V
Нет, что бы там ни случилось — революция ли или второе пришествие, а уж домой в таком виде заявиться Пашка Морозов никак не рассчитывал. И в дурном сне ему не снилось, чтобы со службы он мог вернуться в таком задрипанном обмундировании. Разве ж это шинель — что болталась на нем? Половая тряпка. Хуже! Людям стыдно показаться! Да к тому же и пришел-то еще воровским манером, крадучись.
Это вместо того праздничного, можно сказать, торжественного въезда в родной хутор, как бывало, возвращались казаки с действительной службы, целым взводом, на конях, строем, неся впереди какую-нибудь обновку для церкви, чаще всего купленную вскладчину дорогую икону. Служивые еще в нескольких верстах от хутора, а уж дома переполох: под ликующий колокольный трезвон навстречу валом валили разодетые хуторяне.
Нет, совсем другое чудилось Пашке, и близко так, заманчиво, когда он, отбывая часы, стоял у подъезда Донского областного правления. Георгиевский кавалер и бойкий урядник, он молодецки вытягивался, поводил озорными глазами, встречая и провожая всяких начальников — и штатских и военных, таких, о которых в газетах даже писали. Другое мерещилось ему и на досуге, в вечерней тиши уютной новочеркасской казармы, где коротали ночи такие же, как и он, на подбор, донцы.
На плечах у Пашки не только не было офицерских сияющего серебра погон, о которых он тщеславно мечтал, — не было даже и тех суконных, казачьих, с узкими урядницкими лычками, что он до этого носил. Все содрал с себя: и погоны и георгиевские кресты. Так легче ему было отбрехиваться, когда он ненароком натыкался в пути то на отряд какой-нибудь, то на заставу. А разных застав и отрядов — и кадетских и красногвардейских — он встретил немало, тайком удирая — где пехтурой, где прицепившись к поезду — из взбаламученной донской столицы. Всяко случалось: и больным прикидывался, и малость глуповатым, благо был горазд на такие штуки, и все обходилось благополучно. Впрочем, к таким, как Пашка, не особенно уж и придирались: оружие сдай — и, пожалуйста, на все четыре.
В одном лишь месте ему пришлось было тошнехонько. И, главное, невесть за что. Это на станции Ельшанка, в Царицынском пригороде, куда он ненастной, изморосной ночью попал на буфере пассажирского вагона. Состав здесь задержали, и Пашка, коченея от холода, с нетерпением глядел, как подле вагонов, размахивая фонарями и барабаня в запертые двери, ходили вооруженные люди, что-то кричали, требовали, упоминая какой-то «штаб обороны».
Вдруг крики будто отрубило, фонари исчезли, и на платформе раздался нестройный ружейный залп, защелкали одиночные выстрелы. А из-за угла вокзала красного кирпича гулко затявкал пулемет. Пассажиры, теснившиеся на буфере, всполошились, начали спрыгивать. Пашка, оставшись последним, тоже занес через барьер ногу. Но чья-то рука поймала его за мокрую полу шинели и крепко потянула назад.
— Куда, стерва! Ну-к, давай сюда! — И для большей убедительности к этим словам присовокупилась еще трехэтажная ругань.
Тут же по лицу Пашки, ослепляя его, скользнул резкий луч фонаря, и второй солдат, в каком-то диком малахае, державший в одной руке фонарик, а в другой — с примкнутым штыком винтовку наперевес, уверенно сказал крутым басом:
— Тяни, тяни его, нечего! Он самый и есть…
— Вы обознались, станичники! Брось, а то пинком по сусалу! Кто это «он самый»? Я совсем не «он», ей-бо! — возмутился Пашка. Однако шинель его уже начала трещать, и он, скользя по обледенелому железу, нехотя сполз с буфера.
— Ишь, стерва, разговаривашь! Станичников вспомнил. Кокну вот! Иди, иди! — и конец штыка уперся в Пашкину спину.
Его повели куда-то в промозглую тьму, вдоль поезда, подле которого снова мелькали фонари и суетились люди. Из вагонов, уже с открытыми дверями, охапками вытаскивали винтовки, шашки. В тамбуре пульмановского вагона возились со станковым пулеметом, подкатывали его, сгружая, к ступенькам. Здесь, у пульмана, люди топтались кучей, и Пашка смекнул: как только приблизился к этой куче, опрометью прыгнул в нее, столкнув хилого старичка железнодорожника, и — под вагон.
Запасные пути были сплошь забиты товарными составами. Убегая, подныривая зигзагами под цистерны и площадки, Пашка слышал крики, выстрелы. Но уже далеко позади. Он миновал захламленную пустошь, вскочил в какой-то мрачный, с бесконечным накренившимся забором переулок и здесь почувствовал себя в безопасности. Присел на кирпич и перевел дыхание. «Ах, проклятые! И что за ухари такие — тутошние, что ли, или с поезда? Скорее всего, с поезда. Кого они искали? Тьфу!»
Занималась заря. В предрассветном сумраке Пашка осмотрелся, попробовал соскрести щепкой с шинели и брюк маслянистую, впитавшуюся грязь, околесил злополучный вокзал и пошел в город. Слышал, как паровоз дал гудок, медленно застучали вагоны, и, догадываясь, что это отправлялся тот самый состав, с которым он сюда прибыл, бежать к нему все же не рискнул. Полсутками позже прилепился к другому, товарному, на городской станции Царицын I.
Как бы ни было, а к отцовскому берегу Пашка причалил. Но надежды его на офицерство в пути растряслись. Обиднее всего то, что это было не какое-нибудь пустое, зряшное самообольщение или выдумка завистливого ума: к званию подхорунжего он был уже представлен — за умелую, усердную службу и за прежние, конечно, заслуги. Считанные дни — и он был бы хоть и не офицер, но уже и не рядовой казак; погон хоть и без звездочек, но все же белый. Во всяком случае, то, к чему его так тянуло и что сулило ему близкую привольную будущность, маячило впереди уже довольно явственно.
Но тут-то и началось все это…
В конце января Пашка был назначен в ночной гарнизонный наряд. До этого казаки, числившиеся за комендатурой областного правления, в гарнизонный наряд не ходили. Это было впервые, и Пашка, вяло собираясь, поругивался. Он не знал, чем это было вызвано. А причины были очень простые: атаманская власть, которой Пашка служил верой и правдой, настолько уже ослабла и потеряла влияние, что охочих поддерживать ее оставалось слишком мало. Войсковое имущество — и то уже по-настоящему охранять было некому. Последние незначительные войсковые группы были брошены, и совершенно безнадежно, на задержку приближавшихся к Новочеркасску красных частей.
Из наряда Пашка вернулся в казарму поутру. Ночью спать ему, понятно, не пришлось — был начальником караула у вещевого и оружейного складов, кстати сказать, почти пустых — и, как только позавтракал, тут же завалился на койку заодно с другими, бывшими в наряде. Через какое-то время крик дежурного встряхнул его и поставил на ноги.
— Тревога! В ружье! В ружье!.. Живо! — орал дежурный, мечась как оглашенный между коек.
Казаки одурело повскакали, хмурые, непроспавшиеся. В суматохе сталкивались, сопели и, дружно, быстро, как слаженные механизмы, одеваясь, хватали оружие.
— Пулеметы брать аль нет?
— Да перестань рявкать!
— Каледина застрелили!
— Вылетай строиться!
— Кто шапку мою надел?
— Где застрелили?
Вскоре выяснилось, что атамана Каледина не застрелили, а он сам в себя пустил из револьвера пулю. Перед тем будто у областного начальства было заседание, и они, эти большие начальники, здорово между собой повздорили. Все якобы стали нападать на Каледина — и Богаевский, и Карев, и другие, — обвиняя его в том, что казаки отвернулись от войскового правительства именно через него: он-де пообещал дать иногородним землю. И потому, мол, так получилось: красные прут на область, а защищать ее ни казаки, ни иногородние не хотят: казаки обиделись, что их, дедовскую, землю собрались транжирить; иногородние же — на то, что земли им еще не дали. А добровольческую армию, что кое-как еще копошилась, Корнилов уводил на Кубань: ее, эту армию, советские войска взяли со всех сторон так, что ей уже пищать было впору. Каледин будто разгневался при этих нападках, вылез из-за стола и, сказав сердито: «Ну, и шут с вами! Как хотите, так и расхлебывайтесь!» — ушел домой и израсходовал на себя патрон.
Повздорили областные начальники или не повздорили — никто из них об этом Пашке не докладывал, а молва такая в казарме была. А главное, по поговорке, — как бы ни болел, а околел. Каледина-то уже отпоминали! И это Пашку огорошило. А то, что стряслось еще через какую-нибудь неделю-полторы, и вовсе сбило его с толку.
После смерти Каледина малый круг — так назывался неполный съезд казачьих делегатов — вручил атаманский пернач генералу Назарову. Но не успел этот генерал освоиться в новой должности — перед тем он был походным атаманом, — как в Новочеркасск с кучей всадников ворвался какой-то Голубов, вроде бы из казачьих офицеров, разогнал круг, который как раз в это время заседал, схватил Назарова и начал учинять расправу. Сперва за городом прихлопнул самого Назарова, потом — тех, кто был к атаману поближе, и еще, пожалуй, не одну сотню офицеров, в том числе и всех Пашкиных начальников и благодетелей.
И понял Пашка: эдак чего доброго и до таких, как он, дойдет черед, и его, подвернись он под веселую руку, выведут за город… Да и что за корысть служить теперь атаманам, ежели на них пошел такой мор! Грудь в крестах то ли будет, то ли нет, а что голова попадет в кусты — это вернее. Плюнул на все Пашка и дал тягача.
Думал дорогой: хватит, хорошенького понемногу! Послужил — и довольно. Не его вина, что служба оказалась короткой. От нее он не отвиливал. Кому только служить теперь? Ничего ему в конце концов не надо: ни чинов, ни наград. Вот мясоедом женится — и подальше от всего этого. Отец будет в хате, а он с молодой женой в горнице. Заживет, как говорится, припеваючи. Не тронь его — и он никого не тронет.
А пришел домой, глянул на свою запакощенную горницу, где собирался справлять свадьбу — в этой комнате он как раз застал отца: тот выбрасывал из нее в разбитое окно снег, — и заорал на бедного старика, едва лишь поздоровавшись с ним, не дав ему и нажалобиться вволю:
— Примолвил их тут!.. К черту! На гривну доходу, на целковый убытку. Я вот их отважу, вмах! Клюшкой, если кто-нибудь еще припрется сюда! Не посмотрю, кто там: атаман иль ревком. Всех по шеям!
Вот так-то он, новый служивый, уже будучи осведомлен отцом о хуторских делах, и принял председателя ревкома, первого поспешившего к нему гостя. Вполне понятно, что разговор их к обоюдному неудовольствию был совсем не таким, на какой рассчитывал Федюнин.
Они распрощались очень скоро, причем Федюнин, уходя, сухо пообещал хозяевам «образить горницу», как он выразился, на хуторской счет.
— Что-то, милушка, помнится мне, хуторским счетом будто не ты распоряжаешься, — ядовито заметил Андрей Иванович.
— Ничего, распорядимся и мы, — сдержанно ответил Федюнин.
Когда он, тяжело хромая, шел никем не провожаемый по двору, деревяшка его скрипела как-то по-особому — зло рычала, а не скрипела, и, может быть, поэтому на него и набросился обычно добродушный кобель. Отмахиваясь от него палкой, Федюнин столкнулся за калиткой с Федором и Надей.
Кобель, увидя новых людей, взял было сиповатым баритоном еще выше. Но вдруг оборвал и с извиняющимся скулежом, поджимая облезлый хвост, подскочил к Наде. Прыгая, увиваясь, начал к ней ласкаться.
— Трезор! Милый Трезорик, узнал меня! — сказала Надя и, потрепав его за длинные вислые уши, отвернулась: рассерженный вид Федюнина внушал ей нехорошие мысли, и ей было не до нежностей.
Ошибся! Ничего не попишешь! Вот оно как бывает: не узнаешь, где споткнешься, — с горечью сказал Федюнин, обращаясь к Федору и старательно избегая Надиного нетерпеливого взгляда. — Урядничек не очень-то нас привечает. В батю, извините, видно, пошел.
— Ну?! — резко и неопределенно вырвалось у Федора: то ли он спрашивал, то ли отрицал, то ли угрожал. — Может, ты, Семен Яковлевич, что-нибудь не так понял? Может, он через горницу это?
— Нет уж, Федор Матвеевич, все понятно. Чего там!.. Сам увидишь, идите, — и, резче обычного припадая на вербовку, направился по стежке в улицу.
У Федора на виске, над широкой, почти прямой бровью, у самого края папахи запрыгала синяя жилка. А у Нади так и застыл в глазах тревожный недоуменный вопрос.
Встретились они, неразлучные в недавнем друзья, как нельзя лучше. Пашка, посолидневший, но все такой же порывистый в движениях, вскочил с кровати, на которой он, одетым, примащивался отдохнуть, закричал с радостной улыбкой: «Вот они, герои!» — и бросился обнимать их. Сперва по-служивски, то есть троекратно, в обе щеки расцеловал Федора, сказав ему дружески-насмешливо и с каким-то скрытым намеком: «Ух, брат, ну и ощетинился ты — не подступись!» — (тот несколько дней перед тем не брился); затем расцеловал сестру, назвав ее «бабьим смутьяном».
Девочка-подросток, Игната Морозова дочка, что хозяйствовала у Андрея Ивановича, у родного дяди, как он стал бобылем, загремела самоваром, надоумленная Пашкой. Самого Андрея Ивановича, хмуро поглядывавшего на беспутную дочь и самочинного зятя, Пашка послал за водкой: «Нырни и достань!»
О многом он, пока старик ходил, успел порассказать друзьям, многое успел вышутить. Изобразил он в смешном виде и свои дорожные приключения, и как он был тыловой крысой; сообщил и о последних событиях в Новочеркасске, даже о том, как он сопровождал от железнодорожной станции и до областного правления делегацию Донского военно-революционного комитета, охраняя ее от взбесившейся, грозившей расправой белогвардейской толпы (делегация эта во главе с Подтелковым приезжала к Каледину для переговоров).
Все это Пашка представил подробно и даже в лицах, а вот как на все это смотрит он сам, что ему по шерсти и что против шерсти, — об этом ни слова. А когда Федор попробовал спросить у него прямо, какому все же богу он молится, Пашка отделался шуткой:
— Только вот этому, нарисованному, — и, скаля мелкие плотные зубы, указал рукой на икону в углу, — а живые боги — кто их разберет! Один белый, другой красный, третий сер-бур-малиновый… А мне не хочется ни белеть, ни каснеть, ей-бо! Хочу быть — каким я есть: бледным и чуть-чуть с румянцем.
Федор пристально взглянул в его плутовато ухмылявшееся лицо: оно было таким же, каким знал его Федор, но вроде и не совсем таким — огрубевшим, с кровяными прожилками в светлых озорных глазах.
— Ты, Павел, брось это! — строго сказал он, слегка отодвигаясь от него, как бы затем, чтобы лучше рассмотреть его на расстоянии. — Смешки смешками, а дело делом. Ты скажи нам вот что… и, пожалуйста, без завитушек…
Тут щелкнула дверь, вошел все с тем же обиженно-покорным лицом Андрей Иванович, и Пашка, взглянув на раздутые карманы его пиджака, засуетился, начал расставлять табуретки и пригласил гостей за стол.
Старик поставил на подоконник бутылки, заткнутые тряпичными пробками, разделся и, подойдя к шумевшему на столе самовару, стал в струйках пара греть свои синие, в застаревших цыпках руки. Он упорно безмолвствовал все время, не выказывая ни гнева, ни радости. Его язык не развязался и после того, как он опрокинул, и даже не однажды, пузатую рюмку. При этом он поневоле чокался со всеми и под нос бурчал:
— За все хорошее!
Надя чувствовала себя страшно неловко, угнетенно. Все здесь в этой ветхой хате, каждая трещина в полу и каждая царапина на оконном трухлявом косяке будили в ней смутные воспоминания; все ей здесь было близким, родным, а в то же время хотелось отсюда поскорее выбраться. Сидя у самого края стола, она почти не вникала в разговоры — говорил, конечно, все больше Пашка, — а занималась девочкой, двоюродной сестренкой Катей, расторопной и смышленой не по летам.
Федор видел это и прекрасно понимал Надю. Ему и самому-то общество тестя, а тем более надутого, было в великую тягость. При первом же подходящем случае, не допив даже водку, он отблагодарил хозяев, пригласил служивого наведываться к ним и ушел вместе с Надей.
До самого дома они, Федор и Надя, шагая по зачерневшейся, в проталинах дороге, угрюмо молчали. Надя, поспешая за Федором, обходя лужи, украдкой вздыхала. А тот, насупившись, распахнув шинель, ступал куда попало, брызгал во все стороны водой и мокрым снегом и ничего вокруг себя не замечал: ни долговязых драчливых, копавшихся в золе грачей — предвестников весны, только что появившихся в хуторе, ни светлого оранжевого, по-особенному мягкого вечера, ни того, как в иных раскрашенных низким солнцем окнах, мимо которых они шли, липли к рамам и выставлялись напоказ любопытные лица.
У ворот Федор отпихнул сапогом подскочившего к нему щенка Тузика, Мишкиного любимчика, пропустил, посторонившись, Надю и, прикрывая за собой калитку, раздумчиво-протяжно сказал с шумным выдыхом:
— Да-а-а!