головой. — Осподи, Ивана Гавриловича сын… Михайло Иванович — так, кабыть? Вот как, вот как время-то идет, робятушки! Давно ли Иван Гаврилович сам молодцевал, а тут такой сын. В отца, кабыть, натурой-то, только тот волосом посветлей был. — Евсей опять, поокав, повздыхав, сел на лавку. — А меня-то помнишь? — спросил он, и вдруг в мокрых щелках его вспыхнули любопытные, по-ребячьи лукавые огоньки.
Михаил отрицательно покачал головой.
Огоньки потухли.
— Где помнить. А я вот тебя запомнил. Бывало, все к моим ребятам бегал. Вот такой махонькой, — Евсей показал рукой.
Михаилу смутно припомнились двое мальчуганов-сирот, живших когда-то неподалеку от них на задворках. Старшего, кажется, звали Ганькой, а у младшего — это он хорошо помнит — было прозвище Тяпа. Ребятишки бедному Тяпе из-за того, что у него была большая белая голова да кривые, как ухваты, ноги, не давали житья, И Михаил тоже травил его: «Тяпа, Тяпа, не упади!..»
А Тяпа не отвечал. Тяпа, казалось, не замечал этих обидных выкриков. И все катился да катился себе мимо, как колобок. И, как колобок, улыбался своей светлой, кроткой улыбкой.
— Нету, ни которого нету в живых. Оба убиты — и Гаврило, и Алексей, вздохнул Евсей. — И у тебя родитель, сказывают, остался там?
— Остался.
— О, господи, господи! Сколько народушку побито. Весь цвет в войне выгорел. А семья-то у вас большая?
— Шестеро, кроме меня.
— Ох, Михайлушко, Михайлушко! Ну дак тебе досталось. Взвалила война на твои плечи ношу…
Михаил встал.
— Я насчет бревен зашел сказать. Это я увез их с твоей избы.
Евсей махнул рукой:
— Что ты, бог с тобой, Иванович. Не ты начал рушить мое строенье, не ты кончил. Сеструха Марфа Павловна пригрела меня, и слава богу.
— В общем, так, — сказал Михаил. — Мне чужого не надо. Нарублю и отдам.
— Нету чужих, Михайлушко. Все люди родня. А мы с тобой еще родники по крови. Не слыхал? Так, так. Спроси у старых людей Старые-то люди помнят. Мой-то отец да матерь твоего отца — бабушка тебе — троюродными братом да сестрой доводились. Отец у тебя помнил. Бывало, выпьет, дядей назовет. Ничего, шибкой был, а худого слова не скажу. Обходительный со мной был…
В избу вошла запыхавшаяся Лизка:
— Вот где он! Я по всей деревне ищу, а он как не знает, что баня поспела.
— Сестра тебе? — спросил Евсей. — Как звать-то?
— Лизаветой, — сказала Лизка и хмуро, почти враждебно посмотрела на Евсея.
— Так, так, — ласковой улыбкой ответил ей Евсей. — Лизавета Ивановна, значит. Характером-то, кабыть, в бабку Матрену Прокопьевну. Счастливая будешь.
Михаил с каким-то смутным и непонятно-тревожным чувством вышел на улицу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
Эх, жар-суховей, пар-береза на спине! В Пекашине любили попариться. Бывало, в субботу стукоток стоит за колодцами, у болота (там банный ряд): трещат, хлопают двери, раскаленные мужики да парни вылетают в белом облаке и бух-бух в снежный сумет или в озерину.
И в войну не забывали баню, в самые черные дни топили. А как же иначе, если это и твоя единственная отрада в жизни, и твоя оборона от всех болезней и хворостей?
Пряслинская баня была приметна не сама по себе — какие же особые приметы у черной бани? Она была приметна кустами — двумя черемшинами и пятком тоненьких рябинок, росшими возле сенцев.
Летом — что и говорить — приятный дух от черемшинок, но если бы эти кусты не были посажены отцом, Михаил и дня бы не держал их у бани. Приманка для ребят — вот что такое эти кусты. Особенно черемуха. Весной и осенью каждый пацан лезет на нее, а раз пацан возле бани — не бывать стеклу в окошке. Это уж точно. И в окошке пряслинской бани вечно торчит веник.
— Алё? — подал голос Михаил, входя в сенцы. — Есть жар?
— Есть, наверно. Мне с этим жаром-паром не на луну лететь, — замысловато ответил из бани Егорша.
В бане из-за веника в оконце было темновато, и Егорша, растянувшийся на полку, напомнил березовый кряжик. Михаил против него был мужик. Кожей смуглый — в материн род, а всем остальным — и костью, и силой — в отца.
Горбясь под низким черным потолком, он дотронулся пальцем до каменки хорошо накалена! — и зашуршал березовым веником.
Егорша панически приподнялся на полку:
— Ты что — опять будешь устраивать Африку?
— Да, надо немножко кровь разогнать. У меня что-то ухо правое ломит надуло, наверно, на реке.
— Ну, тут наши пути-дороги расходятся, — сказал Егорша.
— А ты знаешь, кого я сейчас видел?
— Кого? — спросил Егорша, слезая с полка.
— Попа!
— Какой это, к хрену, поп! Дурак старый — вот кто.
— Да ты знаешь, о ком я?
— Знаю, — невозмутимо ответил Егорша.
Оказывается, Егорша еще раньше его, Михаила, видел Евсея Мошкина, ибо по дороге домой от реки он завернул в правление — узнать, как и что тут делается, в Пекашине, — и нос к носу столкнулся с этим так называемым попом.
— Почему с так называемым? — запальчиво возразил Михаил. — Я еще ребенком был, помню, его попом называли.
— По глупости.
— А за что же тогда его пятнадцать лет катали в лагерях, ежели он не поп?
— Потому что осел на двух копытах. Ему в сельсовете ясно было сказано: брось, говорят, Евсей, всю эту музыку. Не мути народ. Новую жизнь строим, и все протчее… А он, пень упрямый, свое. Ну и гуляй до лагерей. А чего еще с ним цацкаться, раз он русского языка не понимает?
— Хм… — сказал недоверчиво Михаил. — А откуда ты все знаешь? Ты ведь у нас в ту пору не жил.
— Чего знаю? Это что его в лагеря-то закатали из-за своей дурости? Да уж знаю… — Егорша поплескал в лицо водой из ушата и убежденно сказал: — Нет, это не поп. Такой же Ванек пекашинский, как все протчие. Только мозга еще больше набекрень. Нет, вот я был в прошлом году в Архангельске — это вот да, поп. Идет по улице, сарафан черный до пят — рясой называется. Я еще сперва подумал: баба. Нет, говорят, поп…
Михаил, приспосабливая к короткому полку свои длинные ноги, попросил.
— Плесни маленько.
Каменка загрохотала, как пушка. Сухой, каленый жар придавил Егоршу к полу.
— Между протчим, — заговорил он немного погодя снизу, — религия эта много денег на войну собирала.
— Подбрось еще ковшик! — оборвал его Михаил. Он терпеть не мог, когда Егорша начинал говорить с ним вот этим поучающим тоном.
— Ну ты и зверь! Скоро, как мой дедко, в рукавицах хвостаться будешь.
— Давай, давай.
— Да мне-то что — жалко? Вода еще не по карточкам. — Егорша зачерпнул из ушата, отступил, пригибаясь, в сторону. — Господи благослови…
Когда немного спала жара, он ползком стал пробираться к дверям.
— Ну тебя к лешему! Я еще не грешник, чтобы в таком жару жариться. Пошел на водные процедуры. Идешь?
— Говорю, у меня простуда.
Михаил повернулся на бок, прошелся веником по спине, потом, упершись ногами в каленые потолочины, еще раз похлестал колени (с осени сорок второго года, с той самой поры, как он пошел в лес, поскрипывает у него в коленях) и наконец, совершенно обессиленный, выпустил из рук обтрепавшийся веник.
С улицы донесся женский визг, хохот — не иначе как Егорша на кого-то напоролся нагишом, — затем немного погодя за стеной у болота раздался всплеск воды — Егорша нырнул в озерину.
Михаил поспешно слез с полка, кинул жару.
— Ух, ух! — с суматошным криком ворвался в баню Егорша. — Вот теперь и нам подавай градусов.
Щелкая зубами, он с ходу вскочил на полок, замолотил ногами.
— Веник дать?
— Нет, нет, ну его к дьяволу! Не люблю.
— Ты чего это там разорялся? — спросил Михаил, устраиваясь для мытья на чурачок против оконца.
Егорша захохотал:
— Варвару шуганул. Я это выбежал из сенцев, а она воду черпает. Ну и ах, ох! Да… Вот товар залежался. Не знаю только, с какого боку подобраться.
— Че-го-о?
— Не знаю, говорю, какую тактику применить. Бабы, они как лошадь: у каждой свой норов.
— Дурак! Она на сколько тебя старше? Мы сосунки против ей.
— Ты баб не знаешь, — спокойно возразил Егорша. — А они, которые в годах, любят молоденьких. Уж это точно.
— Скажи какой знаток!
— Ладно. Ты про аппетит слыхал?
Михаил улыбнулся: сейчас Егорша расскажет какую-нибудь похабель — на всякий случай у него анекдот да притча.
— Так было дело. — Егорша поворачивается к нему лицом. — Баба одна аппетитом маялась. Ну, худо ела, понимаешь? Муж ей и то, и се, всяких там продуктов-пряников в лавке накупит — до войны дело было, — полный стол наставит. Ешь, жена, чего хочешь. Не ест. Как кобыла худая, морду от сена воротит. Ну что ты будешь делать! Вот так-то раз поутру, часов в восемь, угощает муж жену. И опять то же самое: опять не хочу, опять аппетита нету. А мужику за дровами ехать надо, лошадь в упряжке под окошком стоит. «Ладно, говорит, поеду, а ты, говорит, посиди подожди. Должен появиться аппетит». Ну, жена послушная, как наказал муж, так и сделала: сидит у стола, ждет, когда появится аппетит. А тут откуда ни возьмись — солдат, под окошком топает. Разудалый такой Ванюха-хват, с царской службы домой пробирается. Жена, ну эта самая Авдотья, увидала: «Слышь-ко, говорит, тебя, говорит, не Аппетитом зовут?» А солдату все едино — как ни назови. «Аппетитом». — «Дак я же, говорит, который день тебя жду. Заходи скорее…» Ну, после полудня возвращается муж с дровами. Рад-радехонек! На столе ни крошки, и жена веселая. «Что, говорит, был у тебя аппетит?» — «Был, говорит. Да такой хороший. Поезжай скорее по сено. Он на ночь обещался прийти…» — Под смех Михаила Егорша закончил: — Видишь, когда еще баба аппетитом маялась. До войны. При живом муже. Соображаешь теперь?
— Сукин ты сын! — сказал Михаил. — И завсегда у тебя какая-то ерунда на уме. Ты лучше скажи, как теперь жить будем.
— А что?
— Как что? Война кончилась, а дальше?
— Тю, нашел о чем горевать. Не беспокойся. Там, наверху, большие мужики газеты читают…
— Да я не про то. Как ты не понимаешь! Вот, к примеру, ты. Я бы на твоем месте учиться мотанул, честное слово.
— Мотай на здоровье. Нынче никому не запрещено.
— Болван! У меня сколько на шее? А у тебя один дедко, да и с того еще ты тянешь…
Егорша повернулся на спину, подложил под голову веник. Затем, помолчав, объявил:
— У меня задача покамест такая — добыть серп с молотом. А дальше поглядим, что и как.
— Чего-то я раньше не замечал, чтобы тебя к кузнице тянуло.
— И сейчас не тянет.
— Дак чего же?
— Мне надо такой серп и молот, — сказал Егорша, потягиваясь, — у которых крылышки. Чтобы подвесился к ним и полетел, куда захотел.
— А, ты вот о чем, — догадался Михаил. — Про паспорт. Не знаю. Сосны да ели и без паспорта нас признают.
— С колхозным леском покончено, — сказал Егорша.
— Это кто тебя отпустит?
В сенцах что-то брякнуло, вроде дужки от ведра, потом Лизкин голос:
— Есть ли жар-то?
Егорша живо приподнялся на полку, заорал:
— Лизка! Потри спину!
— Я те потру. Батогом суковатым. Подойдет?
Когда в сенцах все заглохло, Михаил рьяно, исподлобья поглядел на Егоршу, коротко бросил:
— Ты говори, да знай с кем.
— Ну еще, нельзя и пошутить.
Лизка снова вернулась в сенцы:
— Я из-за этого зубана забыла, зачем и пришла. Тебя Анфиса Петровна ждет. Срочно, говорит, Михаила надо. Так что больно-то не размывайся. В субботу вымоешься.
— Ну вот, — сказал Михаил и невесело усмехнулся. — Не успел одну грязь смыть — другая ждет.
— Да, — сказал Егорша, — колхозная жистянка известна: из одного хомута да в другой. Нет, я нынче поворачиваю на все сто восемьдесят. Баран и тот, понимаешь, башкой иногда крутит, а мы что… Царь природы…
2
Приход председателя на дом, да еще в день приезда из лесу, ничего доброго не сулил — Михаил хорошо это знал по прошлому. Опять какое-нибудь пожарное дело: либо за сеном тащись с бабами на ночь глядя, либо — семенами у соседа разжились — мотай срочно за семенами…
Одним словом, выручай, Михаил. И потому он мрачно, почти с ненавистью покосился на Анфису Петровну, сидевшую на передней лавке с Татьянкой на коленях.
Первые же слова Анфисы Петровны ошеломили его.
Анфиса Петровна посылала его в город. Дело в том, что Лобановы получили от своей невестки письмо (только что, с сегодняшним пароходом), и та пишет, что может помочь колхозу машинным маслом да мазью — на складе работает.
— Я думаю, такой случай упускать нельзя, — заключила Анфиса и своими добрыми и умными глазами посмотрела на него.
Михаил машинально, не раздумывая, кивнул головой: конечно, нельзя. И масло и мазь позарез нужны колхозу. Ведь за эти годы чем только они не смазывали свои немудреные машины! И дегтем, и салом, и всяким варевом, от которого за версту несет вонью.
— Поезжай, — говорила Анфиса Петровна. — Заодно и город посмотришь. Я вот до сорока годов дожила — ни разу не бывала.
Михаил в нерешительности посмотрел на ребят, на мать — дел дома куча. А главное — с чем ехать? С картошкой одной в Архангельск не поедешь. Но Анфиса Петровна уже предусмотрела и это — выписала двенадцать кило жита. Фуфайка страшная, стыдно на люди показаться, как говорит матерь. Пожалуйста. И этой беде можно помочь. Найдется фуфайка, заверила Анфиса Петровна, и даже костюм Григорьев можно попримерить.
Михаил решился — раздумывать некогда, «Курьер» приходит сверху рано утром.
— Мати, затопляй печь! Лизка, неси мешок!
На колхозный склад он влетел разгоряченным жеребцом — только что не заржал: глаза горят, грудь как мехи кузнечные, и сила такая — все сворочу!
— Из какого мешка? Говори!
Варвара указала на дальний угол.
Михаил затопал — половицы завизжали. Мешок — немалый — поднял играючи, пропер к весам без передышки.
Варвара ахнула:
— Ну, какой ты мужчина стал!
— Растем! — отшутился он. — И ты девкой стала.
— Да, верно что девкой. Опять замуж можно выходить. — И рассмеялась невесело.
А вообще-то молодец баба! Терентия убили в прошлом году, а кто слыхал от нее стон? Правда, женки вписали ей это в строку: сердца нет. А может, она назло всем чертям так делает? Слезу пускать да реветь — это каждый умеет. А ты вот попробуй рот скалить, когда у тебя сердце кровью обливается.
Рот у Варвары красивый, белозубый, смехом налит — нету такого другого рта в Пекашине. И, глядя на ее моложавое, высветленное вечерним солнцем лицо, Михаил вдруг вспомнил давешние слова Егорши. Придумает же, сукин сын!
— Ты чего это развеселился? — спросила Варвара и снизу, от весов, посмотрела на него.
— Да так…
— Знаю, знаю, что у тебя на уме. Я еще тогда — помнишь, в поле ты Дунярку высматривал? — сказала себе: быть моей племяннице за Мишкой! Ух и погуляем на свадьбе!
— Иди ты к черту!
Он ткнул карандашом в ведомость, схватил свой мешок с зерном.
Варвара, довольнехонька, засмеялась (первое это удовольствие для нее вогнать человека в краску), а когда он был уже на улице, окликнула. Подошла, роясь в брезентовой сумке, — начальство, завскладом!
— Ты вот что мне. Чулки городские да подвязки на резинке привези.
Михаил ошалело попятился назад.
— Ну-ну, совала Варвара деньги со смехом, — привыкай. А сам не можешь, Дунярку или Онисью попроси. Там, на рынке, говорят, всякой всячины.
Пришлось принять деньги — дьявол с ней, пускай наряжается.
3
Когда Михаил очень спешил, он обычно ходил задворками либо подгорьем. Потому что стоило ему показаться на улице, как бабы со всех сторон наваливались на него: этой поправь крышу, той подними дверь — каждый раз с боем и она сама, и ребята попадают в избу, а у третьей и того срочнее дело потолок «заходил» над столом.
И он ладил крыши, поднимал двери, подводил всякие подпоры под прогнившие потолочины, отбивал и наставлял косы, рушил постройки на дрова. Да, оказывается, и эта работенка — наводить разруху на деревне — кое-какой сноровки требует. Крепко старики строили — пока бревно от сруба оторвешь, семь потов с тебя сойдет. В общем, его мужские руки нарасхват рвали безмужние бабы.
И то же самое сегодня. Только он выкатился со склада на переднюю улицу да подумал, не лучше ли повернуть обратно, на задворки, — стоп: Окуля Зубатка. Выстала с топором на самом углу — расклинь топорище.
— Давай в другой раз. Я в город еду.
Окуля что-то забормотала себе под нос — насчет совести, насчет того, что она ведь не задаром просит.
И тут Михаил понял, на что намекает Окуля. На то, что он ее должник. В прошлом году травяного настоя брал от скрипа в коленях.
Михаил аж затрясся от ярости. Сколько он этой старой сквалыжине всякой работы переделал — и избу перекрывал, и две весны участок пахал, — а тут про какой-то травяной настой вспомнила!
Ну дьявол с тобой — давай сюда топор.
Вот так и пошло. У Окули топор, у Дуни Савкиной крыша — еще осенью, уезжая в лес, пообещал сменить гнилую тесницу.
— Нет-нет, не могу сейчас! — замахал он руками еще издали. И — мимо.
А Петр Житов не Дуня Савкина — мимо не проскочишь. Петр Житов кого угодно по стойке «смирно» поставит. Ежели не горлом, то своим протезом. Криком кричит у него донельзя разношенный протез.
— Мишка, это правда, что ты в город едешь? Дак вот, мальчик, поручение. И далее Петр Житов усадил его на крыльцо и начал обстоятельно втолковывать, где и как разыскать в городе протезную фабрику. Срок носки протеза у него вышел еще год назад — и почему никакого внимания к инвалиду Отечественной войны? Неужели он, Петр Житов, не заслужил железной ноги?
Еще хотела заарканить его Раечка Клевакина. Раечка выбежала с маслозавода:
— Эй, приворачивай! Машина сломалась!
Возможно, вполне возможно, что у сепаратора опять какая-нибудь гайка размололась — старый, одного года рождения с колхозом сепаратор, — но Раечка-то его, конечно, не ради сепаратора звала.
В прошлом году завозились на пожне бабы и девки, штук пятнадцать навалились на него сразу — где тут справишься? И вот чтобы хоть как-то выйти из положения (позор — бабы выкупали!), Михаил уже в последнюю минуту схватил в охапку Раечку и закричал дурашливым голосом: «Эх, уж ежели тонуть, то тонуть только с Раечкой!»
И, наверное, понравилось Раечке их совместное купанье — с той поры она постоянно стала попадаться ему на глаза, даже с Лизкой завела дружбу, чтобы заходить к ним домой.
Лично Михаил ничего против Раечки не имел. Девка красивая, жаркая — зимой в самый лютый мороз в одном платье выбегает с маслозавода дрова колоть. И не жадная — даром что дочь Федора Капитоновича.
Но только ему-то, Михаилу, на кой она ляд сдалась. Разве он променяет когда-нибудь Дунярку на Раечку? Да хоть тысячу Раечек выставь сразу, все равно не получится одной Дунярки.
С Дуняркой они виделись за эти годы раза три, не больше. И то на лету, мимоходом. Потому что Дунярка приезжала домой на каникулы летом, а летом он по неделям безвыездно жил на дальних сенокосах или трубил опять на сплаве, далеко, за десятки и сотни километров спускаясь с багром вниз по Пинеге.
Но была у Михаила одна вещица, которая сильнее всяких встреч вязала его с Дуняркой, — платок, маленький носовой платочек, расшитый Дуняркиными руками.
Этот платочек Дунярка стыдливо сунула ему на поле в сорок втором году, накануне своего отъезда в техникум, и с тех пор Михаил не расставался с ним ни на один день. А как-то раз он забыл его дома в кармане верхней рубахи, которую бросил в стирку. И вот поскакал домой обратно. С сенокоса. За пятнадцать верст. Ибо никто не должен знать про ихнюю тайну с Дуняркой. Ни один человек в мире. Ни чужие, ни свои, домашние. И даже Егорша, хоть он и первый друг.
4
Лизка — молодчага, не сидела сложа руки. Пока он ходил за житом, она заново подтопила печь, и зерно сразу же высыпали на противни, поставили в печь на просушку.
Михаил зажег лучину, пошел с двойнятами в сени: в каком состоянии мельница?
Жернова он поставил у себя в прошлом году — надоело ходить по людям. Опыта у него в этом деле не было, все больше по догадке, на ощупь делал, из стариков тоже никто толково не мог подсказать (Архип Иняхин, знаток по этой части, умер год назад), и мельница получилась так себе — постоянно что-нибудь ломалось. Да и мельников развелось слишком много, весь верхний конец крутил Михайловы жернова, а ведь известно — у каждого мельника своя рука, свой норов — вот и поломки.
Нынешняя поломка, к счастью, оказалась небольшой — соскочил железный обруч с верхнего жернова. Тут, пожалуй, виноват он сам. Плохо вымерил жернов, и обруч сантиметра на полтора сварил больше, чем надо. А клинья всякие и расклинья — крепь, как известно, ненадежная — чуть дерево усохло — и заходил обруч, а то и вовсе слетел с жернова.
— Светите лучше, — сказал Михаил, передавая лучину двойнятам.
Березовые клинья у него были наготове, и он быстро набил обруч. Оставалось еще два дела: похлопотать насчет одежонки (может, и в самом деле подойдет костюм мужа Анфисы Петровны) и заскочить к Лобановым.
Он сперва побежал к Лобановым, потому что легче, кажется, зуб вырвать, чем зайти к Лобановым. У кого по нынешним временам нет покойника в доме, а у Лобановых целых три. И все свежие. Все сорок пятого года. И еще один сын пропал без вести — тот, у которого жена в городе.
Было поздно, солнце уже зашло, и у Лобановых ложились спать. На полу, как страдой в сенной избушке, некуда поставить ногу, вповалку ребятишки и бабы, и Михаил, как журавль, вышагивал между ними, пробираясь к окошку, у которого с хомутом сидел старик.
— В город еду. Чего невестке накажешь?
Трофим то ли не расслышал, то ли на уши легли похоронки, часто замигал раньше у него тоже миганья не было.
— В город, говорит, еду, — громко прокричала ему на ухо Михеевна. Спрашивает, чего Онисье накажешь.
— Ах, в город… — Трофим опять захлопал глазами. — Скажи, чтобы с места не сбивалась. Вот мой наказ. Пущай не выдумывает: домой хочу. — Старик помолчал, кивнул на пол: — Сам видишь…
Выйдя от Лобановых, Михаил свернул цигарку и, высекая искру, по давнишней привычке посмотрел на запад, в ту сторону, где был Архангельск.
Густо горел закат, темное, иссиня-чугунное облако плавилось в его багровом пожарище. А над облаком, над самой вершиной его, нежным, неземным светом лучилась первая звездочка.
Михаил загадал: если облако не задавит звездочку, покамест он идет до дому, — значит, в городе его ждет счастье.
Дома мололи — каменный грохот сотрясал приземистую избу, поветь, двор. Щели в воротах на крыльце были красные от лучины, и вкусно, как на мельнице, пахло теплым, размолотым зерном.
Михаил поглядел на запад. Звездочка была на месте. Чистой серебряной каплей переливалась она над рваной кромкой чугунного облака.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
Долго, два с лишним года, холодала кузница у болота. С тех самых пор, как взяли на войну Николашу Семьина. Разве только налетами, когда уж очень припирало, хозяйничал в ней Мишка Пряслин. А вот теперь кузница нараспашку издалека, с передней улицы, видно пламя. И кузнец — залюбуешься: Илья Нетесов. По-солдатски, сплеча бьет молотом.
А в остальном — что изменилось в остальном?
В Пекашине по-прежнему не было хлеба и не хватало семян, по-прежнему дохла скотина от бескормицы и по-прежнему, завидев на дороге почтальоншу Улю, мертвели бабы: война кончилась, а похоронные еще приходили.
Сев из-за холодов начали поздно, как раз в то время, когда из малых речек выпустили лес. Из района полетели телеграммы, звонки — все как раньше:
— Минина, Минина… Людей давай… Минина, Минина… Мать тебя так…
Анфиса огрызалась, на брань отвечала бранью (научилась за эти годы лаяться с районщиками), а потом за плуг сама встала, на все — и на звонки, и на телеграммы — махнула рукой. И так было до тех пор, пока в Пекашино не нагрянул сам.
Сам — это первый секретарь райкома Подрезов, сменивший Новожилова осенью сорок второго года. У Новожилова рука была мягкая, из-за нездоровья по району ездил мало, а этот — где заминка, там и он. И его не проведешь. Тутошний. На деревянной каше вырос. Пинегу выбродил с багром в руках чуть ли не от вершины до устья и людей знал наперечет. За это Подрезова любили и уважали, но и боялись тоже. Ух как боялись! Уж если Подрезов возьмет кого в работу — щепа летит.
Анфиса вбежала в правление — на ногах пуд грязи, вся в пыли, черная, как холера: не до переодеванья, когда сам вызывает.
Подрезов был не один — с Таборским, начальником райсплавконторы, и Анфиса сразу решила: насчет сплава приехали.
Ошиблась.
Подрезов заговорил о севе.
— Пашем помаленьку, — сказала Анфиса.
— А почему не побольшеньку? — Тут черная хромовая кожанка, известная в районе и старому, и малому, заскрипела, и Подрезов поднял на Анфису свои холодные, зимние глаза.
— Побольшеньку-то, Евдоким Поликарпович, будем, когда фронтовиков дождемся. Тогда развернемся.
Подрезов не принял ее нечистую, заискивающую улыбку. Лицо его, крупное, скуластое, будто вытесанное из красного плитняка, оставалось неподвижным.
— А как у тебя с глазами, Минина?
Анфиса, бледная, посмотрела на Таборского (тот все еще красными, озябшими руками обнимал печку): о чем он? с какой стороны ждать ей нагоняя?
— Как, говорю, насчет зрения? За версту еще видишь?
Вот тут Анфиса сразу поняла, куда гнет секретарь. Худой берег в версте от Пекашина, и там на днях обсох лес.
Она начала оправдываться: не колхоза это, дескать, вина. Сплавщики виноваты. Они бон ставили.
— Ты, Анфиса Петровна, с больной головы на здоровую не вали. Знаем твою политику.
Подрезов, не глядя на Таборского, махнул рукой: не лезь, когда не спрашивают. И опять его вопрос Анфису сбил с толку:
— Почему не вижу тут Мошкина? — Подрезов поднял со стола список колхозников — трепаный-перетрепаный серый лист, так как каждый районщик, приезжая в колхоз, начинал свое дело с изучения этого списка.
— Это вы про Евсея?
— Про него самого.
— А он не колхозник.
— А бревна катать только колхозникам разрешается? Или ты его для старух бережешь? Смотри, Минина, не вздумай скит староверский развести.
Подрезов вырвал из блокнота листок бумаги, записал карандашом: Мошкин Е. Т.
— Еще кого даешь?
Тут в контору вошли Илья Нетесов и Михаил Пряслин — и кончилась стужа: Подрезова будто подменили.
Встал, тому руку, другому — сразу обе протянул, затем выставил на стол большую банку с самосадом (сам не курил, но табак с собой возил), и глаза лазурь июльская. Умеет, умеет людей брать с ходу. Кого битьем, кого лаской гнет.
— Ну, как обживаешься, солдат? — обратился Подрезов к Илье.
— Спасибо, товарищ секретарь. Не обижаюсь.
— Мешок цел еще, в котором принес Победу?
Илья смутился, дотронулся рукой до жидких соломенных усов — большой мужицкой рукой, уже успевшей зачернеть в кузнице, — одернул солдатскую гимнастерку с медалями и орденами. А вообще-то Илья мало походил на того лихого воина-победителя, каким его рисуют на плакатах. Лицо широкое, мягкое, туловище в наклон — не распрямила война: топор да пила (а кто больше его в Пекашине помял лесу?) оказались сильнее. Но что правда, то правда — Илья Нетесов был первый солдат, который вернулся в район вскоре после победы. Об этом даже в районной газете писалось.
— По существу, твой солдатский мешок надо бы в музее хранить, — продолжал Подрезов. — Да у нас такого покуда нету. Да, нету. А неплохо бы заиметь. У Пинеги есть кое-какая история, и немалая… — Подрезов расправил плечи, снова сел за стол. — Так-так. Значит, армия претензий к нам не имеет. Ну а у нас к армии претензия. Председатель на тебя в обиде. — Тут Подрезов и на Анфису покосился игриво. — Нетесов, говорит, значения сплава не понимает.
— Нет, отчего же…
— А ты, Пряслин?
Михаил усмехнулся: какой дурак будет отказываться от хлебной работы?
— Так что же это получается, Минина, а? Колхозники, выходит, сознательнее председателя. Так?
Это была нечестная игра, с подножкой. Но Анфиса смолчала. Теперь-то она понимала, зачем были вызваны Илья и Михаил. Чтобы проучить ее. Руками народа, как говорили в таких случаях.
Когда Илья и Михаил вышли из конторы, Подрезов сказал:
— Ну вот что, Минина. Поиграли — и хватит. Теперь, надеюсь, ясно, что к чему.
Он взял карандаш и начал выстукивать по столу — жест, за которым следовал или новый нагоняй, или окончательное решение.
— К вечеру всех выгнать к реке.
Анфиса побледнела:
— А как же сев?
— А ежели лес обсохнет, тогда что? Раненько демобилизовалась…
Все — разговор окончен. Раз Подрезов начал грохотать тяжелой артиллерией (демобилизация, антигосударственная практика, саботаж, близорукость — смысл этих слов хорошо был известен Анфисе) — зажми рот, не возражай. Правда, эти страшные слова полетят в нее и в том случае, если она завалит сев, но сейчас не время доказывать свою правоту. Сейчас ей оставалось одно — попытаться извлечь из сложившихся обстоятельств хотя бы маленькую пользу для своих колхозников. И она издалека стала закидывать удочку:
— Холод в воде-то бродить. У людей обутки нету.
— Вот это уже дело говоришь, — сказал Подрезов. — Но обутки не будет. Нету. Будем обогревать изнутри. Сплавконтора, слышишь?
Таборский вытянулся.
— Сколько у тебя в наличии сучка?
— Не знаю, Евдоким Поликарпович… Может, литра полтора-два и наберется.
— Пять, — сказал Подрезов.
— Евдоким Поликарпович… — взмолился Таборский.
— Пять — и ни грамма меньше. Да смотри не вздумай жулить — воды подливать. Я еще кое-что понимаю в этом деле. — Подрезов насмешливо блеснул светлыми глазами.
— И хлеба бы подкинуть надо, — продолжала цыганить Анфиса.
— Грамм пятьсот на нос подкинь. Нет, шестьсот, — поправился Подрезов.
— С хлебом не выйдет, Евдоким Поликарпович…
— Я, по-моему, ясно сказал. Шестьсот грамм на человека. — Подрезов встал. — Растяпа! Тебя люди выручают, а ты еще торгуешься…
2
— Идут! — крикнул Егорша и стремительно, как на лыжах, скатился с глиняного увала.
— Идут! Сам Подрезов впереди.
Сплавщики — пять парней Егоршиного возраста — быстро распинали костерик, у которого отдыхали, и, похватав багры, побежали к реке: Подрезов любит рабочее рвение.
Вскоре на гребне увала, там, где стоял в дозоре Егорша, появилась хорошо знакомая плотная фигура в черной кожанке.
— Видишь, что ты натворила своей бабской прижимистостью, — сказал Подрезов Анфисе, указывая на курью. — А подбросила бы вовремя человек шесть, не было бы этой заварухи. Так?
Подрезов был прав. Вся курья под Худым берегом была сплошь забита лесом. Место это всегда считалось гибельным для сплава. Пинега, как лук натянутая под Пекашином, сначала бьет своим течением в красную, почти отвесную щелью на той стороне, затем, оттолкнувшись от нее, с удвоенной силой обрушивается на низкий пекашинский берег за деревней. Поэтому курью каждый раз отгораживают от реки длинным бревенчатым боном. Поставили сплавщики бон и в этом году, но напор леса, выпущенного одновременно из нескольких речек, оказался так велик, что бон не выдержал — треснул, и бревна, как стадо баранов, хлынули в курью.
Анфиса привыкла к авралам за эти годы. И не предстоящая работа пугала ее. Но время? Сколько времени они пробьются с этой курьей? Хорошо, если суток двое-трое, тогда еще можно как-нибудь вытянуть сев. А ну как неделю придется топтаться на берегу?
Людей ждать не пришлось. Пайка хлеба подняла на ноги всю деревню. Даже учителя прибежали. Даже Петр Житов на своем скрипучем протезе прихромал. И Анфиса подумала: «Ах, если бы такая приманка была и на севе». Но, конечно, она понимала: не в одной пайке дело. Подрезов, Подрезов с народом!
Видала она первого секретаря в работе. И в лесу с топором видела, и на сенокосе, и на сплаве — сколько раз с ним сталкивалась! А вот как умеет подать себя — каждый раз смотришь на него заново.
Подрезов не стал пороть горячку. Не закричал: «Эй, вы, такие-рассякие! Давай, живо!» Наоборот, дал людям передохнуть, отогреться у костров, которые по его приказу запалили по всему берегу. И уже одни эти костры сразу приободрили людей: любо-весело работать, когда огонь под боком.
Но главный-то свой козырь Подрезов бросил позднее, когда вдруг начал снимать кожанку.
— Сам, сам будет! — восторженно зашептали вокруг.
К Подрезову тотчас же со всех сторон протянули багры: выбирай, какой по душе.
И начался выбор.
И опять-таки, ежели говорить всерьез, что тут особенного — выбрать инструмент, которым будешь работать? А у Подрезова это целая картина.
Первый багор, протянутый каким-то подростком, он забраковал, вернее, сломал: навалился всем телом на шест, и тот хрупнул.
От багра Михаила Пряслина Подрезов отказался сам: тяжеловат.
— Где мне с таким управиться! Ростом не вышел.
Сказано это было, конечно, специально для того, чтобы отличить парня.
Выбрал для себя Подрезов багор Егорши («Вот этот мне подойдет»), и Егорша чуть не заулюлюкал от радости: не каждый день услышишь такие слова от первого секретаря.
В общем, трудно сказать, как все это вышло, а только за каких-нибудь двадцать-тридцать минут Подрезов так накалил молодняк, что тот готов был ради него и в огонь, и в воду. Да если правду говорить, то не только молодняк захватил подрезовский азарт. Он захватил и Анфису. А главное, ей тоже хотелось, чтобы Подрезов похвалил и ее.
3
Курью очистили от леса к концу следующего дня — ровно на сутки раньше, чем наметил Подрезов, — и это была такая радость, что бабы, несмотря на усталость (больше суток не спали), домой побежали ходко и говорливо.
В воздухе заметно потеплело, пахло забродившей землей, горелым навозом. Пряслинские ребята несли первую рыбу от реки — вязанку серебристых ельцов. Но удивительнее всего были первые цветы. Много их, золотистых звездочек мать-и-мачехи, загорелось за нынешний день на взгорках, на межах, на закрайках полей, и девки, и бабы помоложе на ходу срывали их, подносили к носу, а Груня Яковлева, с часу на час поджидавшая мужа-фронтовика, стала собирать из цветов букетик.
— Надо, бабы, — говорила она, улыбаясь и как бы оправдываясь. — Ведь он там Европы всякие освобождал — привык к цветам.
— А ты, Минина, чего отстаешь? — спросил Подрезов.
Когда Подрезов интересовался твоими домашними делами — верный признак того, что он доволен тобой. И Анфисе бы радоваться надо, а она быстро-быстро нагнулась, чтобы скрыть свою внезапную бледность, и только тогда глухо ответила:
— Он не скоро еще приедет…
В День Победы Анфиса получила две поздравительные телеграммы. И обе телеграммы кончались словами: «Скоро увидимся». Первая телеграмма была от мужа, а вторая — от Ивана Дмитриевича. И вот когда она поняла, что попала в круговерть…
Если бы она написала мужу еще в войну, так и так, мол, встретила человека, хватит, измытарились мы с тобой, — ей бы не в чем было упрекнуть себя. Все по-честному. Не она первая расходится с мужем, не она последняя. Но как раз вот этого-то она и не сделала. Не хватило духу. Пожалела. Рассудила по-бабьи: пускай спокойно воюет. Потом разберемся.
И вот подходит время — надо разбираться.
Нет, не встречи с мужем она боялась. Не Григорию корить ее за измену. И даже если бы не вернулся к ней Лукашин, она знала: к старой жизни возврата нет. Но бабы, бабы… Что скажут ей бабы, с которыми она прошла через все муки войны? Поймут ли ее?
Нет, не поймут. А, скажут, вот какая ты сука оказалась. Мы волосы на себе рвали, глаза все проплакали из-за того, что мужики наши не вернулись. А у тебя какое горе? Как от мужика родного отделаться? Да?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
— В ресторане «Арктика» был? Попил пивка из толстой кружки? Не был? В ресторане-то? Да как же ты сумел обойти? Там ведь очередь — ой-ой-ой! — на километр. Мы еще едва в цирк не опоздали — целый упряг выстояли. Че-го-о? Ты и в цирке не был? И эту самую бабу на львах не видел? Да ты что, едрена вошь! Нда, съездил, называется, в город, подзаправился культуркой… Ну уж футбол-то, я думаю, в глаза залез. Я в прошлом годе, даром что в натуре до этого не видел, сразу понял, с чем едят-кушают. Мужики, эдакие лбы, в трусах напоказ бегают, публика орет, в ладоши хлопает: давай, давай! Со мной Кузьма Кузьмич был, начальник лесопункта, — глаза на лоб. «Егорша, говорит, да как же это? У нас, говорит, бабы всю войну без выходных вкалывают, а тут середи бела дня чуть не всем городом за мячом гоняются». Понимаешь, какая дикость? Чё-чё? Ты и футбол не видел? — Егорша даже привстал: так изумил его ответ Михаила. Да что ты там вообще видел? За каким хреном тебя туда носило?
— За мазью! Сказано тебе.
— За ма-а-зью… Пенек пекашинский! Ты что же, банки с мазью все время караулил? Надо же! Первый раз в городе — да не осмотреть все как следует. Псих! Ей-богу, псих. И на рынок не заскочил. Трудно? Просил ведь: зайди, купи зажигалку с девахой. Денег дал, обрисовал все как надо. Ежели у самого сообразильник работает с перебоями, Дунярку бы подключил… — Егорша сердито подбросил в костер две белые смолистые щепины, проследил глазами за искрами, полетевшими к небу.
Ночь была тихая и светлая. Не успел отыграть закат, как начал румяниться восток. По Пинеге густо, россыпью шел лес. Лобастые бревна, как большие рыбины, с глухим стуком долбили заново поставленный бон. Бон поскрипывал, вода хлюпала в каменистом горле перемычки. А на той стороне в сосняке задорно чуфыркал косач, посвистывали рябчики и звонко-звонко — через реку — зазывали друг друга в гости легкие на подъем зуйки.
— Нда, — уже другим тоном сказал Егорша, — никогда не слыхал, чтобы в июне косач да ряб паровали. А все из-за холодов. Не отгуляли вовремя, ну и нажимают… А вон-то, вон-то! Шантрапа-то! — вдруг оживился Егорша, указывая на реку. — Эй, далеко ли без хлебов?
Вода на середке реки, малиновая от зари, была утыкана белыми флажками плыли трясогузки. Каждая на отдельном бревне. Длинный хвостик вытянут в струнку, грудка развернута по течению.
— Куда это они? В Архангельск? — усмехнулся Егорша. — Вот какая у них серьезность на воде! А на земле вертлявее птички нету.
Михаил проводил глазами трясогузок до поворота реки и опять уставился в огонь.
— Ты чего? Совсем очумел после города? Какая там тебя муха укусила?
— Отвяжись! Сколько можно!.. Талдычит одно и то же.
Егорша с силой ткнул палкой в костер, встал, взял багор и начал спускаться к бону, который им поручили охранять до утра.
Мокрые бревна скользили под его босыми ногами, покачивались, но он быстро растолкал прибившиеся к бону лесины. Затем напился, постоял-постоял, глядя на реку, и вдруг заорал во все горло:
— Эхэ-хэ-хэ-хэй!
Зычное эхо прокатилось по ночной Пинеге, выскочило на тот берег и побежало, аукая, по верхушкам сосняка.
— Ну, по-летнему заиграло эхо, — сказал Егорша, возвращаясь к огню. Дождались и мы красных дней. Теперь не житье, а малина на сплаве будет. Просись к нам в бригаду.
Михаил вздохнул. Красные отблески золотили его карие задумчивые глаза.
— Чуешь, что говорю?
— Легко сказать…
— Чудило! Ты к самому Подрезову толкнись. Так и так: хочу на передовой участок. Лесной фронт. Комсомол… Да мало ли чего можно наворотить.
— А сев как? Кто меня отпустит?
— Ну, ежели ты такой жук навозный, страдай за всех. Мое дело подсказать. Сообрази! Лес-то теперь знаешь как нужен? Газеты надо читать, — с насмешливой назидательностью добавил Егорша. — А меня, думаешь, сразу отпустила Анфиса Петровна? Ого-го! Пришлось не один раз заходы делать.
— Ладно, попробую, — сказал Михаил.
С реки потянуло зябким туманом. Приближался восход.
Егорша стал устраивать возле костра лежанку. Положил несколько щепок на землю, на них набросал старых ивовых веток, в изголовье кинул подсохшие сапоги.
— Смотри не простудись, — сказал Михаил.
— Ничего. Есть кое-какая закалка. — Егорша широко зевнул. — А спирт-то у Подрезова — охо-хо! Я воды хватил, снова под парами.
Он лег на приготовленную постель, помолчал, глядя в светлое подрумяненное небо, и вдруг приподнялся на локоть.
— Слушай, а как ты в размышлении насчет Раечки Клевакиной… моей соседки?
— В каком размышлении?
— Как, говорю, насчет картошки дров поджарить? — Егорша коротко хохотнул.
— Болван! Еще чего придумаешь.
— Тогда, чур — Раечка за мной. Так и затвердим. Согласен? У меня, когда я ее вижу, температура делается. Ей-бо!
Гулко выстрелил угольком костер. Белый тонкий мундштучок папироски, которой напоследок разжился Егорша у Таборского, дымил в зеленой травке недалеко от его лица. Егорша быстро заснул. Лег на бок, зевнул и тотчас же запосвистывал. Тонко, как ряб.
Михаил снял с себя фуфайку, прикрыл его голые ноги.
Егорша не пошевелился.
Тогда Михаил снова сел на свое место к огню, достал из грудного кармана берестяные корочки.
За три года корочки потрескались, залощились, дратва, которой они были прошиты по краям, побелела, взлохматилась, а платочку — ни-ни, ничего не подеялось. Только немножко повытерся да посерел на сгибах.
2
Ему показалось, что Дунярка покраснела и как-то смущенно и даже растерянно переглянулась со своими подружками. Но в следующую секунду она уже стояла перед ним и с улыбкой протягивала руку:
— Здравствуй.
Пожатие было беглое, летучее, словно она это делала по необходимости. И вообще в этой высокой полногрудой девахе, одетой по-городскому, он с трудом узнавал прежнюю, тоненькую, как хворостинка, Дунярку. Все изменилось у нее за год: и одежда, и прическа, и даже рост. Впрочем, насчет роста скоро разъяснилось: она была в туфлях на высоком каблуке.
Дунярка была довольна впечатлением, которое произвела на него. Он понял это, на мгновение встретившись с ее карими глазами. И, может быть, вот только эти карие глаза, всегда такие самоуверенные и насмешливые, — может быть, только они и остались от прежней Дунярки.
Она тряхнула косами — тоже новая привычка.
— Что же ты стоишь? Садись. Да сними, сними свой малахай. А я-то думаю: почему у нас, девчата, все еще холодно?
Девчата рассмеялись. Конечно, это была шутка, но Михаилу она не понравилась.
— Ну вот, он и обиделся. А мы всегда смеемся. Смех — это лучший витамин. Верно, девочки?
Девочки охотно закивала. И ему стало ясно: Дунярка и тут командует. Да и как ей не командовать, если подруги ее просто замухрыги по сравнению с ней!
— Чаю хочешь?
— Нет.
— Имей в виду: у нас пять раз не предлагают. Это тебе не деревня-матушка.
Подружки опять захихикали. И на этот раз рассмеялся и он. В конце концов чего на осадки дуть, когда все настроились на вёдро?
Вытирая пот со лба — тепло было в общежитии, — он завел общий, для всех интересный, как ему казалось, разговор о том, что вот они скоро станут агрономами, поедут в деревню и — ой-ей-ей, какая работа их ждет: ведь ни в одном колхозе сейчас нет севооборотов; но Дунярка фыркнула: «Тоже мне агитатор-пропагандист!» — и разговор оборвался.
Он думал: во всем виноваты Дуняркины подруги. Это ради них, замухрыг, старается она. Чертов характер! Завсегда надо верховодить, чего бы это ни стоило. Но на улице не стало легче.
Они шли по проспекту Павлика Виноградова и молчали. Люди — нету спасенья от людей. Спереди, с боков, сзади. Солнце шпарит в глаза. И Дунярка губы закусила — будто удила у нее во рту.
Он заговорил первый:
— А ты настоящей горожахой стала. Смотри-ко, все на тебя заглядываются.
— Это на тебя, — не поднимая головы, сказала Дунярка.
— Почему на меня?
— А здесь любят, когда по улице ряженые ходят.
— Ты о моей шапке? — Михаил остановился. — Ну хочешь, я заброшу ее к чертовой бабушке?
— Не говори глупостей. Рассказывай лучше, как там мама, тетка?
Приноравливаясь к ее четкому, упругому шагу (красиво она шла, гвозди забивала, а не шла, — недаром все мужики пялили на нее глаза), он стал рассказывать о матери, о Варваре, затем, чтобы доставить ей удовольствие, сказал:
— А ты, между прочим, шибко стала смахивать на свою тетку. Ей-богу!
Расчет его оказался безошибочным. Густой румянец расплылся по Дуняркиной круглой щеке.
— Ну уж и на тетку, — сказала она с неожиданной застенчивостью. — Тетка у нас красавица. Куда мне.
Он сразу воспрянул, снял с головы шапку.
— Догадался-таки, — улыбнулась Дунярка.
И он улыбнулся ей. Ну с чего он взял, что она стыдится его? Ведь вот же зацепил ее самолюбие, и все вернулось к старому. И это не беда, что она постоянно задирает его. Не спи! Такие шикарные девахи лопоухих не любят.
Дунярка насмешливо повела бровью.
— Ты в цирке бывала? — спросил Михаил, окончательно решив взять инициативу в свои руки.
— Тоже спросишь! В городе живу — да в цирке не бывала.
— Давай сходим в цирк?
— Цирка еще нету. Он у нас приезжий.
— Жалко. Ну тогда вот что — пойдем в ресторан?
— Давай лучше в садик, — сказала Дунярка.
В садик? Да, они стояли у входа в березовый садик. И этот маленький садик, эта солнечная березовая благодать, так неожиданно сменившая шум и грохот большого города, рассеяла последние остатки того тягостного отчуждения, от которого ему было не по себе с самого начала их встречи. И Дунярка стала прежней, пекашинской. И, садясь на белую пустую скамейку в дальнем углу садика, она сказала:
— А правда, здесь хорошо?
— Ага, — ответил он и вдруг приглушенным голосом добавил: — А помнишь, мы тогда на клеверище у реки сидели? Похоже.
У нее удивленно выгнулась бровь, затем она скачала:
— Да, вот и мы с тобой выросли. Мне уже девятнадцать. Старая дева. — И рассмеялась.
— Ждут тебя, — сказал Михаил. — Анфиса Петровна зимой еще на собранье говорила: «Не тужите, говорит, бабы, — скоро свой агроном у нас будет».
Дунярка задумчиво сковырнула носком туфли старый березовый лист, влипший в дорожку. Тонкий городской чулок заиграл на солнце.
— Да, вот что, — вспомнил он. — Тетка твоя чулки просила купить, и с этими… как их… с резинками. Как хошь, а выручай. Я в этом деле, сама знаешь…
Дунярка поджала ноги.
— Дурит тетка.
— А чего? Пускай наряжается. Она у нас любую девку еще заткнет за пояс.
— Чулки-то здесь не растут на березах.
— Ну уж ты не считай нас за нищих. Кое-что имеем. — Михаил хлопнул по оттопыренному карману штанов, затем откинулся на спинку скамейки, сказал, мечтательно скосив глаза: — Эх, жалко, что у тебя еще экзамены, а то бы вместе домой поехали.
— Не знаю…
В голосе Дунярки ему послышалась неуверенность. Работа будущая страшит?
— А чего знать-то? Агрономь! Зря тебя, что ли, учили?
Дунярка резко тряхнула косами. В черных зрачках ее белыми точками запрыгали березы.
— Ну положим… меня учили? Училась-то я сама. Знаешь, как я жила? И нянькой была, и донором была, и полы мыла…
— А ты думаешь, у нас рай был?
— Чудак, — усмехнулась Дунярка. — Да я ничего не думаю. Понимаешь… — Она покусала губы. — У меня тут один лейтенант знакомый есть… Замуж зовет… Как думаешь? Идти?
Он с первой минуты косился на маленькие граненые часики на металлической цепочке, которые красовались на ее смуглой полной руке повыше запястья, и все никак не мог понять: откуда? где взяла? А теперь наконец понял. И он сказал глухо:
— Иди…
Первыми упали в огонь берестяные корочки, потом платочек.
Егорша, как истый лесоруб, моментально проснулся. Привстал, повел носом.
— Паленым пахнет — не горим?
— Нет, — сказал Михаил, — я это тряпку сжег.
— А, так, — сказал Егорша и снова лег.
— Егорша? А, Егорша? — немного погодя позвал Михаил.
Егорша не откликнулся. Егорша спал. У него была поразительная, прямо-таки счастливая способность засыпать сразу.
3
Со сплавом, как и думал Михаил, ничего не вышло. Анфиса Петровна и слушать не захотела, когда он заикнулся об этом. Нет и нет.
— Почему нет? — заартачился было он. — Егоршу небось отпускаешь. Чем он лучше?
— То Егоршу, а то тебя. Без Егорши-то мы проживем, а без тебя… не знаю… Верно, верно говорю, Михаил… — И тут она еще сказала: — Потерпи маленько. Больше терпели. Всю войну вместе прошли — давай уж до фронтовиков дотянем.
И он сдался. Кто-то должен же ковыряться в земле. Ведь за время войны где только не распахали залежи да пустоши. А потом — надо правду говорить выручала их Анфиса Петровна в войну, крепко выручала. Да если бы не она, Анфиса Петровна, им бы и избы новой не видать. Это она первая сказала: «Михаил, ставь избу». И на неделю согнала людей — всех, у кого хоть мало-мальски топор в руках держится.
Вот так и не удалось ему начать новую жизнь, о которой столько они говорили с Егоршей нынешней весной.
И он опять пахал, сеял, ставил изгороди.
За этой работой как-то незаметно наступило лето.
Дружно, словно наверстывая упущенное время, полезла молодая трава. Распустился кустарник. И уже комар начал оттачивать свое жало на лошадях и пахарях.
По утрам его будили журавли. С повети, где он теперь спал с братьями, хорошо были слышны их позывные, когда на восходе солнца они летели с пекашинских озимей на заречные болота.
За неделю тяжкой работы Михаил высох и почернел, как грач. Он сжег Дуняркин платочек, железный обруч набил на сердце, но куда деваться от памяти?
Шагая за скрипучим, вихляющим плугом, переезжая с одного поля на другое, он постоянно натыкался на места, напоминавшие о ней. То это был Попов ручей, где он вызволял заплаканную Дунярку с Партизаном, то Абрамкина навина — тут Дунярка стыдливо сунула ему вышитый платочек, то старое клеверище у реки, где они сидели на жердях в тот душмяный вечер…
Сколько же воды утекло с того вечера! Нет больше в живых Насти Гаврилиной — не вышла из больницы на своих ногах, под холстом привезли домой. Нет в живых Николаши Семьина, его первого учителя по кузнечному делу, да и клеверища, того розового пахучего поля, на котором впервые у него как-то незнакомо и тревожно забилось сердце, того клеверища тоже нет — он сам дважды запахивал его под рожь…
Как-то раз, возвращаясь из дальней навины, где его только что сменил за плугом Илья Нетесов, Михаил неожиданно для себя услыхал песню:
Летят утки и два гуся,
Кого люблю, не дождуся…

Кто же это поет? — подумал он. Варвара? Только она да девчонки еще не разучились петь.
Нет, голос у Варвары другой — веселый, с колокольцами, — а этот был задумчивый и грустный, похожий на рыдание кукушки.
Михаил поднялся из березового перелеска на зеленый взгорок и увидел Анисью Лобанову. Анисья боронила, сидя на брюхатой пегой кобыле. Дождя давно не было, и густая полоса пыли тянулась за бороной по полю. Первой его мыслью было скрыться в кустах, но Анисья уже заметила его и замахала рукой.
Анисья и ее дети тяжелым камнем лежали на его совести. В тот вечер, когда они расстались с Дуняркой в садике, у него все перемешалось в голове, и о Трофимовых ли наказах ему было помнить? А назавтра было уже поздно. Назавтра Анисья, едва встали дети, объявила: «В деревню едем! К дедушке!» И такой тут поднялся переполох, так обрадовались ребятишки, что у него не хватило духу сказать правду. «Ну как хорошо, что ты приехал, — говорила Анисья. — В бога не верю, комсомолкой была. А тут сам бог тебя послал. Куда бы я с ними попала?» Так вот по его вине Анисья с детьми и тронулась в Пекашино.
Он передал ей наказ свекра уже на пароходе. «Я знаю, все знаю. Да я тоже до краю дожила. От Тимофея вестей с первого дня войны нету. Квартиру у нас разбомбило — дети летом замерзают. Сам видел, в какой конуре живем. Пускай они, думаю, в деревне хоть на солнышке отогреются. — И пошутила: — Солнышко-то у вас ведь еще не по карточкам?» — «Ну правильно, — поддержал ее Михаил. Живем же мы — не умерли».
Но все-таки он старался не попадаться на глаза Трофиму, потому что как ни крути, а это по его вине свалилось на старика еще три голодных рта, да и Анисью по возможности обходил стороной.
Подъехав к нему, Анисья, не слезая с лошади, сняла с головы клетчатый платок, стряхнула с него пыль Волосы у нее были темные, с сильной проседью, а подстрижены коротко, как у школьницы. И платок она повязывала тоже необычно, вроде повойника, узлом на затылке. Все это шло от неизвестной ему комсомольской моды двадцатых годов, давно уже забытой и в городе, и в деревне.
— Ну, как живем? — спросил Михаил.
— Хорошо живем.
— Хорошо? — Он внимательно посмотрел Анисье в лицо. Первый раз за эти годы он слышал, чтобы человек не жаловался на жизнь.
По ее просьбе он выломал ей рябиновую вицу, затем — уже сам — поднял борону, очистил зубья от лохматой дернины.
— И с дедком поладили?
— Поладили. Теперь с ребятами на поветь перебрались. Как на курорте живем.
Вот женка! — думал Михаил. Сама держится и на других тоску не нагоняет. Кто-кто, а он-то знал, какой сейчас курорт у Трофима Лобанова.
— Слушай, — крикнул он ей вдогонку, — ты бы зашла к нам! Мати молока плеснет!
Анисья не обернулась. Облако пыли, поднятое бороной, накрыло ее вместе с лошадью. Но клетчатый платок ее, алый от вечернего солнца, долго еще был виден ему с тропинки. И он вдруг спросил себя: какого же дьявола ты раскис? Ведь вон как жизнь корежит людей, а ничего — зажали зубы.
Дома он с наслаждением умылся до пояса, переоделся в чистую рубаху.
Лизка, ставя на стол латку со свежими ельцами (Петька и Гришка редкий день возвращались от реки с пустыми руками), заметила:
— Ну, слава богу, и ты на человека стал похож. А то не знаешь, с какого бока к тебе и подойти.
— Да ну!
— Правда. И Раечка меня спрашивала.
Из чуланчика уже в который раз подавала голос Татьянка:
— Лиза, Лиза, скоро ли?
— Чего ей там надо? — спросил Михаил.
Лизка хитровато подмигнула:
— Подожди маленько. К нам гостьи приехали.
Что за ерунда? Какие еще гостьи?…
Минут пять в чуланчике шло совещание шепотом, потом шепот стих, и из задосок вышли две барышни в голубых платьях в белую горошину.
Михаил ахнул:
— Откуда у вас новые платья?
— Лизка сшила. Она все умеет. Да, Лиза?
Лизка порозовела от похвалы.
— Неужели не видел, как я по вечерам шила? Я и тебе сошью. В праздник в новой рубахе будешь.
— В какой праздник?
— На вот, проснулся. Обсевное! Варвара-кладовщица да женки когда уж теребят председательницу: «Давай, говорят, нам праздник. Заработали за войну. Мы, говорят, как люди хочем жить».
— Вот как! Первый раз слышу.
— А завтра бабы корову будут загонять в силосную яму, да, Лиза? — выложила последнюю новость Татьянка, за что и была награждена легким подзатыльником: не плети, мол, чего не надо, не суй свои длинный нос в каждую щель.
— Что, ведь ему можно, — надулась Татьянка.
— Да, — сказал Михаил, — дело у вас поставлено. — И улыбнулся, дивясь хитрости и изобретательности пекашинских баб.
А впрочем, разве по другим деревням не то же самое? Скотину колхозную забивать нельзя — на это есть специальный закон. А вот ежели ту же скотину да подвести под несчастный случай, да составить акт — тогда претензий никаких.
Михаил дососал головку последнего ельца, вышел из-за стола.
— Егорша не заходил? Махры не оставил?
Лизка обиделась:
— Ты хоть бы посмотрел на нас. Зря, что ли, мы переодевались? — Затем, кусая губы, спросила: — Ну как, покрасивше ли я в новом-то платье?
— А я? — выступила вперед Татьянка.
А может, так вот и надо жить, как Лизка? — думал Михаил, выходя на крыльцо. Есть новое платье — и радуйся. Чего загадывать вперед?
Он прошел на дорогу перед своим домом. Не попадется ли на глаза какой-нибудь курильщик?
Никого вокруг не было. Илья Нетесов на поле, идти к Петру Житову далеконько, а к Егорше еще дальше… Нет, вздохнул он, придется, видно, куренье отложить до прихода Егорши, а сейчас, пока есть свободная минутка, надо взяться за изгородь.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
Сыновей своих Илья уже не застал дома. Ребята малые — одному шесть, другому пять, — разве хватит у них терпения дожидаться отца, когда Егорша с утра скликает народ гармошкой? А вот Валентина — ума побольше — без отца не ушла. И задание его выполнила: хорошо, до блеска начистила боевые отцовские регалии.
Марья, как увидела его во всем этом великолепии, ахнула:
— Ну какой ты, отец, у нас красивой! Я не знаю, как мне с тобой и идти.
Было тепло, солнечно на улице. Пахло распустившейся черемухой (много ее в Пекашине, весь косогор в белом цвету), и красиво, дружно зеленела молодая травка под горой на лугу.
До правления они шли вместе, рука об руку: он посередке, а Марья и дочка рядом. А тут, у правления, пришлось расстаться, ибо Марья вдруг решила, что к народу он должен подойти один, без них.
— Вишь, ведь машут, — заметила она. — Это не нам с Валентиной, солдату машут.
И верно, в конце улицы, напротив зеленой ставровской лиственницы, лебедями, чайками бились белые бабьи платки.
Илье не приходилось бывать на парадах, он не хаживал перед начальством в строю (в августе сорок первого их прямо с поезда бросили в бой), только раз на свой страх и риск он продубасил районные мостки в солдатской шинели. Три недели назад, когда ехал домой с войны. Продубасил потому, что нельзя было иначе. Из окошек на тебя смотрят, из учреждений, канцелярий выбегают («Привет победителю!»), ребятня гонится по сторонам, а ты что же — тяп-ляп? Открытым ртом мух ловить?
Ну он уж старался. Прямил, изо всех сил прямил свою уже немолодую, ломаную-переломаную спину, ногу в стоптанном кирзовом сапоге ставил твердо и нет-нет да и поправлял украдкой усы, которые от нечего делать отпустил в госпитале.
И вот, вспомнив про свой этот первый и единственный парад в жизни, Илья не то чтобы начал пушить пыльную жаркую улицу или деревенеть лицом, а все-таки заглотнул в себя воздух, подтянул к хребтине пуп. И поначалу все шло как надо. Под гармошку, под походный марш, которым подбадривал его улыбающийся и подмигивающий Егорша («Давай-давай, солдат, веселее!»), под одобрительные и горделивые взгляды родной дочери, которыми та подпирала его сбоку. И серебро и бронза на его груди сверкали — вот его отчет землякам за войну. Да только вдруг он увидел в сторонке от поджидавшей его толпы сухонькую, робкую, из-под темной ладошки смотревшую на него Федосеевну, и все — черная ночь накрыла праздник.
В июле сорок первого года, когда он вместе с пекашинцами отправлялся на войну, вот эта самая Федосеевна на этом же самом месте упрашивала его слезно: «Илья Максимович, ты два года наставлял да берег моего Саню в лесу, дак уж не оставь его, побереги его и там». И об этом же она просила-умоляла и других мужиков, и Саня, ее единственный сын, ужасно конфузился и стыдился своей простоватой матери, и все отсылал, отсылал ее домой, и в конце концов добился своего: пошла Федосеевна домой, обливаясь слезами.
Не уберег Илья Саню. В том же сорок первом году под Вязьмой Саню в клочья разорвало снарядом, так что нечего было и земле предать. А где остальные? Куда девался косяк молодых, здоровых мужиков и парней, которых вот отсюда, от этого ставровского дома, провожали тогда на войну?
Пока что из этого косяка, или из этой пекашинской роты, как назвал их тогда райвоенком, он один вернулся к исходному рубежу — без изъянов, стопроцентным здоровяком, если не считать небольшой царапины на груди, — да еще вон там, опершись на изгородь, стоит одноногий, уполовиненный Петр Житов.
2
За три недели Илья уже успел присмотреться к бабам, но, может быть, только сегодня, в этот теплый и солнечный день, когда все они были принаряжены да принамыты, может быть, только сегодня он разглядел их по-настоящему.
Постарели, повысохли, бедные, беззубые рты опали, и такой виноватый, заискивающий взгляд, словно они извинялись перед ним. Извинялись за свой вид, за то, что сделала с ними война.
Две девушки, кажется Рая Клевакина и Лизка Пряслина, выбежали к нему с большим букетом пахучей, только что наломанной черемухи. Раздались сухие, деревянные хлопки. Егорша оборвал игру. И он понял: от него ждут речь. Так, наверно, был задуман праздник.
— Папа, папа, скажи! — требовательно зашептала сбоку Валентина, крепко, изо всех сил сжимая отцовскую руку.
И Петр Житов, свирепо буравя его своим взглядом от огороды, тоже давал понять, что, дескать, не боги горшки обжигают…
Выручила Илью Варвара Иняхина. Варвара молодым, звонким голосом закричала с крыльца:
— К столу, к столу, женки!
И тут Егорша опять заиграл походный марш, но только уже не для него, а для баб, которые, моментально перестроившись, всем скопом, всей своей пестрой и душной ордой кинулись в заулок на голос Варвары.
Столы были поставлены на двух половинах вдоль стен, и все равно всем места не хватило.
— Эй, хозяин! Где ты? Открывай еще одно заседанье в коридоре.
— Не кричите, — сказал Егорша. — Нету хозяина. С утра укатил в лес.
И тут вдруг выяснилось, что и Трофима Лобанова с невестками нет, и Софрон Мудрый со своей женой не явился. А где Марфа Репишная? Где Анна Пряслина? Не пришли Не смогли перешагнуть через дорогих покойников. Так с самого начала и пошел этот праздник вперемежку с горючей слезой.
Первую рюмку, конечно, выпили за победу, а дальше все потонуло в шумных выкриках и причитаниях.
— Ох, Марьюшка, Марьюшка! Ты-то дождалась своего, а мой-то не вернется… И на могилку не сходишь…
— Ондреюшка все мне писал: женка, береги себя, женка, береги себя… А сам себя не уберег…
— Ты хоть пожила со своим Ондреюшком, а я-то, бабы, я-то горюша горькая…
— Женки! Женки! — распоряжалась Варвара. — Ешьте мясо. Досыта ешьте!
— Да как его исть-то? Где кусачки-то взять?
— А у меня-то… — Офимья несгибающимся пальцем закрючила рот, показала своей соседке желтые беззубые десны.
— Ничего! Кузнец теперь свой — новые скует…
Илья вслушивался в эти разнобойные голоса и выкрики, смотрел на расходившихся женок, и перед ним, как наяву, развертывалась бабья война в Пекашине. Одна вспоминала, как она первая открыла хлебные плантации на болоте («Все за мной побежали»), другая дивилась тому, сколько она перепахала земли за эти годы («За день не обойти»), а многодетная подслеповатая Паладья, разоткровенничавшись, начала рассказывать, как она в прошлом году унесла сноп жита с колхозного поля.
На нее зашикали, замахали руками:
— Молчи, глупая! При председателе-то. Может, еще придется.
— Нет уж, не придется! — яростно взвизгнула Паладья. — Не будет, не будет больше такого!
— Не зарекайся. Хвалилась одна ворона — что вышло?
— Что, что, женки? Чем вам не угодила председательница? — спросила Анфиса.
— Угодила! Угодила, Анфисьюшка. Я за то тебя и люблю, что сердцем понимала беду нашу.
— Анфиса! Анфиса Петровна! Родимушка ты наша! — закричали отовсюду бабы.
Анфису обнимали, целовали, кропили рассолом бабьих слез. И она сама плакала:
— Бабы, бабы вы мои золотые…
— Да пожалейте вы председателя-то! — взъярился вконец измученный Михаил Пряслин, через голову которого женки все еще лезли обниматься с Анфисой. Замучите! Председатель-то один.
— Миша! Миша! Золотце ты мое! — вдруг всплеснула руками белобровая потная Устинья и крепко обняла его за шею. — Тебя-то, желанный, век не забуду. Помнишь, как мне косу наставлял?
— И мне!
— И мне!
— А меня-то как прошлой зимой в лесу выручил! Помнишь?
— Михаил! — поднялась Анфиса.
— Тише! Тише! Председатель хочет сказать. Огнистое солнце било в глаза Анфисе. В открытые окошки не прохлада — зной вливался с улицы. Илья взял с подоконника букет сомлевшей черемухи, помахал перед разогретым лицом Анфисы. Белый цвет посыпался на стол.
— Вы вот тут, женки, сказали: ту Михаил выручил, другую выручил, третью… А мне что сказать? Меня Михаил кажинный день выручал. С сорок второго года выручал. Ну-ко, вспомните: кто у нас за первого косильщика в колхозе? Кто больше всех пахал, сеял? А кого послать в лютый мороз да в непогодь по сено, по дрова?.. — Анфиса всплакнула, ладонью провела по лицу. — Я, бывало, весна подходит — чему, думаете, больше всего радуюсь? А тому радуюсь, что скоро Михаил из лесу приедет. Мужик в колхозе появится…
— Верно, верно, Петровна, — завздыхали бабы. А на другой половине в голос заревела Лизка со своими ребятами.
— Не плачьте, не плачьте, — стали уговаривать их. — Ведь не ругают его, хвалят.
Анфиса смахнула с глаз слезу.
— Да, бабы, за первого мужика Михаил всю войну выстоял. За первого! А чем мне отблагодарить его? Могу я хоть лишний килограмм жита дать ему?
Анфиса налила из своей половинки в стакан, протянула Михаилу:
— На-ко, выпей от меня. — И низко, почти касаясь лбом стола, поклонилась парню.
— И от меня! И от меня!
В стаканах и чашках забулькал разведенный сучок (все сохранили до праздника по сто граммов спирта, заработанных на сплаве). На Михаила лавиной обрушилась бабья любовь.
Кто-то, опять захлестнутый своим горем, заголосил:
— У Анны хоть ребяты остались, а у меня-то в домике пусто…
— Хватит вам слезы-то точить. Песню! — заорал Петр Житов и увесисто трахнул кулаком по столу.
Жена его высоким голосом затянула «Аленький цветочек», к ней присоединилось несколько дребезжащих, высохших за воину голосов, но дружного пения не получилось.
— Егорша! — взвилась Варвара. — Играй! Плясать хочу!
— Варка, Варка, бессовестная! Ты хоть бы Терентия-то вспомнила…
Варвара, молодая, нарядная, в голубом шелковом платье, туго, по-девичьи, затянутая черным лакированным ремешком со светлой пряжкой, выскочила на середку избы, топнула ногой.
— Помню! Тереша меня за веселье любил.
Говорят, что я бедова,
Почему бедовая?
У меня четыре горя
Завсегда веселая.

— Ну, разошлась офицерова вдова.
— Да, не хухры-мухры! — Варвара вскинула руки на бедра, с вызовом обвела всех бесшабашным взглядом. — Офицерова вдова!
Егорша дугой выгнул розовые мехи гармошки.
— Варка! Варка! Про любовь! — вдруг ожили женки.
На войну уехал дроля,
Я осталась у моста.
Пятый год пошел у вдовушки
Великого поста.

— Охо-хо-хо! Врешь, Варка! Врешь!
— Не вру, бабы! Песня не даст соврать:
Кто не знает — заявляю:
Я не избалована
Всю германскую войну
Ни разу не целована.

Варвара, лихо, с дробью отплясывая, схватила за рукав Илью, потащила из-за стола. Марья обхватила мужа за шею:
— Не приставай! Липни к другому.
— Фу, и спрашивать тебя не стану. Наши мужья головы сложили, а ты одна владеть будешь? Нет, не выйдет! Поровну делить будем. Приказа потребуем.
— Горько-о-о! Горько-о-о!..
— Да вы с ума посходили! Нашли забаву при детях… — У Марьи полыхающей чернью зашлись глаза. Она отшатнулась от напиравших со всех сторон баб, уперлась затылком в простенок.
— Горько-о-о! Горько-о-о!
Илья, улыбаясь, нащупал под столом жесткую, заскорузлую руку жены, глянул на открытые двери, в которых еще недавно горели черные горделивые глаза дочери, и начал подниматься, нельзя не уважить народ.
— Нет, нет! — завопили бабы. — Машка пущай! Пущай она!
— Целуйся, дура упрямая! А не то я поцелую.
— Давай, давай! Мы хоть посмотрим, как это делается!..
Ничто не помогло — ни упрашивания, ни ругань. Марья скорее дала бы изрубить себя на куски, чем уступила бы бабам в таком деле. Суровая, староверской выделки была у Ильи женушка. Даже в сорок первом году, когда он уходил на войну, не поцеловала его при народе.
И бабы, так и не добившись своего, наконец оставили их в покое, вслед за гармошкой повалили на улицу.
3
Михаил, окруженный братьями и сестрами, стоял, качаясь, за углом боковой избы и тяжко водил растрепанной головой. Его рвало.
— Натрескался, бесстыдник! Рубаху-то! Рубаху-то всю выгвоздал. Пойдем домой.
— Се-стра-а!
— Чего сестра?
— Се-стра-а! — Михаил топнул сапогом, рванулся к заулку, где шумно, под гармошку, веселились бабы, упал.
Татьянка с испугу заплакала, судорожно обхватила сестру ручонками.
— Бросьте вы его, ребята, — сказала Лизка двойнятам, которые с двух сторон кинулись на помощь брату. — Он девку-то у меня, лешак, всю перепугал. — Она обняла Татьянку, но тут же на нее прикрикнула: — Чего ревешь? Не убили!
Из-за угла избы выбежала с ведром воды Рая Клевакина. Жмурясь от солнца, едва удерживаясь от смеха при виде стоявшего на коленях Михаила, взлохмаченного, с бессмысленно вытаращенными глазами, она зачерпнула ковшом воды и плеснула ему прямо в лицо.
Михаил взревел, вскочил на ноги.
Раечка с визгом и смехом метнулась в сторону. Цинковое ведро опрокинулось. Михаил поддал его ногой, пошатываясь, побрел в заулок.
Заулок у Ставровых просторный, скотина в него не заходит — на крепкие запоры заперт с улицы, — и Степан Андреянович за лето два укоса снимал травы. Хорошая копна сена выходила. А в нынешнем году, похоже, травы не будет. Начисто, до черноты, выбили лужок. Желтые головки одуванчиков, раздавленные сапогами и башмаками, догорали по всему заулку. И Лизка, по-хозяйски прикинув последствия нынешней гульбы, не смогла удержаться от слез.
— Сестра! Кто тебя обидел? Кто?
— Миша, Миша! — закричала Варвара от крыльца. Шальное, пьяное веселье кружило у крыльца. Скакали бабы, размахивая пестрыми сарафанами, визжала гармошка, Петр Житов, красный от натуги, прихлопывал здоровой ногой.
Варвара подбежала к Михаилу, потащила его в круг.
— Мишка, Мишка! — заорал Петр Житов. — Дай ей жизни, сатане!
Женки мигом рассыпались по сторонам. Варвара привстала на носки, и-эх! пошла работа. Ноги пляшут, руки пляшут, с Егорши ручьями пот, а она:
— Быстрей, быстрей, Егорша! Заморозишь!
— Мишка, Мишка, не подкачай! — кричали бабы. Михаил топал ногами на одном месте, тяжело, старательно, будто месил глину, тряс мокрой, блестевшей на солнце головой, потом вдруг пошатнулся и схватился за изгородь.
— Все. Готов мальчик, — с досадой подвел итог Петр Житов.
А Варвара захохотала:
— Ну, кому еще не надоело жить? Эх, вы! А еще зубы скалите…
Никому не осмеять
Меня, вертоголовую.
Ребята начали любить
Двенадцатигодовую.

— Илюха! — с жаром воззвал Петр Житов к Нетесову. — Поддержи авторитет армии. Неужели такое допустим, чтобы баба верх взяла?
— У меня по этой части претензий нет, — сказал Илья.
— А у меня есть! — сказал Егорша. Он встал с табуретки, протянул гармонь Рае. — Раечка, поиграй за меня.
Затрещала изгородь у хлева.
Егорша живо подскочил к Михаилу, потянул его за рукав:
— Ну-ко, дядя, нечего с огородой воевать. Дедкино это строенье.
В толпе рассмеялись.
— Что? Надо мной смеяться? Надо мной? — Михаил яростно заскрипел зубами, отбросил в сторону Егоршу.
— Миша! Миша! — закричали в один голос женки. — Что ты? Одичал?
Федор Капитонович, спускаясь с крыльца, брезгливо бросил:
— Ну, теперь будет праздник.
— А, товарищ Клевакин! Наш северный Головатый! — Михаил изогнулся в поклоне.
Две-три бабы прыснули со смеху, но всех громче захохотал Петр Житов, потому что это он так окрестил Федора Капитоновича.
В сорок третьем году Федор Капитонович двадцать тысяч рублей внес в фонд обороны. О его патриотическом подвиге шумела вся область. Газеты его называли северным Головатым. Его возили в город, вызывали на каждое совещание в районе, и только пекашинцы посмеивались, когда на собраниях ставили им в пример Федора Капитоновича. Верно, внес Федор Капитонович деньги в фонд обороны, и деньги немалые. Да откуда они у него взялись? Почему у других их нету?
— Иди-иди, — сказал, нахмурившись, Федор Капитонович Михаилу. — Мал еще, сопляк, с людями-то разговаривать.
— Я мал? Я сопляк? Нет, ты постой! Постой. Как деньги за самосад драть, ты тогда не говоришь, что я сопляк!..
Михаила обступили бабы.
— Миша, Миша, — стала уговаривать его Варвара. — Разве так можно?
Она оттащила его в сторону.
— Варка, а ты мягкая… — сказал Михаил, обнимая ее.
Варвара рассмеялась.
— Молчи, не сказывай никому. Про это не говорят.
— А почему?
К ним подошла Лизка:
— Пойдем домой. Докуда еще будешь смешить людей?
— Домой? — Михаил топнул ногой. — Нет. Гулять будем. Егорша, где Егорша?
Егорши в заулке не было. Бабы расходились по домам.
Ворот новой рубашки у Михаила был распахнут сверху донизу. Одна пуговица висела на нитке. Лизка, вздыхая и качая головой, привстала на носки, оторвала эту пуговицу, и тут ей показалось, что еще одной пуговицы нет на вороте.
— Стой! — закричала она на брата, сразу вся расстроившись.
Но Михаил, подхваченный Варварой, уже двинулся вслед за бабами. Он ревуче запел:
Шел мальчишка бережком,
Давно милой не видал…

Лизка оглянулась по сторонам, увидела Петьку и Гришку.
— Ребята, хорошенько все обыщите. За избой посмотрите. Он, лешак, кажись, пуговицу потерял.
Затем она сбегала в верхние избы, закрыла окошки. Близнецы, присев на корточки, старательно оглядывали то место, где недавно топтался их брат. Сдвоенные голоса Варвары и Михаила доносились из-за дома с улицы.
— Ребята, — сказала Лизка. — Никуда не уходите. А придет Степан Андреянович, скажите, что я скоро прибегу. Уберу тут все. — И она побежала догонять брата.
Назад: Две зимы и три лета
Дальше: ГЛАВА ШЕСТАЯ