VI
После мордобоя на хуторском кругу атаман стал вести себя так, словно бы ревкома и вовсе не существовало. Ругань между ним и председателем ревкома прекратилась. Они просто перестали теперь видеться. Въезжую квартиру в доме у Морозовых хозяева заперли на замок, и атаман свое присутствие перенес пока в маленькую, с одним оконцем комнатку, где раньше помещался шинок, — неподалеку от церкви, на плацу.
Пуще прежнего атаман принялся за мирские дела: выменял с додачей на хуторского бодливого бугая — нового, смирного; привез из Елани досок для перехода через речку. Все это на общественные деньги, конечно, которые хранились у него: он был одновременно и атаманом и казначеем. А когда стало подходить время вешних посевных работ, послал в поле разведентов, обмерщиков: учесть годную землю, предназначенную под весновспашку, и подготовиться к ее дележу.
Парамоновы в этот день провожали Алексея в дорогу. Матвей Семенович поил перед запряжкой из колодца коней и видел, как по соседскому проулку, направляясь на бугор, в поле, прошагали двое: писарь, с вечно дымящейся цигаркой во рту, и трехпалый Фирсов. На плече у писаря лежала крашеная сажень. «Мерить уже пошли. Как же делить-то будут? — подумал Матвей Семенович. — Неужто по-старому, на паи? Неужто опять драка будет? Или, может, атаман сдал-таки?»
Отправлялся в этот день Алексей в Филоново на ярмарку. Вел туда корову, чтоб ее, уже беззубую, продать мяснику, а купить помоложе: одной первотелки, что еще была у Парамоновых, на их увеличившуюся теперь семью было маловато. Матвей Семенович намеревался сам съездить, но за неделю до этого продрог, возясь на дворе с недоделанной арбой, и слег в постель. Все же он перемогся и встал, когда Алексей вместе со своим шурьяком Артемом Коваленко собрался уезжать.
Версты четыре старик, помахивая хворостиной, шел за подводой, позади коровы, и на глаза его не раз навертывались слезы: он прощался с этой дряхлой, много лет кормившей их доенкой, как с членом семьи. У прудовой балки, где дорога поднималась на взгорье, он последний раз ласково погладил корову, крикнул Алексею: «Ну, час добрый! С богом!»— и повернул назад.
Тут он сквозь песенное неистовство жаворонков услышал церковный колокол. Первые ломкие и хрипловатые звуки были еще слабы. И редкие. Затем они окрепли и стали чередоваться чаще: не успевал, порезвясь над полем, улечься один звук, наплывал другой… День был воскресный — это звонили к заутрене. Матвей Семенович снял шапку, повернулся лицом на восток и перекрестился.
Вокруг него лежало голое неоглядное поле. Оно только начинало подсыхать. В прудовой балке местами еще виднелся снег. Лучи встававшего солнца, видного пока лишь наполовину из-за края земли, не задевали снега, и он поблескивал меркло. По пути старик заглянул на свой озимый посев в полуверсте от летника, порадовался дружным ржаным зеленям и, возвращаясь домой уже по меже, натолкнулся на обмерщиков.
Писарь, шагая по той же меже, проворно размахивал саженью, время от времени останавливался и, вытаскивая карандаш из-под гнедого, прикрывавшего ухо загривка, что-то отмечал в тетради. Фирсов, видно, нужен был для другого: он, как опытный хозяин, мог вернее определить и выделить «неудобы».
Грозя задеть Матвея Семеновича саженью, писарь пер прямо на него. Сажень бешено описывала в воздухе невидимые полукружия, гремела и дребезжала. Старик посторонился, уступил дорогу. Писарю, должно быть, очень некогда было: громко бурча, считая вслух и щурясь от попадавшего в глаза дыма, он сломя голову пронесся мимо и лишь покосился на старика.
— Что-то уж он больно того… скипидаром его, что ли, помазали?.. — кивнув на писаря, сказал Матвей Семенович Фирсову и подержал в своей руке его корявую, что древесный сук, культяпку.
— Звестное дело: сумасброд. Отродясь такой, — пробубнил Фирсов и, глядя на писаря через голову Матвея Семеновича, сощурился в усмешке: — Должно, ум за разум зашел, обратно бежит.
Писарь действительно сбился со счета и, чертыхаясь, болтая полами куценького пиджака, мчался назад, к лощинке, откуда начал последний обмер. Поравнялся со стариками и, кинув сажень, присел на сухом, еще не ожившем муравейнике.
— Вот идолова музыка, ведь зарапортовался! — с сожалением сказал он, вытаскивая из кармана кисет. — Откуда тебя вынесло, Матвей Семенович? Через тебя это я…
— Ах, звиняйте нашу темноту! — обиженно ответил старик. — Я, конечно, не знал, а то бы дал круголя, пожалуйста, лишь бы вас не обеспокоить. Уж звиняйте, пожалуйста.
Неловко помолчали. Из хутора донеслись всполошенные звуки большого колокола, и Фирсов, прислушиваясь, заметил:
— Похоже, дед Кучум опять вздремнул на колокольне. Жду — к обедне будет звонить, а он к утрене все никак не закончит.
— Вам же лучше, о чем жалеешь! — все еще сердясь на писаря, недружелюбно сказал Матвей Семенович. — К обеду как раз и домой поспеете, под горячие щи. Вы как же думаете делить? Атаман, что ли, послал?
— А ты не знаешь, как делят, тебе впервой? — вмешался в разговор писарь, привстав и отряхивая от прилипшего мусора лоснившиеся сзади штаны.
— Да не в том дело, что не знаю! Слухом пользовался, по-новому теперь будем делить, на души.
Фирсов, сразу посуровев, глянул на Матвея Семеновича бирюком, а писарь тряхнул головой и нелепо замахал руками:
— «Слухом пользовался!» Эх, ты!.. Сказал бы тебе, да обидишься. Сам-то чем думаешь? Шибко грамотные у тебя сыны, вот что! Может, и на хохлачьи души делить будем? Как же, разевай рот шире!
— А ты не ори! Глотка-то небось не луженая? Мне прибыль от того невелика. Мне и паевой земли хватает — больше еще чем на души припадет.
— Ну и нечего о чужом здоровье!.. — примирительно сказал писарь, — Тоже мне… в политику лезут. А что, спрашивается, смыслят? Х-ха! — он скорчил презрительную рожу, поднял сажень и, шаркая стоптанными чириками, сверкая пятками сквозь дырявые шерстяные чулки, направился к лощинке. — Вот идолова работа, как же это я…
«Паршивка! — ругнул его про себя Матвей Семенович, — Все жмешься к богатеньким, прислуживаешься! А был ты голь перекатная, вроде нас грешных, таким и останешься!»
А в это время в бывшем шинке, где прижилось хуторское правление, тоже велись толки о дележе, если можно назвать «толками» то, что происходило между председателем хуторского ревкома и атаманом.
Их надсадные лающие голоса Федор Парамонов услышал на улице, случайно проходя мимо правления в лавку, которая, по заведенному обычаю, в праздники все еще открывалась спозаранку, хотя, кроме леденцов да изредка махорки «левковича», в ней почти ничего не было. Спорившие, кажется, были уже на том градусе воодушевления, когда слова, даже самые тяжелые, употребляемые только в крайности, перестают действовать и в ход пускаются кулаки.
«Опять! — с неприязнью подумал Федор о Федюнине. — Опять шумит. Тем только и занимается. Шумом города берут — так, видать, считает. Чудак! А ведь говорили ему, внушали. — И озлобился. — Пускай! Авось еще намнут ему бока, будет тогда…» Он хотел было пройти мимо, помня строгий наказ хозяек-стряпух вернуться поскорее. Но передумал и решил все же на минуту завернуть на крик — узнать, что случилось.
Открыл дверь, на которой когда-то висел колокольчик, и невольно остановился у порога: на улице было солнечно, а здесь, в узкой длинноватой комнате, полутемно и вроде бы воняло каким-то зельем. А может, Федору только показалось так. Он всмотрелся и в просвете маленького окна смутно различил людей. Крики их притихли.
За треногим столом, давя его локтями, сидел ражий бородач в мундире и во всех регалиях — медали, урядницкие лычки. Подле него, отсвечивая посеребренным набалдашником, торчала прислоненная к подоконнику насека.
По одну сторону от атамана, слегка согнувшись, как перед драгой, стоял Федюнин; по другую, с шашкой на боку, — немолодой сухопарый казачина, подпиравший головою потолок. Федор узнал в нем полицейского.
— Поп свое, а черт свое! — входя в комнату, насмешливо сказал Федор. — Из церкви на улицу: «Святый боже, святый крепкий», а из правления: «Так-перетак-распротак».
Полицейский загоготал, раскачиваясь всей здоровенной фигурой; а Федюнин ткнул кулаком в сторону атамана и угрюмо заговорил:
— С таким народом не токмо что… Думает, он — царь и бог, что нога его левая хочет… Думает, и слома ему не будет. Гнет свое дуриком, и все. Землю, видишь ли, собрался делить. На паи опять. Разведентов уже послал.
— А ты что же? — не меняя тона, сказал Федор. — Уговариваешь его, как девку? Так, что ли? Ну, так я тебе не пособник в этом деле! — и летучий взгляд его, брошенный на атамана, сверкнул бешенством.
Атаман недовольно повозился за столом, постучал сапогами.
— Позвольте спросить вас, служивый, — с напускной учтивостью, за которой скрывалась насмешка, обратился он к Федору, — вы-то, стало быть, с чем добрым к нам пожаловали, что хорошенького можете нам предложить?
— Я тебе решительно ничего не предлагаю! И не ради тебя зашел! — резко сказал Федор, с трудом удерживая рвущиеся с языка иные слова, и отвернулся от него. С упреком глядя на Федюнина, он добавил: — А только вот на его месте давно бы я тебя осадил. Да-авно бы! У самого потрохов не хватило бы — в округ обратился. Там таких ярунов живо выкладывают. Подумаешь! Советские законы не про него писаны, свои порядки уставлять будет!..
Полицейский крякнул, подергал себя за пушистые, с проседью, нафабренные усы: какая непочтительность к атаману! А тот нахохлился, теряя напускную вежливость и, встав из-за стола, потянулся за насекой.
— Вот-вот… А то чего же! Так и надо. Та-ак! Спасибо! Можно сказать, делу доброму научили вас на службе, — начал он, перекладывая насеку из одной руки в другую, не находя для нее места и задыхаясь от подступавшего гнева. — Давайте басурманов призовем. Уважим своих людей. Они нас рассудят, выручат из беды. А то чего же! Ворон ворона зовет…
Он покружился у окна, что-то высматривая суетливо бегавшими глазами на плацу, где, входя в церковную ограду и выходя из нее, мелькали разнаряженные люди, и вдруг, обернувшись, закричал, затрясся весь:
— Вы самозванцы, смутьяны! Плети на вас мало! Через таких вот смутьянов и бунтует Россия! Через таких вот самозванцев и взыграла эта… самая…
— Революция, — подсказал Федор. — Еще что? — и, темнея, стиснул зубы.
— Вас, сукиных сынов, еще тогда бы, спервоначалу надо было полечить на кругу, на дубовой скамье! — рассвирепев, запальчиво продолжал выкрикивать атаман, — Еще тогда бы всем миром надо было вправить вам мозги! Так, думаете, и будете мутить воду? Думаете, вам…
— Ты!.. Старая… — сквозь стиснутые зубы с присвистом вырвалось у Федора. Он согнул руку в локте и, отводя кулак, шагнул к атаману.
— Но-но-о!.. — придушенно зарычал полицейский и, грозно, растопырившись, заслонил атамана.
Тот втянул голову в плечи и по-над стенкой, волоча насеку, — к двери.
Федюнин, переминаясь с деревяшки на ногу, стоял все в той же позе — готовый к защите и нападению.
Федор набросился на него с руганью:
— За каким… тебя несло сюда! Все храбрость свою кажешь где не надо! Пошли отсюда!
— Нет, голубчики, подождёте, — злорадно сказал атаман, отталкивая спиной дверь, — подождёте! Полицейский, стань сюда, к порогу, не выпускай!
Федор, а за ним Федюнин полезли было на загородившего дверь полицейского, придурковатого, уже состарившегося верзилу-щеголя. Но тот выхватил шашку, замахнулся ею, норовя в самом деле ударить, и рявкнул, очумело вращая глазами:
— С-срублю! Не подходи!
Наседавшие попятились: был же на их памяти случай, как этот верзила, много лет служивший полицейским, — кто из добрых людей пойдет на такую собачью должность! — сделал одного казака калекой.
…Казак этот пропил на ярмарке соседскую телку. Не украл ее, а именно пропил, воспользовавшись доверием хозяина, который был там же, на ярмарке, и, отлучившись на часок, сказал: «Посматривай тут. А подвернется хороший купец — махни». Казак «махнул» телку по дешевке, и начались магарычи… Дома на вызов атамана по этому делу казак явиться отказался. Послали полицейского. Казак заупрямился. Полицейский — за шашку. Метил по голове, но казак защитился рукой, и он оттяпал ему кисть.
Тяжело дыша, как после непосильной работы, полицейский минуту стоял у порога с оголенной шашкой; потом, озираясь на арестованных, боком пролез в дверь вслед за атаманом; и ржавый железный засов со скрежетом загремел.
— Вы, голубчики, пока покурите тут, остепенитесь, — послышался из-за двери издевательский совет атамана, — а вот обедня отойдет, и мы со стариками подумаем, стало быть, обсоветуем — что и как с вами.
Федор с Федюниным переглянулись, и на пасмурных лицах их поблуждала невеселая растерянная усмешка.
— Видал? Какая гада!.. Ка-акая гада! — с расстановкой возмущенно повторил Федюнин и захромал, заметался по комнате, нервно запихивая в рот и кусая жидкие белесые усы.
— Ты не знал этого раньше? Новость для тебя! — ледяным голосом сказал Федор. Наотмашь ударил фигурчатую чернильницу, обдав чернилами весь передний угол, только что старательно побеленный, и плюхнулся на чуть живой, затрещавший стол. — Сами навязались… Тьфу!
— Да ты-то откуда взялся? Каким ветром тебя-то занесло!
— Из-за тебя же, черта, слюнтяя! — И Федор пригорюнился. — Теперь бабы клянут меня — в печке все уже поди прогорело. Я ведь за перцем, лавровым листом да еще за всякой чепухой был послан.
Федюнин фыркнул:
— Нашел о чем тужить!
— А тебе весело, да? Вот посмотрю, как ты будешь хохотать — начнут тебе шомполами мочалить задницу.
— Ну, положим!
— А ты думал?.. Целовать тебя станут!
В коридоре все еще слышалась возня: полицейский гулко кашлял подле двери, громыхал сапожищами; атаман что-то бубнил, и голос его становился все невнятнее: он, как видно, уходя, отдавал приказания.
— Ведь народ-то какой! Хоть бы и фронтовики! — как бы оправдываясь перед Федором, заговорил Федюнин. — На словах они, сам знаешь, соглашаются, все как надо: «Да, да, конечно, к такой матери всех этих кадетов!» А скажешь: «Ну, так давайте соберемся и скрутим хотя бы парочку, самых рогастых, заядлых, чтоб другие малость поутихли», — и сразу: «Да ну, ссориться… неудобно как-то, свои же люди». При тебе же ведь было…
— Потом, потом об этом! — нетерпеливо перебил его Федор. — Давай-ка лучше помозгуем, что делать. Не будем же мы в самом деле цыплят тут высиживать!
— А что делать? — отозвался Федюнин. — Я вот сейчас отстегну ногу и вышибу окно. А ежели полицейский сунется — расковыряю у него в башке отдушину, даром что на одной ноге, а он при шашке.
Федор досадливо махнул рукой, и Федюнин, подойдя к нему вплотную, ласково тронул его за плечо:
— Я шучу, какой ты! Я же знаю — атаман теперь уже снюхался там, не вдруг же он все это… подготовлено, значит, было. А у нас… Артема нет, твоего брательника нет. Совпало же! Тут надо что-то того… М-м, сволочи!..
Лицо его сморщилось в напряженном усилии, и он опять захромал, заметался по комнате, ковыляя по ней вдоль и поперек. А когда остановился подле Федора, глаза его горячечно блеснули. Полушепотом, опасаясь длинных ушей полицейского, он высказал то, с чем Федор уже согласился.
В комнату ворвался искусный во все колокола трезвон, а по какому поводу, было непонятно. Звонарь — кривой дед Кучум — имел обыкновение делать перерыв в своей работе, отдыхать. Отзвонив, наваливался грудью на решетчатые перила — на такой высоте, что у непривычного человека голова шла кругом, если он глядел оттуда вниз, а звонарь спокойно раскуривал трубку и, лицезрея одним глазом с высоты мир, поплевывал. Потом, отдохнув, начинал трезвонить. Иногда такой перерыв приводил к конфузу. В самые печальные, траурные моменты церковной службы вдруг с колокольни срывались залихватские плясовые переборы, под которые впору было не поклоны бить, а трепака плясать. Старики и старушки сурово хмурились тогда, крестясь еще усерднее, молодых разбирал смех, а у отца Евлампия, в его голосе, который сразу же приобретал октавистость, появлялось сердитое дрожание, вместо того чтобы быть особенно проникновенным. Звонарь был человеком одиноким, полвека прожил в церковной караулке, был мастером своего дела, да и пил в меру — и ему многое прощалось.
Федюнин тревожно взглянул в окно: не окончилась ли обедня, не по этому ли поводу растрезвонился дед Кучум? Ежели это так, дело плохо: подобру они тогда отсюда, пожалуй, не вырвутся.
Но, кажется, нет: на плацу было пусто, в церковной ограде тоже ни души. Виднелись лишь блестевшие на солнце могильные плиты да памятники почетным хуторянам, которых за особую плату хоронили не на общем кладбище, за хутором, а здесь, в ограде, и ярче всех блестел памятник отцу Петра Васильевича Абанкина, из черного полированного мрамора, с золотой крупной надписью. Памятник этот, сооруженный на капиталы благодарного сына, стоял уже немало лет, а все еще был как новенький.
«Мародеры проклятые! На том свете и то с беднотой не хотят якшаться!» — злобно подумал Федюнин и, отходя от окна, сказал:
— Ну что же, Федя, начнем? А то как бы того… поздно как бы не было, — В его жестком до этого голосе зазвучали мягкие грустные нотки: — Дай пожму, Федя, руку… на прощанье. Как оно дело-то: шутки шутками, да и хвост на сторону.
Поднимая грохот, барабаня деревяшкой о дверь, он начал громко окликать полицейского, ругаться с ним, требуя, чтобы тот сейчас же отпер комнату, а Федор тем временем выдавил нижнее стекло первой рамы и всею силой потянул ее, эту раму, на себя, отжимая гвозди и разрывая газетные почерневшие оклейки. Вторая рама оказалась тоже глухой, нераскрывающейся, и Федор с трудом вытолкнул ее наружу.
Она плашмя упала в сиреневый нагой куст у завальни, и верхнее самое большое стекло попало на сук, слабо звякнуло и раскрошилось. Федор выскочил в оконный проем, и раму эту все же поставил на место, замаскировал дыру в стене. Все еще слыша, как Федюннн барабанил о дверь, а полицейский отвечал из коридора руганью и угрозами, Федор перенес ногу через низкий частокол палисадника, перенес другую и на мгновение задержался, размышляя.
Казалось бы, ему скорее всего следовало, чтобы не попасться на глаза атаману или дружинникам, проникнуть в чей-нибудь ближайший в этом порядке двор, откуда задами можно было выйти к речке. Но ведь здесь, на плацу, сплошь жили богатеи, те же «дружинники» или их радетели. И у каждого во дворе — шайка собак, которые на весь хутор поднимут гвалт, выдадут его. Да к тому же и гордость не позволяла ему лезть в чужой двор. Однако и открыто идти по этой улице нельзя было, если он не хотел провалить все дело.
На площади, у церковной ограды и подле пожарного сарая, стояли нераспряженные одноконные и пароконные подводы — тарантасы, брички с цветастыми люльками — в одном из соседних хуторов, Суворовском, церкви не было, и прихожане ездили сюда. Федор решил: держась ближе к подводам, пересечь плац, выйти в примыкавшую к плацу по ту сторону церкви Хохлачью улицу, как ее называли потому, что в ней много жило иногородних, и затем уже окольным путем пробраться в свою Заречку.
Глянул по сторонам — кругом ни души — и зашагал большими спокойными шагами. Из-под ног его выскакивали куры, сновавшие возле лошадей, разгребая парной навоз; петух, топтавший курицу на люльке, испуганно вскинул голову с обмороженным гребнем и прыгнул наземь, помчался, хлопая крыльями, к поповскому двору. В церкви раздавалось стройное хоровое, двуклиросное пение. Мирная тишина покоилась и здесь, на земле, и в небе, по-особенному ясном и чистом, сиявшем нежной, какою-то праздничной расцветкой.
Федор подошел к ограде — кирпичной, в грудь человека, стене, с железными поверх прутьями, — миновал ворота ограды и, огибая ее выступ, вдруг дернулся весь и отшатнулся назад: в открывшейся перед ним с противоположной стороны плаца Дьячковой улице он увидел хуторян. Гурьба гурьбой. Были они в каких-нибудь ста шагах от него, выходили на плац. Федор успел угадать Абанкина Сергея, в офицерском с погонами кителе, и атамана с насекой в руке.
«Дружинники… Ах, так вашу!..» — Федор нырнул в ворота ограды: больше прятаться было некуда. Чуть пригибаясь, выглянул из-за стены, сквозь железную решетку.
«Дружинники» с глухим бормотанием вышли на плац, остановились у пожарного бассейна и, привалившись к нему, повернувшись лицами к церкви, начали закуривать.
«Ждут конца обедни, — догадался Федор. — Попал!..»
У ограды — двое ворот. Но в какие бы ворота он ни сунулся, его все равно заметят. Минуту-две переминался с ноги на ногу, стоя в какой-то впадине, набирая на сапоги пуды грязи, и, придумав выход, кажется единственный в этом положении, быстро осмотрел себя. Он, к счастью, был в праздничной одежде. Снял фуражку и направился к паперти, держась против мраморных памятников, которые скрывали его от вражьих глаз.
В церкви было тесно и душно. Пахло смесью ладана и нафталина. Прихожане — в этом приделе больше все пожилые мужчины и старики — ломаными рядами стояли на коленях, и лоснившиеся от масла головы почти у всех были повернуты в сторону левого клироса. Хор этого клироса, куда подбирались певчие, и мужчины и женщины, с особенно хорошими голосами, начинал «Иже херувимы», самое красивое и самое сложное во всей обедне пение.
Федор переступил порожек и, боясь отдавить кому-нибудь ногу, стал за огромной полуприкрытой дверью, чуть продвинувшись около скользкой разрисованной стены. С облегчением отметил про себя, что до конца службы еще порядочно.
У иконостаса, залитого огнями лампад и свечей, расхаживал в ризах отец Евлампий. Он махал громыхающим кадилом и не в лад подпевал хору. Когда вошел Федор, отец Евлампий был как раз в этом приделе. Он повернулся на шорох и, видно, узнал вошедшего: щетинистое лицо его сперва выразило недоумение, потом он будто чему-то обрадовался и, изогнувшись, еще дружнее закивал в сторону вошедшего кадилом, из которого выскакивали жидкие зеленоватые в лучах солнца струйки.
Федор внезапно ощутил необъяснимую неловкость. К тому же ему надо было стать на колени, как полагалось при этом песнопении. Отец Евлампий — и то через некоторое время, откинув полы риз, опустился перед алтарем и руки поднял. Но Федору стать на колени было и негде и невыгодно: так, стоя, ему удобнее было сверху вниз рассмотреть присутствовавших здесь хуторян.
В конце концов чихать ему было на то, что о нем мог подумать отец Евлампий! И Федор, просунув грязную ногу между чьих-то хромовых наясненных сапог, принимая устойчивое положение, оглядел колыхавшиеся ряды — кто крестился, кто земно кланялся.
Постепенно в этой пестрой массе людей, которых он почти всех знал, глаза его стали находить и выделять людей более знакомых: вон неподалеку, в третьем или четвертом ряду, мелькал плешью его тесть Андрей Иванович — кланяясь, он все засматривал в открытые царские врата, в алтарь, где на престоле под стеклянным колпаком блестели золотом святые дары; вон в самом углу, под картиной Страшного суда, покачивал угловатой приглаженной головой Моисеев — стоять на коленях ему, должно быть, тяжело было, и он, никем не видимый, по-мальчишески присел на задники сапог; с другой стороны, ближе к иконостасу, почти рядом с попом, неподвижно и строго, как статуя апостола, высился старик Абанкин — перед носом у него, на подсвечнике, пылала толстущая, обвитая золотой полоской свеча; а сбоку от Федора, почти рядом, хотя он только что заметил его, стоял дед Парсан — согнулся кочергой, и по землистому лицу его, из-под бурых слипшихся волос струился в куцую бороденку пот.
Басы на непонятном слове «дароносима» показали, на что они способны: заглушив все другие голоса, внезапно поднажали так, что в ушах будто задребезжало; затем под самый купол взметнулись дисканты и теноры; и вот голоса, выровнявшись, начали медленно и плавно стихать.
Ряды молящихся разом задвигались. Люди вставали, отряхивали колени, толкались. Федор воспользовался этим и, отжав двух-трех старичков, протиснулся к деду Парсану, дернул его за рукав ветхого, иссеченного молью мундира.
Тот хмуро покосился через плечо, но лицо его тут же просияло. Федор склонился над ним, к его крохотному изморщиненному уху и зашептал. Дед слушал-слушал и, вдруг вскипев, невнятно начал мычать что-то; чахлая растительность на его усталом лице зашевелилась, что бывало только в тех случаях, когда дед выходил из себя.
— На базар пришли! — зашипел кто-то сзади.
Но ни Федор, ни дед Парсан на это не ответили. Они и не слышали этого замечания. Дед тут же заспешил к выходу, забыв даже, как полагалось, перекреститься перед уходом, и только буркнул Федору:
— Так, так… Ух, эти мне!.. Сейчас я… жди тут!
Кажется, в жизни Федора это был первый раз, чтобы он, присутствуя в церкви, желал, чтобы служба продолжалась как можно дольше. Ведь как бы дед Парсан ни спешил, а пока он — то да се, времени уйдет немало.
Но вот клирос, один правый, пропел уже «Верую», песню скучную и невозможно длинную; вот звонарь оглушительно начал бить в большой колокол, звонить к «достойной»; движения отца Евлампия и голос его становились все более отрывистыми — обедня быстро приближалась к концу. А деда Парсана все еще не было.
«Какие же сонные есть люди, вот уж!.. — нервничал Федор, двигая сапогами, и ни разу, хотя бы для приличия, не поднес ко лбу руки. — Еще и врюхается от великого ума».
Неподалеку тоненько забренчал колокольчик; толпа расступилась, очищая проход; и мимо Федора медленно потянулись сборщики на церковь. С огромными медными тарелками, на которых ворохами лежали деньги — кургузые керенки, николаевские марки, изредка серебро, — сборщики шли гуськом и шествие их замыкал осанистый румяный бородач ктитор. Со всех сторон на тарелки, шелестя, сыпались обесцененные бумажки, глухо позвякивали монеты.
Федор покопался в кармане брюк и тоже бросил на тарелку свое подаяние.
— Царя и бога отменили, а в церковь лезут! — прохрипел ктитор, отходя от Федора и показывая ему облезлый, в редких седых кудряшках затылок.
«Святые!.. Святители!..» — затрясся в бешенстве Федор. На язык ему навертывалось самое жестокое ругательство. Но он взглянул на алтарь и сдержался.
Сборщики удалились. Отец Евлампий, стоя в раскрытых царских вратах и обращаясь к народу, громко провозглашал «благословение господне»; хор вот-вот напоследок должен был грянуть «многая лета» — и Федор, охваченный тревогой, уже не в силах владеть собой, стал пробираться к выходу.
С трудом протискиваясь, заметил он, как впереди, у самых дверей заколыхались прихожане, поднялась возня: кто-то беззастенчиво расталкивал людей и возбужденно все повторял: «Ну-ка, ну-ка, посторонись! Ну-ка!..» Наконец из-за могучей, богатырской спины незнакомого, должно быть, приезжего хуторянина, который никак не хотел сойти с места, показался дед Парсан. Линялые белки его грозно вращались, куцая смявшаяся бороденка была сбита на сторону. Федор, заторопясь к деду, сурово, строго вопрошающе глянул на него, и тот ответил громким шепотом:
— Все! Готово!
Вокруг зашикали ретивые молельщики. Незнакомый, богатырского склада хуторянин, — кажется, шутник в своем роде — поднес к дедову лицу черный кулачище с оттопыренным большим пальцем, растрескавшийся ноготь у которого был чуть ли не с печной заслон, и сделал рукой такое движение — будто что-то давил ногтем. Дед рассерчал и, в свою очередь, потряс перед его мясистым носом своим сухоньким кулачком. Федор, не обращая внимания на их молчаливую пикировку, упрямо полез к выходу. Но дед схватил его за рукав и, уткнувшись бороденкой ему в грудь, зашептал:
— Погоди, грец тебя!.. У ограды, с нашей стороны, все время крутятся эти… как их?.. анчибилы. Нельзя сюда!
Федор приостановился, упер плечом в плечо неподатливого богатыря. Несколько секунд думал, наклонив голову, хмуря брови. И вдруг лицо его стало бурым, налилось кровью. Спросил как-то натужно, приглушенно:
— Сколько их?..
— Хватит, чтоб скрутить тебя. И не думай — сюда. В тот придел надо. Или через паперть: там больше народа.
Оба клироса, и правый и левый, многолетствуя, одновременно во всю мочь загремели, наполнив церковь ступенчатыми переливами голосов, — кажется, даже спертый воздух начал колебаться. У иконостаса тут же зашмыгали прислужники, гася лампады и свечи, распространяя по церкви чад. Люди заволновались, сгрудились и, спеша к выходу, начали подталкивать друг друга, задние — передних. В дверях образовались пробки. Гул голосов, шарканье ног…
Федор, действуя плечом и локтями, разрезая напиравшую на него толпу, с трудом пробрался к передней стене, к подсвечникам, где было уже пусто. Отер потное лицо рукавом и скорым шагом, мимо иконостаса и клироса, где еще возились певчие, мимо ухмылявшегося старика Абанкина, который с достоинством ждал, когда людская волна схлынет, направился в другой придел.
Он снова втиснулся в самую гущу толпы, туда, где народ подобрался покрупнее, и, сжатый со всех сторон, увлекаемый живым нетерпеливым потоком, был вытолкнут сперва в ограду, а затем по выгибавшимся дощатым подмосткам — и за ворота ограды.
Тут, у ворот, люди кишмя кишели: крестились, оборачиваясь назад; надевали фуражки; здоровались друг с другом; заводили разговоры. Были ли здесь, поблизости «дружинники» или нет — Федор не видел. А у бассейна их уже не было — это он заприметил. Скрываясь между разбредавшимися хуторянами, он пошел в противоположную своему дому сторону, в ту самую улицу, Хохлачью, куда ему давеча пройти не удалось.
Хуторяне, которых он обгонял, идя с ними бок о бок, удивленно посматривали на него. А быстроглазая нарядная сестра Федюнина, молодая вдова, ничего еще, конечно, о брате не ведавшая, пошутила:
— Ты, Федор Матвеич, не заблудился, случаем?
Федор лишь рукой махнул.
В первом же глухом закоулке, возле толстущих, раскоряченных тополей со старыми на макушках галочьими гнездами, он нашел своего подседланного строевого коня. В седле с перекинутыми стременами сидел племянник Мишка, чуть видимый из-за луки. Одной рукой он держал поводья, другой — пестрый узелок и плеть. Он заторопился соскочить с коня, когда Федор стал приближаться, и выронил узелок. Тот шлепнулся оземь и сплющился, стал меньше в объеме: в нем чуть слышно что-то треснуло. Мишка сжался, как от боли, и готов был разреветься.
— Ты что, Миша?
— Яи-ички, — всхлипнул тот, растерянно нагибаясь за узлом, — сырые… Пирожки с картошкой да яички. Варить некогда было, и тетя Надя с мамой так положили… потаясь дедоки.
— Ах, чтоб их! Знают, что пост великий. Ну, ничего, ничего, стоит ли из-за этого… Удобней держать будет.
О чем толковать!
Привычным движением рук Федор быстро проверил седловку, туже подтянул подпруги и, скинув стремена, взял у племянника плеть и липкий узел. Метнул вокруг взглядом, всунул левый носок в стремя и легко вскинул свое тело в седло. Конь, почуяв дорогу и настоящего седока, заперебирал ногами.
— Что же, Миша, ты не спросишь — зачем это мы сюда?..
— Да я, дядя Федя, и так уже знаю.
— Ну? Знаешь? Ишь какой! Смотри, никому об этом ни гугу. Молчок! Понял? Теперь бежи домой. На вот, метни с ребятами в орла! — и достал из кармана мелочь.
Мишка, пряча мятые марки, видел, как отдохнувший, хоть и далеко не первостатейный конь под Федором взял было сразу в галоп, равномерно, с подскоком выкидывая передние, еще не раскованные ноги. Но Федор придержал его, и конь пошел крупной, спорой рысью и тут же за чьим-то высунутым в улицу амбаром под богатой красного железа крышей исчез, унося Федора в неизвестную и заманчивую для Мишки даль.
* * *
А минут через тридцать — сорок из Хомутовской улицы вразброд выскочили на донских поджарых скакунах три всадника с винтовками на спинах, и по бурому изволоку, наискось, целиной направились во весь опор на ту дорогу, по которой скрылся Федор.
Первым, развевая буркой, весь черный, как бес, мчался известный в хуторе буян, вахмистр Поцелуев, человек немудрящий, но верткий, ухватистый, сотканный, казалось, из одних жил. Известен был он тем, что, когда ему случалось идти по улице навеселе, под хмельком, от него, как от зачумленного, прятались люди: он непременно придирется и ни за что ни про что даст в морду. Это был пока последний из «вахмистерской династии» Поцелуевых, как хуторяне прозвали поцелуевский род: отец, дед и прадед этого буяна и он сам, достойный потомок столь же прославленных предков, носили вахмистрские погоны.