IV
Наутро Андрей Иванович стоял посреди горницы, где было холодно, как во дворе, и, с хрипом вздыхая, угрюмо, исподлобья осматривался. Пакостно было в комнате, пакостно было и на душе у Андрея Ивановича. Надоумил же его сатана пустить на квартиру этот проклятый содом! Позарился на жалкие гроши, что из хуторских денег платил ему атаман. Что ни толкуй, а жизнь все-таки обидела его, обделила. И люди забыли. Никому, в сущности, до него дела нет. Все изуродовали, побили, поломали — и разошлись. Волосы на себе рви, волком вой — все то же будет.
Своя непутевая дочь — и та забыла его. Еще ни разу, как вернулась в хутор, не наведалась к нему. Братнина коня и то не соизволила привести отцу: подговорила это сделать деверя, Алексея. Хоть бы поздороваться-то зашла! А ведь поил, кормил, в люди хотел вывести…
Да и сын, Пашка, тоже хорош! За всю зиму не удосужился написать о себе, известить: где он, что делает, здоров ли? Одногодки его давно уже дома, кто цел остался, а его ровно бы там на аркан где-то посадили.
Андрей Иванович передернул плечами, сгорбился: в окнах, на которые было тяжко смотреть — нижние и средние стекла были выдавлены вчистую, — свистел пронизывающий февральский ветер, захлестывал в комнату крупой. У крашеного, в свежих царапинах шкафа, за опрокинутым столом белел снеговой холмик, выросший за ночь. На грязном полу он белел особенно, подчеркивая мерзость комнаты. Между сломанными скамьями валялись клочки шерсти, пуховые, с разных рук, перчатки, полуизношенная подшивка валенка. Валялись и растерзанные, затоптанные прокламации, объявления.
Обрывок калединского воззвания, державшийся на обшарпанной стене уголком, тоскливо шуршал, когда в комнату врывался ветер, трепыхался. Мелькала ощипанная строка самой крупной печати: «Донс… ман… ал…» Андрей Иванович долго и как бы с недоумением глядел на этот серый, жалкий, трепыхавшийся лоскуток, на мутную в переднем углу, под потолком, икону старинного письма, — кажется, единственно нетронутую здесь вещь, — и упал на колени.
— Господи!.. Милушка!.. Господи! — громко, но неуверенно, с каким-то надрывным завыванием запричитал он, не сводя слезящихся глаз с иконы. — Ниспошли нам милость, избавь и защити. Ведь ты же видишь, ты же слышишь… Что же ты, господи, не покараешь… громом что же не тарарахнешь по этому проклятущему ревкому!
И мысленно господнюю кару призывал он в первую очередь на своего непризнанного зятя Федора Парамонова, по чьей вине, как он думал, на него и свалились все незадачи в жизни и кто, по мнению старика, был в ревкоме из молодых, да ранний.
* * *
А Федор в этот день несколькими часами позже тоже вспоминал Андрея Ивановича. Только по-другому. Идя к постовалам за Надиными, уже не нужными теперь, в конце зимы, валенками, он нагнал в улице Федюнина с оплывшим лицом и, улыбаясь, продолжая вчерашний незаконченный разговор с ним, сказал полушутя, полусерьезно:
— Ну, так как все же, Семен Яковлевич? Чем с моим тестем будем расплачиваться? За окна-то? Черепками?.. Что? Атаман пускай платит? Да это так. Казенные деньги у него, конечно. Но он скажет: ты начинал — ты и плати. Еще иск предъявит ревкому… за бороду, что выдернул у него. И за то, что поправил тебя, председателя, на своих хлебах. Ты ведь вон как пополнел, что бык на майском отгуле. В зеркало, брат, не посмотрелся, не порадовался на себя? — И внезапно посуровел — Не послушал меня, сделал по-своему: «Большинством рук решим — и шабаш». Вот большинством и решили. Нет, как хочешь, а торговля тут — вещь неподходящая. Все равно не сойдемся в цене, не сторгуемся. И нечего попусту… С этими заклятыми врагами… Да с ними разве… С ними только вот так!.. — Федор поднес руку к своему обмотанному шарфом горлу и выразительным жестом закончил мысль. — Ты куда скачешь-то?
— А, видать, туда же, куда и ты. Вместе пойдем, — сказал Федюнин и сбоку хитро посмотрел на Федора, спеша и оступаясь, все заметней кренясь на свою вербовую с новыми ремнями ногу, которая в мокром снегу все время проваливалась, оставляя позади глубокие, наполнявшиеся водой ямки.
Федор, сдерживая шаг, стараясь идти рядом, удивился:
— Откуда ты знаешь, куда я иду? Вот так Соломон!
— А разве не к Морозовым? Не к Пашке? — в свою очередь, удивился Федюнин и, видя, что Федор выпялил на него глаза, пояснил — Вот тебе раз! Я чужой человек и то уже знаю, а он — родня как никак, шурьяк…
Оказывается, к Федюниным недавно забегала Феня Парсанова и, захлебываясь, тораторя, суматошно рассказала, как она видела нового служивого, Пашку Морозова, «толички» подходившего ко двору; и как он, шутник, здороваясь с ней, облапил ее, худой, длинный, провонявший табачищем, и расцеловал. «Ей-правушки, насилу вырвалась!»
— Ну, Фене-то от нового служивого, положим, больше ничего и не надо, — с чужой на пухлом лице усмешкой, подрожав ресницами, сказал Федюнин, — а нам маловато. Пойдем-ка скорей! Поди новья привез — куль-восьмерик. Нашего полку прибыло. Живем!
Федор остановился. С минуту еще таращил на Федюнина глаза, как бы не доверяя ему. Потом повернул назад, что-то забурчав, и, забывая о валенках и постовалах, чуть не бегом — домой.
— Хромай, хромай! — оглянувшись, издали крикнул он топтавшемуся на месте Федюнину. — Не жди. Мы с Надей… вот скажу ей… Мы с ней одним духом, следом. Хромай!