Книга: Казачка
Назад: X
Дальше: XII

XI

Петр Васильевич Абанкин последнее время все чаще и чаще уединялся в своей тихой угловой, с одним маленьким во двор окошком стариковской комнате, где перед иконой богоматери по желанию Наумовны неугасимо горела лампадка; все чаще и заметней стал он душевно недомогать. На физическое здоровье жаловаться ему было грешно — любому бы молодому столько сил и здоровья! — а вот на душе день ото дня становилось все тревожнее. Да и чему было радоваться, если сама жизнь его не радовала, если день ото дня она становилась для него все более запутанной, лихой и тяжкой.
Бывало, Петр Васильевич часу не посидит дома — все скачет взад-вперед на рысаке по хозяйским надобностям, коммерсантствует, а теперь уж сколь времени никуда глаз не кажет. Да и какой прок из теперешнего хозяйствования, коли куда ни кинь, все клин выходит. Какая уж тут коммерция! С отправкой сена, к примеру, дело окончательно застопорилось. Стоят с самого лета на станции скирды прессованного сена, гниют под дождем кипы, растаскивают их — кому не лень, а погрузки нет, и нет надежд, что она будет. Видно, там, подле железной дороги, сену и придет капут! Не тащить же его обратно! Да и притащишь — один дьявол, гибнуть ему, так как сбыть некому даже по дешевке; один дьявол, летят в трубу тысячи целковых.
Да что сено и тысячи целковых, когда в трубу летят целые имения. Давно ли распотрошили мокроусовскую усадьбу? А ведь его, Петра Васильевича, участок тоже не за горами. Он ведь тоже не заколдован. Нагрянут ночью мужички — лишь перья посыплются. Теперь бы самый раз всучить кому-нибудь участок, но где найти такого покупателя, да и за что продать? За керенки, за эти марки, которые и на деньги-то не похожи, а так, какие-то кургузые бумажки. Без того этих денег накопилось — мешки. Да что толку в них! Ни в оборот их не пустишь, ни под проценты в банк не положишь. Ловят в углу пыль, и только. Греха лишь наживешь с ними. Недели две назад его, старика Абанкина, чуть было не сцапали в степи два каких-то ухаря.
Пришлось задержаться в Филонове — так сложились дела — и выехать оттуда в сумерках, в потемках. Осенние сумерки известно какие: не успеешь повернуться — и уже ночь. Вечер к тому же был ненастный, небо заволочено тучами, и сразу же, едва скрылось солнце, навалилась тьма-тьмущая. Даже звезд не видно было. Петра Васильевича ничто, конечно, не гнало со станции, и он спокойно мог бы переночевать там. Но он был слишком упрям, чтобы отступаться от заранее намеченного. На веку не раз ему доводилось попадать в передряги, во всякие, и отовсюду он выходил невредимым. Это-то и питало его живучую уверенность в своих силах.
Только что он в тот раз, сдерживая рысака, спустился в балку, верстах в пяти от станции, и стал подниматься по косогору, как из-за кустов, чуть впереди, вдруг выскочили две темные фигуры, одна справа, другая слева, и — к рысаку. «Тпру! Тпру!» — закричали люди, хватая храпящего коня под уздцы. Но Петр Васильевич ездил не на таких лошадях, которые бы, как крестьянские, рады были остановиться при первом же «тпру». Рысак, ощерясь, вскинул голову, рванул, хозяин благим матом рявкнул на него, и нападавшие оторвались, закопошились где-то под копытами рысака. Петр Васильевич ощутил, как фаэтон, подкинув его, перескочил через растянувшееся на дороге тело.
Как ни постыла и тяжка казалась жизнь Петру Васильевичу, подыхать он все же пока не собирался. Что ж мудреного — вытянуть ноги, подохнуть? Это и всякая бессловесная тварь умеет. А вот уберечь в такую годину имение, сохранить да еще раздуть капиталы сумеет не каждый. Но все же каким беспутным стал мир! Так бы вот забился в свою конуру и ни на кого не глядел. И даже то, что когда-то тешило Петра Васильевича — людское внимание, почести, угождения, — теперь опротивело. Все вкусил и всему познал цену. Лебезят перед тобой, смахивают шапки, раскланиваются, но все это — пока ты силен, пока богат, славен, пока стоишь, как кряж. А — упаси бог! — споткнись, сейчас же тот, кто так благоволил к тебе, искал твоей дружбы, угождал и в пояс раскланивался, — сейчас же, не сходя с места, обернется и первым выхватит из тебя клок шерсти.
Порядком в этом году Петру Васильевичу, где по охоте, где поневоле, пришлось поскитаться по свету, повидать людей. Побывал он и в глухих хуторах и селах, которых и не пересчитаешь, — пальцев на руках не хватит; и в различных городах и городишках, вроде Царицына, Балашова, и даже в самом центре — в Питере. Наслушался всяческих толков, всяческих повстречал властителей, крупных и мелких, начиная от какой-нибудь станичной мелюзги, отставной козы барабанщиков и кончая всероссийским осетром Керенским. И почуял он: нет у России настоящей твердой хозяйской руки, некому вести ее. Оттого она, бедная, и горит, как в лихоманке, мучается, хужеет из месяца в месяц, не знает, в какой бок качнуться. Почуял он, что пахнет все это для него еще более горьким временем и горшей порухой. Нутром чуял это и не обманулся.
В ноябре, в самых первых числах, Петра Васильевича, как обухом по затылку, настигла весть: большевики в столице покончили с Временным правительством, взяли власть в свои руки и, образовав Совет народных комиссаров, издают декрет за декретом: войну долой, богатеев долой, чины и сословия отменяются, права на вечные земли тоже… По деревням и селам России, захолустьям и местечкам уже вытряхивают мужички из обогретых, веками насиженных гнезд помещиков, забирают монастырские, удельные, купеческие и всякие иные вечные участки.
Хуторяне к этому известию отнеслись по-разному, но никого оно так не взяло за живое, как старика Абанкина. Многие совершенно справедливо полагали, что если новая власть и новые законы и придутся кому солоно, так только тем, кто буржуйского класса (эти мало понятные слова, за которыми мерещилось что-то далекое и страшноватое, уже входили в обиход). Даже отец Евлампий, умеющий быть человеком светским, — и тот, стараясь быть на народе веселым, шутил: «Церковь, говорят, разлучат с государством. Ну, что ж: кум пешки, куме легче. Церковь сама себе государство». Но были и такие, и в первую очередь, конечно, старик Абанкин, которые никак не находили, над чем бы можно было пошутить, и, притаясь, ждали, как бы судьба не сыграла злую шутку над ними самими.
Петр Васильевич еще упорнее забивался в свою боковушку, сидел в ней часами и выползал оттуда хмурый, со взъерошенной бородой, которую, вопреки давнишней привычке, частенько теперь забывал расчесывать. Степан и другие батраки сперва думали, что хозяин в одиночку начал зашибать с горя, но потом убедились, что это не так. На глаза ему попадаться они по возможности теперь избегали — он делался с каждым днем все нетерпимее и придирчивей. Как выйдет во двор, так обязательно найдет какие-нибудь непорядки и за пустяк выругает. Но ругань его была уже не такой, как прежде, — властной, требовательной и короткой, как приказ, а какой-то надсадно-раздражительной. И не только батракам Петр Васильевич не давал теперь покоя, но и всей семье.
Особенно доставалось Наумовне. Никак она не могла угодить старику. Всю жизнь промаялась, белого свету не видела — угождала. До слепоты дожила, и опять все потрафляй. Ржавая пила, а не старик. Да хоть бы за дело пилил-то, уж не досадно было бы. А то так, ни за что ни про что. Сидит ровно сыч, и то не так и другое не эдак. То дюже кисло ему, то дюже пресно. А того не возьмет в толк, что ей уже не двадцать лет — бегать, высунув язык. И печь, и птица, и свиньи — все на ее руках. И по сю пору. А руки-то у нее не приставные ведь, уже ломят по ночам. Сроду не нанял ни одной работницы, все женой отыгрывается. Да смолоду уж такая доля: тогда еще и достатков не хватало, и сама Наумовна была покрепче, поухватистей. А теперь по ноздри всего, и все равно жадует. А что жена ног скоро таскать не будет — ему и в голову не приходит. А пора бы, давно пора дать ей, Наумовне, хоть помощницу, если нет смены. Надеялась на смену, на облегчение под старость — на снох надеялась, да, видно, понапрасну. Одного сына женили и то не в добрый час.
Между Трофимом и Петром Васильевичем за последние месяцы установились несколько своеобычные отношения. С потерей Нади Трофим как-то утратил и то, что старику больше всего в нем было по сердцу и за что он больше всего был привязан к нему: хозяйственную цепкость, смекалку, ревностность. С того времени как Трофим остался соломенным вдовцом, его словно бы подменили. Он стал совершенно равнодушен и к хозяйственным убыткам, и к хозяйственным прибыткам. Даже больше того: он стал просто нерадив ко всему, по-прежнему частенько пил и пропадал по ночам. У Петра Васильевича, глядя на это, переворачивалось нутро. Но он понимал молодость, понимал сына, считал его состояние делом наносным, временной болезнью и, укротив себя, молча выжидал.
Трофим действительно тосковал, и ему было не до хозяйства. Полгода, проведенные без Нади, были в его жизни самым черным временем. Трудно сказать, что в Наде так влекло его. Была ли это юношеская, безрассудная, впервые поднявшаяся в нем страсть, от которой, несмотря на все, он не мог пока отрешиться, или щемило его огромное растравленное самолюбие? Как бы ни было, а Надю он все еще любил гнетущей злой любовью, и конца этой любви не видно было.
Летом, зная о том, что Латаный, его дружок, служит в том же полку, где и Надя, Трофим послал ему письмо и как бы вскользь, между прочим, шутливо спросил: как, мол, там моя благоверная, все еще прыгает? Видно, в глубине души он все еще таил несбыточные надежды: авось между Надей и Федором произойдет размолвка, авось с Федором что-нибудь случится… Но ответ Латаного вряд ли принес ему хоть каплю успокоения. Он написал Трофиму, что-де благоверная твоя ничего, милосердствует; ухлыстывают-де за ней тут даже их благородия господа офицеры, но она, мол, держит себя строго и, окромя Федора, знать никого не хочет.
Об отношениях Петра Васильевича к старшему сыну Сергею, фронтовому офицеру, напоминавшему мать не только сухой, костлявой наружностью, но и больше всего характером, неровным, вспыльчивым и в то же время податливым, — о теперешних отношениях к нему старика Абанкина говорить пока рано, так как приехал-то Сергей всего лишь неделю назад. За годы войны дома он ни разу не побывал, и внезапное его появление в хуторе именно теперь было большим событием. По какому случаю он приехал и надолго ли — ни от него самого, ни от кого-либо другого из семьи Абанкиных добиться люди не могли. Говорили, что, мол, приехал в отпуск — и все тут. Но спустя время в хуторе все же стало известно, что не в отпуск Сергей приехал, а просто-напросто убежал из части; что после незадачливого похода на столицу армии Крымова, в какую входил и Сергеев полк, а главным образом после Октябрьского переворота, офицер Абанкин, командовавший сотней, рассорился с сотенным казачьим ревкомом и с казаками, с которыми он и до этого не очень-то дружил, бросил под Питером подразделение и, спасая шкуру, удрал.
Никогда Сергей не отличался усердием к хозяйству, чем в свое время принес родителю немало горьких минут. Учился он в высшеначальном училище, в Филоновской станице. Окончив, хотел было перейти в Урюпинское реальное, но на экзамене на букве «ять» срезался, с тех пор и в ученые не попал и от хозяйства отбился. Если, бывало, что и делал по хозяйству, так спустя рукава, нехотя, лишь бы отвести отцовский гнев. Не проявил он никакого интереса к хозяйству и теперь. Целыми днями сидел у окна, чистил разнообразные мундштуки, набивал табаком гильзы и при случае, по перенятой от кого-то манере, презрительно топырил нижнюю губу, подпирая ее изнутри языком. При этом его стриженные по-английски усики табачного цвета резко перекашивались, отчего все лицо его, длинное, тонкое и обычно довольно приятное, становилось уродливым.
Пробыв в хуторе какую-нибудь неделю и не найдя себе по нраву дела, он захандрил и начал поговаривать о своем отъезде. Правда, поговаривать об отъезде он начал не только потому, что хуторские будни ему оказались в тягость. Главная причина, по его словам, была в том, что сидеть в такое время на печи и ждать, пока тебя, голенького, оттуда стащат, неумно; надо-де защищать и себя и область от надвигавшихся испытаний. И он собирался ехать в Новочеркасск, где генерал Алексеев уже группировал офицеров и юнкеров, сколачивал из них добровольческие отряды.
Но Петр Васильевич к этому намерению сына отнесся неодобрительно.
— Защищать область — это хорошо, надо, — сказал он, — но знычт то ни токма, сперва надо подумать о своей рубашке, она ближе к телу. Ты поедешь защищать там кого-то, а тут батьку и собственное имущество некому будет защитить. Лучше б обождать пока, осмотреться.
Сергей подумал и отложил отъезд.
Петр Васильевич последнее время не только днем не находил себе места, но и ночью. Лежа на толстой пуховой перине рядом с Наумовной, он до зорьки не смыкал глаз, ворочался, кряхтел, и то и дело задевал старуху то локтем, то коленкой.
Наумовна крепится, крепится и не вытерпит:
— Что тебя теты мучают, — скажет она, — что ты ни минутки не дашь покою, ровно шилом тебе… Может, ничего и не будет, а ты уж на стенку лезешь, раньше смерти умираешь.
Петр Васильевич сердито прикрикивал на нее:
— Волос, знычт, длинен, да ум короток! То-то, прости господи… Помолчи лучше! Людей никак уж пообчистили, поотобрали участки, а у нас что ж… думаешь, промахнутся? Как бы не так, жди!
— Куда ж теперь… Другие ведь живут без участков, — не унималась Наумовна, — не в петлю же лезть?
— Дура ты, дура, вот что, из ума выжила! — хрипел Петр Васильевич, и старинная кровать под ним раскачивалась и стонала.
Наумовна уже присмотрелась к переменам в старике, попривыкла к его выходкам. А в первую ночь, когда он только услышал о новой власти и о том, что вечным землям пришел конец, — не на шутку перепугал Наумовну. Всю ту ночь напролет, пока на дворе не забелелось, он, выгибая половицы, грузно шаркал пухлыми босыми ступнями, сжимал кулаки, опускался в изнеможении на стул и снова шаркал. Нательная сорочка его была распахнута, борода и волосы на голове всклокочены, и весь он, белый, огромный, взъерошенный, напоминал буйных, которых держат взаперти.
Наумовна день-деньской была на ногах, и ей нестерпимо хотелось спать. Но едва она начинала забываться, в уши ей врывался либо грохот стула, либо злобное рычание: «Не-ет, знычт, нашармака вы не проедете, не подживетесь, нет!» И она, пугливо встряхиваясь, приподнимала голову, осовелыми глазами глядела на старика. Грешница, в тот раз на мысль ей приходило, что со стариком стряслось что-то неладное: или умом малость тронулся, или порчу кто напустил на него. Влез он на кровать в ту ночь с рассветом, когда Наумовне была уже пора вставать, затоплять печь и доить коров. Оттолкнул ее к стенке, стащил с нее одеяло и, подмяв бороду, камнем ткнулся в подушку. Наумовна потихоньку слезла с постели, достала с полки графин крещенской святой воды и, шепча молитву, побрызгала на мужа.
То, что с вечных земель спихивают помещиков и всяких господ, Петра Васильевича ни на волос не огорчало. Так им и надо, поделом! Давно бы этих проклятых белоручек надо было угостить. Они, конечно, чистые, пахучие, образованные; рублю они не кланяются, полтину выбивать не станут и воровать не пойдут; обедают с вилки, чаевничают без блюдца. У них даже уши краснеют, если как-нибудь невзначай при них пустишь матерщинку. Таких, как Петр Васильевич, они даже за стол с собой не посадят, почитают их мужланами и сиволапами; коли когда и соблаговолят подать руку, так после ее полчаса трут мылом да щеточкой. Все это так — они благородные и честные, а Петр Васильевич неотесанный, вежливым обхождениям не учен и даже с подмоченной совестью. Но что, спрашивается, они сделали для того, чтобы быть такими чистыми и благородными? Чем они заслужили богатство? А ничем. Они только родились — и в этом весь их труд, все их умение.
А Петр Васильевич нажил капиталы собственными руками, собственным хребтом! Тем не было нужды мараться о чужое добро — какая крайность, если дедушка иль прадедушка подвалил им наследство! А Петр Васильевич замаран, он это знает, он отдал сатане душу, да, душу отдал в заклад, и до сего времени помнит, сколько шкоды учинил людям..
Еще в те годы, когда он жил в гостях у журавлей, отшельничал, под руку ему однажды подвернулась корова, и он ночью отвел ее мяснику. А на другой день по степи, облизывая потрескавшиеся от жары и жажды губы, очумело моталась сухонькая, невзрачная женщина, поглядеть — старуха, а на самом деле молодая с Платовского хутора вдова, известная тем, что каждый год при муже рожала детей и почти каждый год носила их на кладбище. Пятеро все же как-то отбрыкались от смерти, зацепились за жизнь, и теперь — мал мала меньше — обузой висели на матери. Со слезами на глазах она пытала Петра Васильевича: не видал ли он поблудной ее анчутки, коровы. «Одна-разъединая кормилица есть, — жаловалась она, — и та вчера куда-то запропастилась. Вот горюшко! Ноги прибила — и попусту. Как сквозь землю… сгинула, и все. Ныне детишкам разу дать нечего». — «А какая твоя коровка? — спрашивал Петр Васильевич, щуря короткие ресницы. — С белым клином под брюхом, чалая?» — «Так, так, чалая и с клином. Она, треклятая!» — «Передние ноги по колено белые», — машинально говорил Петр Васильевич, размышляя о том, что коровку-то он второпях продешевил, на трояк верный промахнулся. «Она, она, чтоб ей лихо было!» — «Что-то, девонька, не на память мне, не видал. Нет, не приходилось, знычт». Женщина с недоумением взглянула на него, и он вдруг заорал: «Что я вам, пастух, что ли! Черти, лодыри! Одна корова есть, и ту не могли углядеть!»
Конечно, если бы Петр Васильевич знал заранее, чья это корова, что он оголодит детишек, он, может быть, и не тронул бы ее. Но ведь на лбу у коровы ничего не написано. И грех такой случился, назад уже не воротишь. И мало ли таких и похожих грехов помнит Петр Васильевич! А сколько перезабыл!.. Да, Петр Васильевич продал сатане душу. Пусть так. Но где такие, чтоб собственным хребтом нажили капиталы и остались не замаранными? Нет таких, не бывает! Петр Васильевич жулил, прижимал, обманывал, но и сам не знал, что такое отдых, что такое праздник, почему ночью нужно спать, а не работать; не боялся быть грязным, нечесаным, иногда голодным и холодным; не боялся ни зимних буранов и морозов, ни летнего зноя… Нет, разным чистоплюям и белоручкам он совсем не ровня. Тех давно надо было спихнуть с вечных земель. Они им попали на даровщинку. А Петр Васильевич жизнь положил за свой участок и за здорово живешь не подарит его.
Утром ныне, едва он, тусклый и невыспавшийся, успел позавтракать и еще дохлебывал ложкой взвар, в комнату вбежал молодой запыхавшийся парень, сиделец, и передал приглашение хуторского атамана немедля пожаловать в правление.
— Что там такое, экстренное? — спросил старик, дожевывая грушу.
— Дюже не докажу, Петр Васильевич, а вроде бы наказный атаман едет.
— Как?.. Каледин? Алексей Максимыч?!
— Вроде бы так.
Петр Васильевич крякнул. Откуда что взялось! По-жениховски суетясь и покрикивая на старуху, чувствуя, что ночные страхи его постепенно бледнеют и дышать становится легче, он наскоро привел себя в порядок, причесался, пригладился, надел праздничные лакированные сапоги с дутыми, гармошкой книзу, голенищами, новую суконную на вате поддевку и, приказав Наумовне и Трофиму убрать, на всякий случай, двор и комнаты, поспешил в правление.
Хуторской атаман, все тот же ражий, седобородый, второй год носивший насеку урядник с александровскими во всю грудь медалями, обычно зеленоватыми, а сегодня до блеска отчищенными золой, сидел под огромной золоченой рамой царского — Николая Второго — портрета, об «увольнении» которого предписаний так и «не воспоследствовало» пока, бестолково горячился, спорил с писарем о чем-то совершенно пустяковом и ненужном — о какой-то исчезнувшей бумажке — и во все концы хутора без передышки гонял полицейского и сидельцев. Те оповещали и скликали народ на сходку по случаю небывалого в жизни хутора события: приезда самого наказного атамана войска Донского. Старику невдомек было, что генерала Каледина «наказным» величать уже нельзя, как всех его предшественников, потому что никакого «наказа» от императора он не получал, то есть не был назначен императором, а был атаманом «выборным». Но старый служака, как почти все казаки, по привычке продолжал титуловать его «наказным».
Абанкина хуторской атаман ждал с великим нетерпением. И когда тот, раздваивая бороду, вошел, важно, степенно, как всегда, атаман резко осадил писаря, все еще препиравшегося с ним из-за той же бумажки, и поспешил навстречу.
— Ну, Петро Васильич, — сказал он, хватая его за руку и заглядывая снизу вверх в его лоснящееся в напускной строгости лицо, — выручай. Жара. Слыхал?.. А? Встретить надо с хлебом-солью, как оно и заведено у нас исстари. Окромя тебя некому, берись.
Петр Васильевич и сам отлично сознавал, что если в хуторе кто и достоин преподнесть хлеб-соль такому известному человеку, так прежде всего именно он, Абанкин, и потому отказываться не стал.
Начались суматошные приготовления. Хозяевам, живущим на тех улицах, по которым войсковой атаман должен был проехать, приказали все выскрести и вымести, чтобы улицы стали как вылизанные. Полицейский, собрав людей, чистил подле церкви плац, куда уже валом валил народ. Больше всего было детворы. За хлебом послали к просвирне. Ни атаман, ни Петр Васильевич на такое дело брать хлеб из дому не отваживались, а найти у кого-нибудь в хуторе хлеб лучше, чем у просвирни, трудно. В соседний по шляху хутор решено было выслать почетный караул, хотя бы из полувзвода казаков, и офицер Абанкин согласился снарядить этот караул и взять над ним командование. Еще бы ему не согласиться встретить боевого генерала, своего офицерского бога! Хуторской атаман был извещен, что Каледин, следуя из округа в направлении их Верхне-Бузулуцкой станицы и по пути останавливаясь в крупных хуторах, в Платовский может прибыть только к вечеру и, во всяком случае, не раньше полудня. Но, несмотря на это извещение, атаман всячески подгонял людей, торопил их с приготовлениями, опасаясь, как бы Каледин все же не застал их в черном платье.
Так оно и случилось. Не успел еще офицер Абанкин снарядить почетный караул, что оказалось делом нелегким, так как сажать на седла бородачей ему не хотелось, а подходящих казаков в хуторе было мало, и не успели еще даже принести от просвирни хлеб, как в конце улицы раздались какие-то необычные для хутора звуки, напоминавшие звуки ребячьих дудок, и на плац, шурша колесами, вскочил огромный блестящий автомобиль. (Ночью Каледину вручили секретный пакет из Новочеркасска, и он, видно, поспешая в свою резиденцию, задерживаться в хуторах уже не стал.
Напрасно у хуторского атамана затряслись поджилки, когда ему крикнули, что-де наказный-то уже приехал, и напрасно в предчувствии головомойки екнуло у него в старческой груди — никакой головомойки не произошло. Каледин, должно быть, и не заметил, что в толпе, окружившей его машину, нет хуторского головы — человека с насекой и что рапорта ему никто не отдал. Правда, у полицейского мысль о рапорте пронеслась в голове, но едва он подумал об этом, язык его сразу же забастовал, и полицейский, не двигаясь с места, с метлой в руках ошалело глядел, как дверцы автомобиля распахнулись, и на землю уверенно-твердым хозяйским шагом ступил генерал, большого роста, чуть сутулый, прочно сложенный и представительный. На сильном угластом лице его заметней всего выступали усы, широкие и висячие. Взгляд жесткий, угрюмоватый. Одет он был, несмотря на позднюю осень, в темно-зеленый просторный френч — более теплая одежда, видимо, лежала в машине; на голове под цвет френча — фуражка с большой офицерской на околыше кокардой. Порывом ветра фуражку чуть не сорвало с головы, и Каледин, спокойно и властно осматривая толпу, поправил фуражку, на мгновение приподнял ее над короткими, ершиком, волосами.
— Здравствуйте, станичники! — сказал он низким глуховатым голосом и к правому виску, слегка блестевшему сединой, поднес большую белую руку.
Старики, отжав ребятишек и выставив разномастные, кучерявившиеся на ветру бороды, одна древней и почтеннее другой, придвинулись к Каледину. Культяпый Фирсов не постеснялся даже в присутствии донского атамана «дать леща» курносому упиравшемуся мальчугану. Тяжеловоз Моисеев завороженно выпучил бельмы и, подминая слабосильных, сопя, лез наперед. У Андрея Ивановича Морозова слезились глаза, то ли от радости, то ли оттого, что в них надуло, и он, моргая, устремляясь, как и Моисеев и многие другие, вперед, все твердил шепотком:
— Милушки мои, вот это орел, ми-илушки!..
Но были и такие, которые вперед не лезли. Федюнин, привалясь к пожарному, середь плаца, бассейну, хмурым, исподлобья, взглядом окидывал высокого гостя, постукивал о цемент бассейна деревяшкой и, кривя злые губы, тихо говорил что-то стоявшему подле него Артему Коваленко. Тот, напротив, посматривал на гостя маленькими жуковыми глазками озорно, короткий широконоздрый нос его раздувался; загнутая баранья шапка и чуб, упиравшийся в мохнатую бровь, придавали ему вид беспечный.
— Бедовый генерал, цур ему, пек, что и говорить, — так же тихо пробурчал он Федюнину, — тильки счастья нам оттого с гулькин нос.
Артем Коваленко на днях лишь вернулся из Урюпинской тюрьмы. Следствие по поводу разгрома мокроусовского имения затянулось, так как главных зачинщиков найти никак не могли, и Артема до суда выпустили на поруки.
Кто-то из догадливых и расторопных притащил два табурета, огромный кухонный стол со следами свежих ножевых царапин, и Каледин поднялся на него.
— Станичники! — сказал он. — Я первый ваш выборный волею Войскового округа атаман войска Донского. В тяжелое для Дона и для всей России время Войсковой округ вручил мне пернач. Вы знаете, нашу родину постигло огромное, неслыханное бедствие, неслыханное испытание. И я, приняв правление, спешу к вам, лично спешу ознакомиться с вами, с вверенным мне краем, и подумать с вами вместе, посоветоваться, как нам быть, как нам спасти от гибели свою родину, себя и свой тихий Дон…
Речь Каледина была ровная, внушительная и, как весь его облик, все его манеры, властная. И хоть говорил он, что приехал затем, чтобы посоветоваться со станичниками, но сам наверняка давно уже знал — и как ему быть, и что ему делать. Он предвещал неизбежность междоусобной, как он выразился, войны между Великороссией и казачеством, что натравленные-де большевиками крестьяне Великороссии обязательно потянутся к донским вольготным землям и что если, мол, казачество не будет дружно как один защищаться, не встанет грудью за свои исконные права, а учинит еще раздоры между собой, то ему неминуемо придет конец: земли казачьи отберут и заселят. Армии русской, как боевой силы, давно уже нет, сказал он. Под воздействием, мол, преступной агитации большевиков она разложилась. Фронт открыт. Страну в угоду внешнему врагу и на добычу его по частям самочинные Советы стремятся раздробить на мелкие бессильные республики. И теперь самочинный-де Совет Народных Комиссаров, захватив власть, собрался окончательно доконать страну. Но казачество, исстари проливавшее кровь на границах государства, отстаивая и расширяя их, не может, мол, безучастно смотреть на это, оно должно объединиться… и так далее.
Опоздавшему Петру Васильевичу Абанкину, к его великому огорчению, пришлось стоять позади всех, рядом с сыном Сергеем и растерянным хуторским атаманом, который никак не мог придумать, как ему поступить теперь и куда деть насеку, торчавшую в его руках совсем не к месту. Петра Васильевича огорчало не только то, что ему пришлось стоять позади всех — это уж куда ни шло, но вот то, что с хлебом-солью ничего у них не вышло, было особенно досадно. Выпрямляя дородный стан, запрокидывая голову, он смотрел в квадратный бритый подбородок Каледина, и думал: «А нельзя ли, знычт то ни токма, того… заманить его, войскового атамана, в гости. На улице не усчастливилось преподнесть ему хлеб-соль, так отчего бы не пригласить и не попотчевать его дома? За рюмкой водки язычок у него поди развязался бы побольше». Ища поддержки, Петр Васильевич шепнул об этом Сергею.
— Что ты, что ты, батя! — удивился тот и презрительно оттопырил нижнюю губу. — Это тебе не какой-нибудь кум Алешка, а генерал. Да еще какой!
— А мы что же: лыком, что ли, шиты? — обиделся Петр Васильевич. — Нами не брезгуют и генералы. Заезжал же о прошлый год окружной. И не просил его. Сам, знычт, навязался.
— Ну, знаешь ли… генералы — они тоже разные.
Старик Абанкин недовольно помялся, переступая с ноги на ногу, но довести до конца свое намерение уже не посмел.
Каледин пробыл в хуторе не больше получаса. Извинился перед стариками, что время и дела ему не позволяют побеседовать с ними подольше, попрощался под урчанье мотора и все той же твердой неторопливой поступью подошел к автомобилю, скрылся в нем.
В ноздри хуторянам ударил крепкий, что нашатырь, запах, какого многие еще никогда не нюхали; машина, вздрогнув на кочках и сверкнув полированным боком, шмыгнула за угол поповского дома, в улицу, по которой пролегала шляховая на станицу дорога. И тогда Петр Васильевич спорым шагом зашагал домой, приказал работникам немедля заложить в фаэтон рысака, походя обругал Наумовну, прилипшую к нему с расспросами, и вместе с Сергеем, выжимая из коня всю прыть, помчался в станицу…
* * *
А несколько позже, зимой, когда уцелевшие фронтовики один по одному и группами возвратились в хутор, привезя с собой личное оружие, а нередко даже и полковое имущество, и между ними самими, а в семьях между отцами и сыновьями, между братьями заварились распри, пока еще скрытые, приглушенные радостями встреч, Сергей Абанкин по примеру станицы организовал из заядлых старорежимцев — некоторых фронтовиков и бородачей — «народную дружину». Численно дружина была пока небольшой, но достаточно крепкой и сильной.
Петр Васильевич от первых страхов мало-помалу отделался, заверения Каледина и вооруженная дружина, которой руководил сын, вернули ему и бодрость, и прежнюю осанку. До конца успокоиться он, конечно, не мог, но все же вскакивать по ночам с постели, бесноваться и донимать Наумовну пока перестал.
Назад: X
Дальше: XII