X
Вскоре после того как Федор Парамонов возвратился в часть, огорчив сослуживцев тем, что из главного интендантства он вместо шинелей и сапог привез одни лишь посулы, его пригласил к себе на квартиру прапорщик Захаров. Не то что приказал прийти, а именно пригласил, случайно встретившись с ним в сотенной канцелярии и освободив его от наряда, в который по злобе назначал его вахмистр.
Необычного в этом приглашении Федору ничего не показалось, хотя он и знал, что подобного панибратства с подчиненными офицеры, как правило, не позволяют себе. Но ведь он, Федор, только что вернулся из Петрограда, а Захаров там учился и в разговорах частенько вспоминал с грустью и о столице, и о своем студенческом прошлом.
Ждать себя Федор не заставил. Захаров усадил его на стул, дружелюбно подсунул пачку папирос с чубатой головой Кузьмы Крючкова и осторожно повел беседу. Он расспросил Федора о его последней поездке, о впечатлениях, выругал вместе с ним интендантство, пожалел, что служба не позволяет хотя бы на денек заглянуть в столицу, отвести душу, повидать знакомых, и как-то незаметно перешел к политике, которая, как видно, его глубоко волновала, несмотря на то что ни к какой партии формально он не примыкал.
— Мне известны, брат, стали, — сказал он Федору после некоторой подготовки и мельком взглянул на его удивленно поднявшиеся брови, — известны стали твои внеслужебные похождения в столице. Шила в мешке не утаишь… Да и не для того «шилом» этим люди запасаются, чтобы его прятать… А? Откуда известны? Ну, брат… слухом земля полнится. Не подумай только, что тут слежка какая-то. Нет, просто случайно узнал.
— Не думал я, — не в силах скрыть досаду, нахмурившись, перебил его Федор, — не думал я, что земля так слухом полнится.
— Честное слово, случайно! — раскатистым тенорком смущенно вскрикнул Захаров, и девичье-нежные щеки его загорелись. — Ты напрасно сердишься. Оттого, что я узнал, хуже не будет. Твои искания, Парамонов, я понимаю. Очень! Потому-то мне и хочется по-дружески, начистоту потолковать с тобой. Хочется помочь тебе, предостеречь тебя от ошибки. Политика, брат, штука такая… Не туда шагнул — и вверх тормашки. А твой шаг… первый в политику шаг, по-моему, ошибочен. Убежден в этом. Да, убежден! Отчаяние руководит тобой, вот что. А отчаяние — плохой, брат, руководитель. Но пока еще не страшно, поправимо пока. Конь о четырех копытах — и тот спотыкается.
Доводы Захарова против большевиков были пространные. В ином случае они, пожалуй, могли бы быть и убедительными. Захаров не охаивал своих политических противников. Наоборот, он всячески напирал на их настойчивость, смелость, упрямство, на их умение воспользоваться дряблостью правительства, завлечь массы (не увлечь, а именно «завлечь», говорил Захаров) и даже — на их силу.
— Большевики настойчивы, — сказал он, — и последнее время сильны стали, все это правильно. Но ведь партия-то их — рабочая. Так и называется: Российская социал-демократическая рабочая партия (большевиков). А казачество при чем тут? Про казачество ничего тут не говорится. Они, большевики, добиваются жизни для самих себя, для рабочих — людей фабрик и заводов, а вовсе не для казаков. И казак-большевик — это так же дико, как нищий-миллионер.
«Ну, милый мой, — все больше хмурясь, прикладывая ко лбу ладонь, думал Федор, — мне, конечно, трудно с тобой, языкастым, спорить, и я не могу всего объяснить, как оно и что. Но я слушал представителя самого ЦК большевиков и точно помню слова: власть рабочих, трудовых казаков и крестьян. Значит, казачество при чем-то тоже есть».
— Вы говорите, казак-большевик — это дико, — возразил он, — а я своими глазами видел таких казаков и ничего дикого в них не заметил.
— Голубчик Парамонов! — еще громче закричал прапорщик, подскочив на стуле. — Ведь отчаяние подхлестывает не одного тебя. Пойми это. Большевики хлопочут о мире, вот в чем секрет! И этим как раз попадают в масть казакам. Сейчас попадают. Я бы тоже согласился стать большевиком, пока идет война. Но после-то что, после? Между бытом нашим, казачьим, и тем, что хотят ввести большевики, — социализмом, нет никакого сродствия. — Захаров с особенной любовью подчеркнул последнее, казачье слово, — Никакого сродствия! Они исключают друг друга, да, отрицают. А казаки идут, правильно говоришь. Но идут они только по неведению. А большевики их не отталкивают. Зачем же? Даже примолвливают: пускай помогают загребать для них жар. Но сами-то… сами-то казаки что от того выгадывают? Они уподобляются тому смекалистому парню, что сидел на суку, рубил его под собой и думал, что он себе на пользу дело делает.
— Не знаю, господин прапорщик, о каком вы быте толкуете, за какой быт тревожитесь. Вам виднее, конечно, — едко сказал Федор. — А что касается меня, таких, как я… так мой быт — вот он весь тут, весь! Вот эта чертова кожа, — и со злобой подергал на себе старенькую, застиранную и залатанную на локтях гимнастерку, — Да вот эти разбитые сапоги… да нешто кривой мерин еще — у моего батьки. И все. Круглым счетом. Вряд ли на этот быт найдутся посягатели. Не думаю.
На квартиру Федор возвращался злой, насупленный. Ему было досадно на себя, что ответить прапорщику по-настоящему, дать ему отповедь он все же не смог — слов для этого у него не нашлось. Он и в самом деле не знает, почему большевики свою партию назвали рабочей, а не трудовой, скажем.
Квартировал Федор вместе с Надей в неказистом двухкомнатном домишке селянина-украинца села Ивановки — неподалеку от станции Раздельной. Это — на Одесщине. Из Натягаловки вторую и третью сотни не так давно перевели сюда. Здесь, в Ивановке, с самого лета стояли все остальные сотни полка и штаб. Разместили здесь казаков гораздо теснее, чем в Натягаловке, но все же Федору удалось и тут отстоять себе отдельную квартиру, без других служивых.
В воротах Федору повстречалась Надя. Без верхней одежды и непокрытая, спешила она к соседке хозяев, пожилой застенчивой женщине, пригласившей ее к заболевшей дочке. Сама Надя не бралась, конечно, быть лекарем, но она хотела все же осмотреть больную и, может быть, пойти попросить полкового врача, который ее уважал, несмотря на ее слабую медицинскую подготовку, и мог бы по ее просьбе помочь больной. Наде известно было, куда Федор ходил, и она, взглянув на него, насторожилась.
— Либо что поругался с Циркулем? Чего ты такой? — спросила она, приостановясь, называя Захарова так, как иногда в шутку за глаза называла его Галина Чапига за его несоразмерно тонкую и длинную фигуру.
— Да нет, не ругался. Чего мне с ним делить!
— А чего ж ты такой?..
— Исповедовал он меня… приобщать посля сулится. Говорит, с отчаяния не туда суюсь. Большевики, дескать, в сродственники нам не подходят, и жар для них загребать нечего. А ты, дескать, похож на чудака: взобрался на сук и топором гвоздишь его под собой.
Надя захохотала.
— На чудака?.. А он на кого похож? А с какого лиха разговор-то у вас взялся? Как он узнал?..
— Значит, узнал. Длинноухий. Пересказал, значит, кто-то.
— Ну, а кто ж нам подходит в сродственники, не сказал он? Анархисты, может, — «потопим в крови», да разрушим, да затолочим. Аль, может, они, господа офицеры?
— Нет, не сказал. Другим разом скажет. Ты куда это, раздетая, выскочила?
— Да соседка покликала. Девочка хворает.
— А-а… Ну, бежи, моя докторша, бежи, не мерзни. Придешь — обедать будем, — И, повернувшись к воротам, шагая к крыльцу и все еще досадуя на себя, Федор пробурчал: «Ладно. Ничего. Пускай пока его верх будет. Пускай радуется. А вот Павлова я увижу… Буду в дивизионном комитете, увижу Павлова, расспрошу. Уж я его, Циркуля, припру тогда к стенке, покажу — на суку я иль, может, на самом дереве».