VII
Сегодня Надя целый день просидела в комнате, тихая, задумчивая, с припухшими от слез глазами. Все ей немило было и ни за что не хотелось браться. В обеденную пору должна была сходить к фельдшеру третьей сотни за медикаментами, которые тот на обе сотни привез из полкового околотка, но она не пошла — забыла. Забыла сходить и на кухню за обедом. Да он, собственно, и не нужен был. Есть ей нисколько не хотелось, хотя она и не завтракала, а Федор должен был вернуться из полкового штаба, из Ивановки, куда его вызвал за чем-то полковник, не ближе как ночью, а если замешкается, то и завтра.
Нынешнее утро встретило Надю суровой нежданной вестью: бабка Морозиха, ее единственный родной в хуторе человек, при воспоминании о ком на душе у нее всегда становилось теплее, приказала долго жить — скоропостижно и тихо скончалась спустя день после преображения.
Суровую весть эту принесло ей Пашкино письмо из ростовского госпиталя (видно, Пашку известил отец). Так много уже прошло времени с того дня, как бабка покинула горемычную юдоль, отделавшись от земных забот, и не стало у Нади ее неизменной всюду и во всем заступницы, а она только теперь узнала об этом! О себе Пашка почти ничего не написал. Упомянул только, что рана у него «загоилась» и что вот-вот его выпустят из госпиталя. Собирались, мол, доктора выпустить на прошлой неделе, но бок почемуто заболел опять и пришлось задержаться.
Надя недвижно сидела в своей маленькой казарменно-голой комнатке, облокотясь на колено и подперев рукою подбородок. Невидящий взор ее был устремлен на желтую и мокрую от дождя акацию под окном, терявшую при ветерке свое обветшалое убранство, и думала о бабке, о себе, о Галине Чапиге и о многом-многом непонятном и обидном. За стеною бубнили людские голоса, громовито возмущался хозяин — чиновник акцизного управления: он никак не мог успокоиться после того, как на днях разноликая толпа, в которой были даже солдаты и казаки, вломилась на спирто-водочный завод, со свистом и криком вытолкала его, чиновника, за ворота и растащила водку. Но до сознания Нади эти разговоры не доходили.
Все существо ее жило сейчас бабкиной неприглядной жизнью, дотлевшей тихо и незаметно. Мысленно блуждала она со старухой по исхоженным за век стежкам-дорожкам, сереньким, затененным и кочковатым. Была и бабка когда-то улыбчивой невестой, чудилась и ей в пору девичьих голубых надежд радостная даль, довольство и счастье. Но на первом же крутом изгибе — замужестве — она споткнулась, улыбка слетела с ее губ, вместо солнечной дали обозначилась впереди хмурая, унылая пустошь, и бабка растерялась, взвыла на зорьке под несказанно грустные напевы подружек: «Отволила волюшку…»
И чем дальше летела Надина мысль по бабкиной житейской дорожке, тем все упрямее и злее становился ее неподвижный голубоватый взор и все плотней сходились сдвинутые к переносью брови.
Замуж бабку выдали семнадцати лет. Несколько недель даже недоставало до полных семнадцати, узаконенных для невесты, когда мужнины сестры — золовки расплели ее девичью до пояса косу, на голову надели венок и, усадив в бричку рядом с женихом, помчали в церковь. Обвенчали ее с длинным нескладным казаком Иваном Морозовым, ничем приметным не отмеченным, разве только своей неуклюжей походкой: вечно он ходил с опущенной головой, глядя вниз, будто выискивал под ногами что-то. «Ходит и мышей давит», — говорили о нем люди. Был он двумя годами старше бабки и носил безобидную кличку — «Пышка с медом». Когда Иван бегал в школу, учитель однажды спросил у класса: «Что на свете всего слаще?» Иван вскочил с парты и, облизнувшись, выпалил: «Пышка с медом!» Так навеки с того времени и привилась к нему эта «пышка».
В бытность свою невестой бабка частенько встречала Ивана на хуторских молодежных игрищах и, поддразнивая его вместе с подружками, совсем не думала, что не нынче-завтра выпадет ей стоять с ним под венцом. И он этого не думал — понимал: ягодка хороша, но не по зубам. Но ежели не думали об этом жених с невестой, то думали об этом их старики. Почему именно так хотели старики, молодым не позволено знать, но темные слушки, может быть, и понапрасну, но все же спустя время просочились, что между бабкиным отцом и ее будущей свекровью, муж которой погиб в Грузии, велись какие-то тайные делишки, и, чтоб облегчить встречи, они и поспешили породниться.
Завидного в жизни молодоженов было мало, но у других случалось и хуже. Нрав у бабки — мягкий, покладистый. Коли родителям угодно, чтобы она жила с Иваном, — значит так надо, перечить родителям грешно. Но все же затаенная обида нет-нет да и прорывалась наружу, то слезами, то попреками мужу: навязался, мол, «Пышка с медом», на мою головушку. Муж вновинку был кроток с нею, ласков. Еще бы! Ему и во сне не мерещилось, что судьба подсунет ему такую жену. Но после того как дружки подняли его на смех, что он, дескать, на свою кралю богу молится, стал Иван ее под пьяную руку поколачивать. Сначала легонько и редко, а потом все чаще и покрепче. Не потому поколачивал, что был очень рассержен ее попреками или чем-нибудь еще, нет, а просто так — все так делают, — нельзя же быть хуже других. Да и мужнюю волю показать как-то надо.
Дети у них появились поздно, уже после того, как Иван, чуть-чуть выправившись в поставе, вернулся с действительной, отслужил. С годами бабка присмирела, попривыкла к мужу, дети связали их, и семейный рыдван, покачиваясь из стороны в сторону и поскрипывая, пополз по наезженному дедами и прадедами тракту.
Иван по своему казачьему положению, намазав маслом вихры, такие упругие, что они всегда у него стояли дыбом, то и дело уходил к товарищам: то в «орла» метнуть, то в картишки перекинуться, то выпить по какому-нибудь случаю, а то просто на хуторскую сходку — сидит вместе со всеми по целым дням, особенно зимой, и чешет язык, зубоскалит. В общем, вел себя так, как извека заведено и положено вести себя казаку. А вся домашность и детишки — за женой. Ее забота — и корову подоить, и птицу накормить, и за детворой приглядеть, и печь истопить, и мужу чулки связать… Все это бабья забота. А совать нос в мирские дела бабе не позволено. И на сходки ходить ей тоже незачем. Земли у нее нет — и дела нет. Царевой службы баба не несет и земли ей давать не за что. А что она до упаду хрипит и надрывается на работе, выматывая безо времени силенки, когда муж или на действительной четыре года, или на майских и еще каких-либо сборах, или на войне, — то не в счет. Этак и кобыла выматывает силенки, не наделять же ее за это паем!
Нередко Иван зимним бытом возвращался после попойки уже на рассвете. Найдя в доме или на базу какие-нибудь непорядки, придирался к жене. Та, натоптавшись и намерзнувшись за день, рада была отдохнуть, но почти все ночи напролет приходилось возиться с детишками. Висит, бывало, полусонная над зыбкой и, сунув грудь орущему мальцу, тонехонько тянет припевки. В сердцах в такие минуты скажет мужу что-нибудь поперек, тот и отколошматит ее. Зорюет казак, потягивается, а жена, чуть забрезжило — уже на ногах: коров подоить, воды натаскать, детишек в школу снарядить, накормив их горячим… Если казак проснулся, а завтрак еще не готов, он, позевывая, тычется тогда из угла в угол, кислый, хмурый. «Иван, ты бы картошку полупил, а то в печке прогорает!» — «Вот еще! Бабьи дела! У меня своих хлопот полон рот!»
Все домашние дела, кроме уборки скотины, — бабьи; полевые дела наполовину — тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле.
Вот так и жили. Жили как все.
К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит — отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно.
Однажды Иван с пьяных глаз заночевал зимой на гумне, в соломе, его хватила кондрашка, да так, что он почах с полгода и пошел на тот свет.
Обо всем этом Надя слышала неоднократно от самой бабки. А как покоилась ее вдовья старость у сына, Андрея Ивановича, Надя видела собственными глазами. К слову сказать, Андрей Иванович очень мало похож на своего родителя. Тот своим чудачеством извел самого себя, оставив жену вдовой, а этот сам овдовел, безо времени состарив и сведя в могилу Надину мать.
Но как бы неприглядно ни проволочились бабкины деньки, такие тусклые и смурые, Надя знала: многие из хуторянок, бывших бабкиных подруг, все же ей завидовали.
В хуторе на Большой улице и посейчас живет износившийся вахмистр-батареец Тарас Поцелуев, кряжистый, ширококостный, под пару здоровяку Моисееву, только, пожалуй, попроворней этого увальня. Все знали: бивал Тарас бабу смертным боем и хныкать не велел. Бывало, как явится домой, заплетая ногами, а это случалось с ним нередко, так непременно начнет измываться над бабой: либо лупцовку ей задаст, а то стащит ее, в одной исподнице, с кровати, поставит перед собой на колени и, приказав на него креститься, скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…»
Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было — он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, — и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» — спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», — «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» — повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! — и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. — Нну-у!»
Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.
«Братец во Христе, господь накажет!» — выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй — святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» — и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом».
Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… — подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. — Прости меня, бабаня, дуру такую».
В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…»
Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, — это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту — Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам.
Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен.
Она поднялась со стула, походила по комнате, разминая отекшие суставы, и, одевшись, подошла к простенку, на котором висело зеркальце. Из ореховой оправы на нее строго глянула высокая, подбористая, с чуть припухшими и мутноватыми от недавних слез глазами девушка в форме армейской сестры. И следы этой слабости на продолговатом, розовом, свежем и женственно красивом лице никак не шли к грубой казачьей шинели с красным крестом на рукаве, к грубым тяжелым сапогам из простой кожи и ко всему облику военного человека.
Надя вспомнила о фельдшере третьей сотни и решила все же пойти к нему, но послышался стук в дверь, и не успела она еще ответить, как дверь открылась. Вошел мозглявенький лупоглазый, неопределенного возраста казачок и, сняв фуражку, развязно поздоровался. Вид его скорее бы приличествовал трубочисту, нежели фронтовику. Просторная, висевшая на нем, словно на штыре, шинелишка была запачкана, правая пола внизу посеклась и обилась, будто ее шматовали собаки, под рукавами сукно тоже разлезлось, и вся-то шинелишка страшно вытерлась и вылиняла. Под стать шинели были и сапоги: кривые, со стоптанными задниками, с ощерившимися носами, о каких говорят, что они каши просят. Даже остатки блеска на голенищах не могли прикрыть их убожества. Узкая худая скула у казака под глазом была рассечена и вздулась.
— Блошкин, светы мои!.. Что ж это за наказание: что ни день — так у кого-нибудь морда исколупана, — сказала Надя, вглядываясь в лицо служивого, — кто ж это тебя так устряпал?
— Нашлись такие, устряпали. — Казак улыбнулся, и опаловая вздутая щека его сморщилась. — Позавчера выпили немного, ну и… Да я-то шутейно ему сказал, что, мол, как придем домой, так первым долгом отобью у тебя твою писаную, а он, этот дуролом Петров, всурьез… Ну, уж я ему тоже… Замалюй мне чем-нибудь, сестра. А то скоро в гарнизонный идти, как бы сотенный не узрил, взбучки как бы не было.
Надя представила себе Блошкина, разлучающего жен с мужьями, и рассмеялась.
— А одежда-то на тебе!.. А сапоги!.. Жену отбить хочешь! На тебя глядеть-то… Ты бы хоть крючки перешил. Смотри, как бы тушка твоя не выскочила из шинели. Иль надеешься — жена перешьет, когда женишься?
— Нет уж, сестра, пускай ее сатаны на том свете перешивают! — Остренькое лицо казака внезапно ожесточилось. — И сапоги тоже. Как же! Дали обмундирование и хотят, чтоб нам на всю жизнь хватило. Я уж и помнить забыл, когда я получал эти лохмотья. — Он приподнял просеченную полу, воткнул палец в дыру и потряс полой. — Да у меня еще ничего, прикрыться можно… от солнца. Подола хотя нет, но на плечах держится. А у других и с плеч сползает. Вот муженек твой Федор Матвеич расстарается тогда и пощеголяем. Они ведь там, в комитете, никак стараются насчет обмундирования.
— Они давно стараются, да только проку-то… Их все завтраками интендантство кормит.
— Черти б так кормили этих интендателей, как они нас. Заставить бы их самих!.. Так как же, сестра? Замалюй мне, а то я трошки того… поспешаю.
Надя сбросила с себя шинель, вымыла руки и взялась за санитарную сумку.
Последние дни к Наде то и дело приходили служивые — то синяк, то рубец, то ссадина на лице. Эти случаи особенно участились после того, как в Вознесенске разгромили спирто-водочный завод. Вызванные казаки, вместо того чтобы охранять завод, сами под шумок тащили ящики с полбутылками — в каждом ящике ведерко сорокаградусной — и тайком распивали по квартирам. Приходили служивые к Наде не потому, что на них вдруг напала охота к лечению. Нет, они просто с изуродованными лицами боялись попадаться на глаза офицерам.
С того времени, как верховным главнокомандующим назначен был генерал Корнилов, офицеры опять стали прижимать и жучить служивых по старинушке. Радости в военно-полевых судах, воскрешенных Корниловым, маловато! Правда, есть слухи, что верховного уже спихнули. И за то якобы спихнули, что он попытался было прихлопнуть Временное правительство с самим Александром Четвертым, то бишь Керенским, и забрать власть. Но официально об этом пока не объявляли.
Жучить-то казаков начальники жучили, а кормить их по-людски, одевать, обувать, снабжать фуражом не думали. А ежели и думали, так думки их на плечи вместо шинели не натянешь и за обедом вместо мяса или пшенной каши не съешь. Нужда подпирала, и казаки сплошь да рядом промышляли сами кто чем горазд: кто выпросит, а кто и выкрадет. Отсюда неприятности: нынче одна, завтра другая. А кому это по нутру? Не по доброй же воле — нужда гонит. Обозлится казак на жизнь и хлебнет с горя.
А уж коли хлебнул он, да еще с голодухи, через край, ну, пиши пропало — начинается драка. А вчера один служивый за малым не угробил сотенного коваля. Выпивали вместе, и, когда оба уже навеселе были, служивому почему-то взбрело в голову, что конь у него подкован плохо. «Ты чего же так куешь, такой-сякой, — вдруг начал он придираться к ковалю, — у моего Адама на задней правой подкова хлопает. Вот хлопну тебя по уху!» Развернулся — и раз коваля по затылку. Тот — за шашку. Служивый — опрометью в дверь, на улицу. Коваль с шашкой за ним. Служивый добежал до квартиры — через улицу, напротив, — вскочил в окно и ну из винтовки строчить по ковалю. Хорошо, что хоть пьян был уже настолько, что руки и глаза ему повиновались слабо. Хозяйскую свинью только попортил: запустил ей в окорок пулю.
…В сумерках к Наде заглянула Галина Григорьевна. Она слышала, что Надю постигло большое горе, знала и о том, что Федор сейчас в отъезде. Галина пригласила Надю на часок погулять вместе с нею, и Надя согласилась.
Они шли по сырой затуманенной улице Натягаловки, что вела в Вознесенск, — улице, где квартировала третья сотня, и Галина без умолку рассказывала о том о сем. Густая хмарь вечера была тускло прорешечена огнями; вдалеке, у спирто-водочного завода, мерцали фонари. Во дворах кое-где слышались казачьи споры, смех, доносились песни. Явственней всего слышна была песня, что вели в четыре голоса, неторопливо, с чувством. Всяк голос был со своей расцветкой, и в какие бы ступенчатые низины и высоты они ни заходили, как бы ни ускоряли и ни сдерживали бег песни, ни один ни разу не потерялся и не сбился. Певцам, видно, много пришлось хлебнуть горячего из общей манерки, чтобы в такой трогательной покоряющей слаженности зазвучали их голоса. И они звучали, хватая людей за сердца, ошпаривая отчаянием и гнетущей безысходностью. Начинал песню баритон, чуть разбитый, но сильный и гибкий, и тут же вместе со скорбящими басами взметывался тенор. Чистейший и горячий, он взметывался, дрожал, извивался на самых высочайших тонах, падал и вспархивал снова. Как только донеслась эта песня, Галина Григорьевна оборвала свой рассказ и пошла молча.
…Мож быть, братцы, вам кому придется,
Вам да на тихий славный Дон пойти…
Вы мамашеньке моей скажите —
Пусть да не плачет она обо мне…
А жененке вы моей скажите,
Что женился да я на другой…
Я женился, братцы, на другой,
На пулечке да на свинцовой…
Мы венчались да мы в чистом поле
Под ракитовым кустом…
Остра шашка — она была свашка,
Штык булатный был дружком…
Надя шла, не ощущая ног, смотрела, будто через запотевшее стекло, на далекие фонари у завода и чувствовала, как в груди у нее томительно и жгуче словно что-то плавится, волнами подкатывает к глотке, заставляя короче и учащеннее дышать.
Из другого угла слышалась иная песня, не такая унылая и безотрадная, но вскормленная все той же тоской по родине:
Быстра речушка всетекущая
К бережочку сносит.
Молодой казак домой просится:
— Офицер-майор, отпусти домой,
Дюже скучился, сгоревался
По своей кровинушке.
— Ты напейся, казак, водицы холодненькой,
Про все горе забудешь.
— Пил я воду, пил холодную,
Пил ее и не напился;
Любил я бабочку чернобровую,
Любил ее и не налюбился…
В крайних переулках Вознесенска было так же глухо и безлюдно, как и в Натягаловке; редкие подслеповатые фонари на столбах горели тусклым светом. Казачьи песни сюда доносились слабо, бледными, едва различимыми отголосками. В одном из переулков, выходивших на базарную площадь, Галина пошарила глазами по карнизам домов, отыскивая какой-то номер, и остановилась против старого двухэтажного здания с закрытыми ставнями, похожего не то на магазин, не то на школу. Внизу, сквозь щелку в ставне, пробивался свет. Сказав, что в этом доме сейчас должен находиться ее приятель, Галина предложила Наде либо вместе с нею зайти на короткое время, либо подождать здесь, на улице. Наде боязно было оставаться в этом незнакомом темном углу, хотя браунинг лежал у нее в кармане шинели, и она решила зайти с Галиной.
В большом и неуютном зале с низким потолком было страшно накурено, Надя даже поперхнулась. Висевшая у потолка лампа еле-еле просвечивала сквозь сизые пласты дыма. Вокруг стола сидели десятка полтора мужчин: кто полулежал, откинувшись к спинкам скамей, кто, нагнув голову, облокотился на колени. Одеты все были чисто и опрятно. Двое выделялись флотской формой. Навстречу женщинам шагнул средних лет человек в полувоенной одежде и, тихо поговорив о чем-то с Галиной, пригласил их сесть. Галина опустилась на крайнюю скамейку, в некотором отдалении от мужчин; рядом присела и Надя.
Она обежала взглядом незнакомые, в большинстве молодые лица, окутанные дымом, поискала Галининого приятеля, которого знала, но не нашла. Тогда она решила найти среди них старшего: или командира, или председателя, или атамана, но на такого никто из них не был похож. За столом склонялся над бумагами лысеющий с короткой бородкой человек, но на него никто не обращал внимания. Каждый вставал и говорил, что ему вздумается, ни у кого не спрашивая слова, иногда перебивая другого. Чаще всего произносились такие слова, как «конфедерация», «свобода личности», «мечта человечества», «экспроприация», «высшая свобода», «безвластное общество…» На стене висел огромный плакат: «Смерть тюремщикам вольного духа». Ниже — другой: «Анархия… имя безвластия». Середину этого, второго плаката от Надиных глаз заслоняли головы сидевших. В углу стоял черный распущенный флаг с изображением человеческих костей и черепа.
Надя осмотрела это траурное полотнище с лобастым черепом, от которого веяло жутью; плакаты, грозящие смертью; этих незнакомых загадочных людей, обсуждавших бог знает что, — и ей стало не по себе. Она хотела было шепнуть Галине, что, мол, надо уйти, но в это время участники собрания шумно поднялись все сразу (невольно поднялись и Галина с Надей), откашлялись, и могучие раскаты анархистского гимна поразили Надю и неслыханной ею в жизни музыкой, и неслыханными словами: «Споемте же песню под гром и удары…» Пели очень дружно и по-своему красиво. Но когда дошли до слов:
Разрушимте, братья, дворцы и кумиры,
Сбивайте оковы, срывайте порфиры,
Довольно покорной и рабской любви!
Мы горе народа затопим в крови…—
и когда басы особенно налегли на последние слова, глуша набатным гудом, сотрясая пласты дыма: «Мы горе народа затопим в крови», да еще раз придавили: «Затопим в крови» — на сердце у Нади захолонуло, и она, потянув за рукав Галину, зашептала:
— Галина Григорьевна, ради бога… пойдемте отсюда, пойдемте.
— Чтой-то не пойму я никак, — сказала Надя на обратном пути, — не пойму, что они за люди. Начальников у них вроде бы нет, и старших тоже. Все чего-то разрушим, да потопим в крови, да смерть кому-то — жутко слушать.
Галина засмеялась и стала уверять Надю, что анархисты — во всяком случае, те, что собрались здесь, — люди порядочные, как и ее приятель, но только ни трохи-де не разумеют жизни и путаются в счете до одного десятка.
Вернувшись домой, Надя разделась и скинула сапоги, поужинала армейской порцией черного черствого хлеба — от приглашения Галины поесть с нею вместе она отказалась, — запила «гусиным молоком», как шутливо называла она воду, и, чувствуя во всем теле усталость, — вернее, легкое недомогание, — прилегла. Спать она пока не думала, так как с часу на час поджидала Федора. И сразу же, как только Надя легла в свою походную жесткую постель, все заботы дня, большие и малые, все горести, волнения и тревоги — все, чем с краями вровень заполнены были будни, померкло, затмилось иными тревогами, тревогами о том большом и важном для нее, для всей ее жизни, что, опять появившись, и пугало ее и радовало. И когда она начинала думать об этом, однажды уже пережитом, что, счастливо начавшись, окончилось непомерно тяжко и мучительно, когда пыталась заглянуть в свое будущее — все было неясно и неопределенно. Федору пока ни о чем не говорила. Не хотела, пока сама еще не была окончательно уверена, волновать его догадками. Но теперь она уже ни чуточки не сомневалась.
Ложась на койку, Надя хоть и не собиралась спать, но все же незаметно для себя задремала и не слышала, как приехал Федор. Правда, приехал он поздно, почти в полночь, и вошел тихо, стараясь не разбудить ее. Но шорохи потревожили Надю, и она открыла глаза. Раньше всего увидела стол и на нем освещенный резким светом лампы патронташ, блестящий от влаги, и еще какой-то смятый бумажный сверток. Не шевелясь, Надя несколько секунд оторопело глядела на все это: ничего похожего на стол она не клала, да и лампу, ложась, притушила. Но вот она пришла в себя и вскочила. В углу, расстегивая на гимнастерке пуговицы, стоял Федор и улыбался. На его ресницах и бровях дрожали мелкие капельки дождя. Он торопился, снимая с себя гимнастерку. Надя обняла его, поцеловала и, прислонясь щекой к его влажному, пахнувшему дождем лицу, заговорила скороговоркой:
— Ждала, ждала тебя, да и… Я так и думала, что ты приедешь нынче. Слышу — вошел, а подняться сил нету.
— Погодка проклятая… Я бы раньше приехал. Грязюка невылазная, ползет конь, а под ногами — черно все.
— Слава богу, хоть как-нибудь приехал. Тут уж… А я, Федя, набедила ныне, ругать меня будешь. Должно, не ел целый день, а обеда нет.
Он отбросил гимнастерку, встряхнулся и все с тою же широкой улыбкой, не сходившей с лица, стал приглаживать Надины растрепанные волосы.
— Нет, не буду ругать. Меня друзья накормили. И тебе гостинчика привез. Садись поужинай, помяни за здравие Область войска донского. — Он подошел к столу, развернул бумажный сверток, где были упакованы кусок свиного сала, краюха хлеба, белого и высокого, и достал из кармана складной нож.
— Вот так гостинец! — удивилась Надя. — Уж не командир ли полка подарил? Не из-за этого ли заставил тебя на сто верст грязь месить, из ног глухоту выбивать?
Лицо у Федора посерьезнело.
— И вправду, что из ног глухоту выбивать. Черта жирного самого бы прогнать по грязи столько, он бы знал тогда. Как же! Я, изволите ли видеть, порчу ему казаков, развращаю их. Рассказываю про съезд, как выступал Малахов, есаул Ногаев. Не надо, дескать, об этом трезвонить: мало ли, дескать, таких подлецов, как Ногаев да Малахов, в офицерах ходят. «А что, говорю ему, у вас казаки-то — красные девицы, что ли, что их можно попортить?» Он как напустится на меня: «Ты, Парамонов, не очень задавайся! А то Корнилова хотя и сменили, а приказы-то его еще не сменяли, по ним действуем. Как бы плакать не пришлось, упреждаю». Ну, что ж, мол, спасибо и на этом. — Федор нарезал сала и придвинул к Наде. — Зубрилин посылку от жены получил… Ешь, ешь, я доро́гой закусывал. Велел мне через неделю приехать. Все полковые комитеты вместе с дивизионным соберутся… На станции Раздельной. Насчет обмундирования вроде бы.
— Опять ехать! — скорбно вырвалось у Нади и она погрустнела.
— Куда ж денешься. Придется.
Надя вяло, через силу жевала, и кусок застревал у нее в горле. И даже никакой благодарности к Зубрилину за его подарок она не почувствовала.
— Бабушка моя померла, — сказала она. — Пашка известил.
— Ну-у-у? — Федор некоторое время посидел без движения и широко перекрестился. — Ну, царство небесное старухе, отмучилась… Пашка, говоришь, известил?
— Ага, письмо прислал.
Они помолчали минуту, переживая всяк свое, и заговорили о покойнице, о Пашке, о себе и о всяких хуторских и полковых делах. Федор подробно сообщил о своей незадачливой поездке в Ивановку, еще раз выругав командира полка, а Надя рассказала о прогулке с Галиной Григорьевной, об анархистах и о Блошкине.
Когда они погасили лампу, ложась спать, за окном уже дымился рассвет. В сером редеющем сумраке на смену канувшему в забвение дню шел день очередной. Он шел, чтобы покрасоваться на земле, сколько дано ему сроку, и уступить место другому. И пока не разгадать было: нес ли он ненастье, как и предшественник, или солнце. Надя, прижимаясь к Федору, стараясь заглянуть ему в лицо, измененное сумраком зари, робко сказала о том большом и важном, что опять вплеталось в их жизнь, что пугало ее и одновременно радовало, — она сказала ему, что у них будет ребенок.