VI
Степь. Пустая и глухая. Сентябрь.
Давно уже потонул во мраке закатный луч солнца, по-осеннему багряный и неяркий: облил золотящейся полудой жнивье по обеим сторонам от шляха, расцветил поблекшие листья терновника, коротающего век небольшими садами и в одиночку, поиграл на гребнях курганов — и потух. Потух и единственный, на бугре, костер, пунцовой крапиной мерцавший вдали. Тьма объяла все. Степь отзвенела перепелами, кузнечиками, жаворонками; отблистала разноцветьем трав и замерла на зиму. Дико, черно и мертво. Мертвенным провалом зияет овраг, глубокий, крутобережный, на многие десятки верст разрезавший степь; мертвенно пахнут никлый, охваченный тленом полынок и седой подорожник; безжизненно и тускло отсвечивает луна. Ни звука. Лишь изредка, смутно шумя, прошуршит по стерне полуночный ветер, густой, вяжущий холодком, или сухо и слабо треснет что-то: то ли ветка терновника под дремлющей перелетной птицей, заночевавшей на кусту, то ли бурьянина под лапой зверя.
О людях напоминали лишь хриплые крики, доносившиеся оттуда, где еще недавно мерцал костер и где при скупом лунном свете работали, понукая волов, запоздалые пахари. Но вот незрелая луна скрылась, унеся остатки света, и тоскливые, бесконечно протяжные голоса пахарей утихли. Признаков человеческого уже не стало.
И тогда по чугунно гудящему неподатливому шляху в чуткой настороженной тишине застучали конские копыта. Застучали тревожно и немо. Не видно было ни седока, ни лошади. Только по-над шляхом низко-низко плыло какое-то серое пятно да несся, тревожа тишь, топот. У деревянного, через овраг, мостка лошадь, как видно, заноровилась, всхрапнула, танцуя на месте. Но раздалось злобное рычание, щелчки, похожие на всплески кнута, гулко стукнули копыта о дощатый настил. И удары копыт, стихая, унеслись дальше. Черствая от бездождья земля поглотила последние отзвуки. Все смолкло.
Молчит курган, притаившийся сбочь шляха, очевидец диких половецких тризн, бесформенный, огромный, сумрачный, с густыми космами бобовника на макушке; молчит прижавшийся к кургану куст терновника, низкорослого, воинственно ощетиненного, с плодами на приземлившихся ветках; молчит вся угрюмая, таинственно задумавшаяся, беспредельная степь.
* * *
В ту же самую пору, по тому же шляху, только в обратном направлении, ехал Алексей Парамонов. Он возвращался домой из Урюпинской окружной станицы, куда по окончании отпуска ездил на переосвидетельствование. На комиссию, признавшую его уже вполне здоровым и годным к продолжению службы, к назначенному часу он не поспел, пришлось хлопотать перед начальством, чтоб его пропустили в тот же день, ходить от одного начальника к другому, и он задержался дотемна. Старый кривой меринок, на котором ехал Алексей, быстроногостью не отличался, дорога предстояла дальняя, но оставаться на ночевку ему не хотелось — на сборы дали ему очень мало времени: через трое суток он уже должен отправиться в часть, и эти считанные дни — не дни, а часы — терять даром расчета не было.
Не было расчета терять время потому больше всего, что на гумне у Алексея лежало необмолоченное просо, и надо будет, думал он, хоть разбиться, но просо за эти деньки довести до дела. Кто же станет тут за него ворочать? А надеяться на стариковские руки, на отца, пожалуй, и стыдно и рискованно. Благо, что хоть погода пока терпит: стоит сухая, ясная. А ну-к да хлынут дожди? И будет каша, вместо того чтобы преть в печи, преть в стогу, на гумне. Уж, видно, отсыпаться придется в вагоне, в пути, а пока спать некогда.
То, что Алексею снова предстояло распрощаться с семьей, не было для него неожиданностью. Он давно уже, почувствовав себя окрепшим после ранения, предвидел это и готовился. Все коренные хозяйские дела, кроме проса, от которых зависит, быть ли семье в году сытой и согретой, им управлены. На гумне у них в четыре добрых прикладка, возов по десятку, растянулся скирд сена, хоть отчасти и тронутого плесенью, чуть потемневшего, оттого, что в разгар сенокоса помешали дожди, но это не беда: сено черное, зато каша желтая. В закрома амбара, как и на гумно, посмотреть тоже не в тягость было: один закром доверху засыпан пшеничкой, наливной, обдутой, полновесной; в другом — рожь, почти до половины; в третьем ячменьку немного; на закром, если не на полный, так без малого, наберется и проса… Словом, дома Алексей не сидел сложа руки. И тужить ему пока не о чем было: на год хлеба семье хватит вполне, и на другой еще перепадет. Полкруга жита вовремя посеял, зябь вспахал.
Нужно сказать, что с пшеницей в этом году Парамоновым подвезло, и даже здорово. И не случайно, конечно. Сам хлебец не пришел бы к ним и не полез в закрома. Алексей привел его, и главным образом с того поля, которое якобы принадлежало Абанкиным, что весной распахали вместе с дедом Парсаном. И если теперь Парамоновы запаслись зерном, так именно с того самого поля. А на каменистом мысу, на лылах, что им всучили при «растряске» паев и где надрывали скотину, действительно уродилось так, как предсказывал дед Парсан: былка от былки — стоговая вилка.
Тревоги Парамоновы пережили немало, прежде чем пшеница с загона перекочевала к ним в амбар. От атамана ли взялось иль от самих Абанкиных, а может, и от досужих людей, вроде старика Морозова, но всю весну и лето, пока, радуя хозяйский глаз, хлебец рос и наливался, в хуторе упрямо держались слухи, что урожай снимать будут не те, кто сеял, а те, на чьей, мол, земле посеяно, то есть Абанкины. Алексея эти слухи доводили до белого каления, и он хоть и чувствовал себя бессильным тягаться с атаманом, Абанкиным и со всею стоявшей на их стороне законностью, но все же готовился к защите, к самой крайней и решительной. Нередки были минуты, когда его навещали отчаянные мысли: что, если и в самом деле у него отнимут посев, он готов будет темной ночушкой, спрятав в кармане спички, пойти тайком на это урожайное поле… Пусть оно лучше погибнет, и то на душе будет легче.
Но все, людям на диво, окончилось благополучно. Абанкиных каким-то чудом вдруг обуяла голубиная кротость, миролюбие, и они уступили. Все же без скандала дело не обошлось, и Алексей догадывался, что скрытым зачинщиком этого скандала был сам Абанкин. За неделю до уборки хлебов, в праздник Петра и Павла, в хуторе проходила сходка. По чьему почину эта сходка созывалась — неизвестно. Началась она вскоре после обедни, за которой отец Евлампий, тряхнув стариной, произнес обильную назиданиями, а еще больше угрозами божьей кары проповедь, разъясняя прихожанам сущность десятой заповеди: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего, елико суть ближнего твоего». Почему отец Евлампий посвятил проповедь толкованию именно этой, десятой, заповеди, которая с праздником как будто никак не вязалась, ведомо было только ему.
Почти до вечера в тот день тянулась сходка, почти до вечера судили и рядили, как распутать узелок, завязавшийся между Абанкиными и Парамоновыми. Споров, как обычно, было — в куль не уложишь. Особенно неистовствовали, нападая на Парамоновых, культяпый Фирсов и Андрей Иванович Морозов. Последний без устали твердил о том, что не с руки-де милушкам-казакам перенимать мужичьи повадки, и с каким-то даже восторгом настаивал, чтобы сразу же, одним махом отбить охоту к этому у иных прочих, позавидовавших мужикам. Писарь, предрешая исход споров, узористо выкрутил было в приговоре хуторского общества: «…а посему владельцем оного посева считать Петра Васильевича Абанкина, коему земля принадлежит, а не Парамоновых».
Тогда с величественной медлительностью поднялся Петр Васильевич, до этого сидевший в кругу стариков молча. Поднялся он на ноги, солидный, важный, на голову выше всех, вприщур взглянул в сторону Матвея Семеновича Парамонова, робко топтавшегося позади, рядом с буйным дедом Парсаном. У того от гнева даже куцая бороденка растопырилась, а глаза воспалились — он все цапался попеременно то с культяпым Фирсовым, то с Моисеевым. Взглянул на них вприщур Петр Васильевич и снял фуражку. На лоснящейся от пота, гладко причесанной голове его сверкнула проседь. Скупо и степенно он поклонился сходу, забрал в руки бороду и с жалостливым выражением на лице, точь-в-точь как у апостола, страдальца за мир, нарисованного в церкви, сказал:
— Спасибо, господа старики, что судите по справедливости. Покорно благодарю. Но так, знычт то ни токма, и быть: посев энтот, что на моей земле посеяли Парамоновы, дарю им. Дарю, знычт, так и быть. Пускай косят. Двое их, казаков Парамоновых, воюют. Казаки справные, хорошие. Пускай попользуются. Только другой раз чтоб не делали так. Нехорошо… Нехорошо между собой учинять раздоры. Скверно! Лучше добром, по-соседски. Да по-божески. А вас, господа старики, еще раз покорно благодарю.
Он сказал это спокойно, медленно и не очень громко, а как будто всех сразу оглушил, все как-то притихли, переглянулись.
Особенно был поражен Андрей Иванович. У него даже нижняя губа отвисла и глаза выпучились. Тихо и тоненько пропел он, вкладывая в это слово самые противоположные чувства:
— Ми-илушки…
Опешил и буйствующий в негодовании дед Парсан. Он оборвал свою гневную, нацеленную в Моисеева речь, которая состояла почти из одних междометий, недоуменно взглянул на Петра Васильевича и, встретившись с его сощуренным взглядом, засовестился чего-то, опустил глаза.
А Моисеев — толк в бок Матвея Семеновича и восхищенно забормотал ему:
— Волки тя ешь, ну и ну! Подталанило тебе, а! Всю жизнь моли бога за Петра Васильевича.
— Да, да, всю жизнь моли! За благодетеля! — насмешливо подтвердил одноногий Федюнин, муж Бабы-казак, и хитро и зло чему-то усмехнулся.
На одного лишь старика Березова, никогда и ничему не удивлявшегося, слова Абанкина не произвели никакого действия: он стоял, как обычно, в сторонке, опираясь о посох, и на мрачном волосатом лице его блуждала всегдашняя непонятная ухмылка.
Все это случилось месяца три назад, перед хлебной уборкой. А сейчас Алексей, позевывая в тарантасе, подрагивая от холода и похлестывая меринка, почему-то вспомнил об этом и сосредоточился на разгадке этой редкостной и до этого еще не водившейся за Абанкиным щедрости. Алексей плохо верил, что Петр Васильевич мог поступиться чем-либо ни с того ни с сего — просто по доброте. Не таковский он человек, чтобы за здорово живешь идти на убытки. Да и чего ради он сидел бы тогда день-деньской и смотрел, как вокруг него беснуются люди. Ведь мог бы он свою щедрость выказать сразу, не томить народ. Сделано это, понятно, неспроста, с каким-то умыслом. Но с каким? Нельзя также думать, что он, Абанкин, мол, вдруг струсил, испугался мести Парамоновых или деда Парсана и уступил. Смешно! Тут скрывается что-то иное.
Но поразмыслить об этом Алексею не удалось: ему почудилось, что где-то скачет лошадь. Он тряхнул головой, спугивая дрему, и прислушался. Действительно, в отдалении совершенно явственно раздавалась ритмичная дробь копыт. Едва различимая сначала, она быстро нарастала, прерывистая, сдвоенная, и Алексей привычным ухом без труда определил, что лошадь мчится во весь опор. Скок с каждой секундой становился все звучнее. Ясно было, что к нему приближается всадник. Но приближается ли он встречь или нагоняя, определить из-за тарахтения колес было трудно. А тут еще совсем некстати расфыркался меринок.
Пока Алексей, напрягая слух, старался распознать, с какой стороны скачет лошадь, хотя надобности в этом решительно никакой не было — мало ли кого и куда нужда погонит в полночь, — впереди замелькало серое расплывчатое пятно; затем в нос ширнуло сладковато-терпким острым и горячим потом, и сквозь густую муть Алексей рассмотрел смутные очертания распластавшейся в беге лошади и голову всадника, кажется, без шапки. Серым пятном оказалась раздувавшаяся на всаднике рубаха. «Какой жаркий! — первое, что подумал Алексей. — Будто в мае. Тут никак одетого цыганский пот прошибает, а он голый почти… А лошадь-то гонит, дуралей! Никак вся потом прошла».
Всадник с разлету чуть было не сшиб меринка. Тот в испуге даже мотнул головой и попятился. Еще бы мгновение — и глупая, совсем нежданная беда была бы неминуема. Алексей в темноте не заметил этого и незаслуженно наказал меринка, жиганув его кнутом. Всадник, шарахнувшись в сторону, изогнулся на лошади, упал на холку, ловя рукой гриву, и тут же выпрямился, принял прежнюю позу. Проделать это с такой ловкостью мог только опытный, искусный седок. Затем он вздыбил лошадь, повернул ее и, нагоняя Алексея, взволнованно крикнул горловым, низко шипящим, как испорченная в граммофоне пластинка, голосом:
— Подожди, казак!
Алексей на всякий случай нащупал в передке тарантаса, под сеном увесистый железный шкворень и остановил меринка.
Всадник вплотную приблизился к тарантасу, не сходя с лошади, на которой он сидел без седла и у которой из ноздрей вылетал пар, а бока широко раздувались. На фоне серого неба фигура всадника была видна вся. Незнакомый, дюжий и, видно, очень сильный человек с бритым лицом не был похож на крестьянина. Алексей заметил, что он босой, в расстегнутой нижней рубашке и брюках, — эта одежда никак не шла к осенней с заморозком ночи. Брюки у него до колен засучились; ноги он все прижимал к брюху лошади, должно быть, грея. Волосы у него, кажется, ежиком, на висках глубокие залысины, и лоб оттого выглядел непомерно большим.
— Куда едешь, казак? — смело склоняясь к Алексею, спросил всадник все тем же низко шипящим строгим и нетерпеливым голосом.
— Домой еду.
— Где он, дом-то?
— На хуторе Платовском.
— Ага, на Платовском, хорошо! А чей там будете?
Алексей помялся.
— Зачем вам надо?
— Я управляющий имением Мокроусова, — с возраставшим нетерпением, досадой и непонятной Алексею злобой часто заговорил всадник. — У меня… стихийное бедствие. Огромное! Заплачу тебе — сколько спросишь. Гони во весь дух коня — брось тарантас! — передай своему хуторскому атаману просьбу, неотложную: не медля ни минуты, пускай снарядит, как по тревоге, десятка два казаков и сейчас же пришлет их в имение… Лучше при оружии. И сам приезжай. Магарычом не обижу. Будет водка и все. Передай атаману, чтоб не медля… Записку писать некогда. И не на чем.
— Но ведь… под боком тут Терновка, — недоумевая сказал Алексей, — три версты от имения. А до Платовского двадцать. Гораздо скорее бы…
— Нет, нет, пожалуйста! — приходя вдруг в ярость, перебил его управляющий густо зарокотавшим голосом. В темноте Алексей не мог видеть, как при упоминании о слободе Терновке лицо управляющего ожесточилось. — Нужны только казаки. Гони, гони, браток! Не бойся, уплачу. Я бы заплатил сейчас же, но видишь… — Управляющий болтнул босой ногой и подергал на себе подол рубашки. — Видишь, как выскочил…
— Ладно, — вяло сказал Алексей и про себя подумал: «Я еще с ума не сошел — бросить тарантас да сгубить коня. Для меня мое плохое дороже вашего богатого». Он уже начал догадываться, что это за стихийное бедствие напало на имение Мокроусова, и все больше проникался к управляющему недружелюбием: просьба его была совсем не по нутру Алексею. Хотел было все же спросить, что за бедствие такое и о том, куда же скачет он, сам управляющий; но тот, крикнув еще раз: «Гони, гони, браток!» — повернул свою скаковую голенастую лошадь и исчез во мраке.
Усадьба помещика Мокроусова, на которую Алексей мимоездом не однажды заглядывался, лежала неподалеку от шляха, самое многое в версте от него, на берегу громадного, обросшего камышом, осокой, а кое-где и вербами озера, славившегося линями. Со шляха проезжающим хорошо виден за решетчатой городьбой и тополями дом, старый, просторный, порыжевший от времени; надворные под железом постройки, расположенные дугообразно, и выше всех — конюшня с каким-то застекленным мезонином — вероятно, голубятня; фруктовый сад, углом отделявший двор от скотных базов. Заезжать в усадьбу Алексею никогда не доводилось, но понаслышке он знал, что усадьба гораздо старше шляха, что сам хозяин, унаследовавший не только эту усадьбу, но и тысячи две — две с половиной десятин земли, наведывается сюда раз в год, а то и ни разу — живет с семьей в Питере; и что по просторнейшим ковыльным пастбищам, верст на пять в длину и ширину, гуляют косяками породистые донские лошади и наливаются жиром отары курдючных овец.
Алексею не терпелось взглянуть хоть одним глазом или, если не взглянуть, так хоть издали послушать, что же такое творится в богатом помещичьем имении, и он, расправив кнут, поддал меринку жару.
Часа через два он уже спускался в большущий, с полверсты в поперечнике, суходол с кленовым по склонам кустарником — Яманово урочище, отмежевывающее от юрта мокроусовское поместье. В народе об урочище жили диковинные предания. Алексей слышал от стариков, что будто бы в глубокой давности в урочище этом ютились в землянке невесть откуда и зачем прикочевавшие сюда удалые ребята-разбойнички; при казачьем солнце — луне — прогуливались они на конях по округе, опробовали на головах царских слуг, купцов и всяких господ свои тяжелехонькие железяки — кистени, копили золото, и атаманом у них якобы был Яман. Также по сю пору рассказывают и о том, как позже, когда к этой вольной в свое время земле присосались господа Мокроусовы, одного из господ всенародно, прямо в церкви укокошили крестьяне. Последняя барская причуда, надломившая терпение крестьян, была будто та, что во время великопостного богослужения барин зашел в церковь и от подсвечника прикурил трубку. Молельщики всем скопом тут же выпустили из него дух и с крутояра, зверям на лакомство, швырнули в урочище.
Так ли это было — никто доподлинно сказать не мог. Но суходол и посейчас называется Ямановым, и посейчас на его склоне, почти у самого днища, исколупанного вешними ручьями, стоит ветхая черная пригорюнившаяся часовенка с дырявым, во мху, треугольником навеса.
Выезжая из суходола, Алексей сошел с тарантаса и, шагая с меринком рядом, поднимался по склону. Нечаянно он взглянул на часовенку, маячившую с края шляха, и оторопел: часовенку вдруг осиял какой-то трепетный красноватый свет, и она, преображенная, выпукло стояла перед ним, как бы придвинувшись к дороге. Алексей увидел даже зябко съежившегося одинокого кобчика — в уголке под навесом, где когда-то висела икона. Алексей был не из робкого десятка, но все же почувствовал, как по телу его густо поползли мурашки. Сумрак зарозовел, вокруг посветлело; а по днищу суходола через овраги, кусты и солончаковые плешины, мечась из стороны в сторону и налезая друг на друга, шарахнулись тени; вслед за ними, настигая их и захлестывая, устремились такие же уродливые красноватые и мигающие полосы света. Алексей облегченно вздохнул, сообразив, что это — отблески близкого пожара, и только.
Он вскочил в тарантас, прикрикнул на меринка — и вот на пригорке, рукой подать, усадьба Мокроусова: багрово озаренный, за тополями, дом; конюшня с застекленным поверх нее мезонином, окна которого отливали мрачными, зловещими цветами; а чуть поодаль, за амбарами и садом, — высокое исчерна-рудое и языкастое пламя, с жадностью лизавшее строения. Ненасытные извивающиеся языки то ниспадали, расстилаясь по земле, то дрожащими остриями вскидывались ввысь, к черной в небе круговине, окольцованной звездами. То и дело над пожарищем взметывались столбы искр, слышался треск — должно быть, рушились строения. Тут же, объятый огнем, корежился и оседал огромный стог соломы или сена. Предутренний ветер схватывал с него сверкающие хлопья и, кружа и рассыпая над садом, нес их к суходолу.
Ни на дворе, ни возле дома, ни где-нибудь поблизости не было ни души. Вокруг пожарища металась только обеспамятевшая скотина, видно выпущенная кем-то на волю; бегали, скидывая тяжелыми курдюками и неуклюже переваливаясь, овцы, шайками и в одиночку; бегали телята, опережая друг друга; лошади… Алексею бросился в глаза жеребенок-сосунец, бестолково скакавший от горящего сарая к саду и обратно: распушив хвост и задрав голову, подбежит к деревьям, испуганно и тоненько игогокнет, глядя куда-то в степь, жалуясь запропастившейся мамке, потом взбрыкнет, подпрыгнет и с шаловливой не к месту и не ко времени резвостью — назад. Но вот внимание Алексея привлек какой-то странный огнецветный шар, катившийся в направлении шляха. Катился он с быстротой доброй беговой лошади, и, когда приблизился, Алексей понял, что это бежал могучий горящий баран с витыми, кольцом, рогами. Развевающиеся смоляные космы его, необычайно длинные и густые, синевато вспыхивали на боках и на спине, и на Алексея потянуло запахом паленого.
Алексей вспомнил о своем желании взглянуть хоть одним глазом на то, что творится в помещичьем имении, мысленно обругал себя и — подавай бог ноги — заработал кнутом, добиваясь от меринка прыти.
Слободу Терновку, выставившую по-над шляхом однообразные, всегда тщательно выбеленные хаты, с огромными, плетенными из хвороста трубами, Алексей знал хорошо. Отсюда из семьи Коваленко взял он жену свою Настю. Было время — хуторяне немало поиздевались над ним, что, дескать, казачки по нем не нашлось, позарился на хохлушку. До войны Алексей частенько гостевал у тестя. Сейчас заезжать к Коваленкам он не собирался: и некогда и время не подходящее, тем более что брат его жены, Артем Коваленко, живущий на Платовском хуторе в зятьях, неделю назад побывал у своих.
Алексей оглянулся на фиолетовый, стоявший над бугром полукруг зарева и въехал в улицу, пустую и безмолвную. Хаты смутно белели двумя тесными рядами, и ни в одной из них — ни огонька, ни гомона. Люди, казалось, спали безмятежным сном, и им даже не снилось, что под боком у них, пожирая добро, куролесит пожар. Но это только казалось. На самом деле люди не спали. Слобода жила незримой, потаенной жизнью. Алексей слышал, как в одном закоулке глухо простучали колеса; в другом пискливо заскрипела телега, видно, на повороте, груженная чем-то тяжелым; в третьем вспыхнула цигарка и резко и коротко что-то звякнуло.
У двора Коваленко — совсем близко к шляху, при выезде из слободы, — маячила подвода. Алексей скорее догадался об этой подводе, чем рассмотрел ее: поверх низких тесовых ворот силуэтом торчала голова лошади — и над ней — дуга. Когда Алексей поравнялся с воротами, те бесшумно отодвинулись, пропустили подводу и опять так же бесшумно закрылись. Во дворе послышался отрывистый придавленный мужской говор, и Алексей узнал голос старшего шурьяка. «Что они, проклятые полуночники, делают!» — подумал он. Подъехал к плетню, отпустил чересседельник, повод, кинул меринку клок сена с тарантаса и пошел во двор…
Вернулся он вскорости, один, — хозяевам, видно, некогда было его провожать. Торопливо оправил упряжь, вывел меринка на шлях и зарысил дальше.
В конце слободы, за кузницей, вправо от шляха, ведущего в хутор, убегает малоезженая полевая дорожка, которая, покружась по полям, впадает в тот же Платовский хутор с другой стороны. Алексей подъехал к этой малоезженой, заросшей сивым полынком дорожке, задержал меринка, минуту подумал о чем-то, глядя на сивую полоску, и, свернув на нее, поднял кнут.
В первой же лощине, верстах в двух от слободы, он нагнал подводу. При его приближении подвода вдруг ускорила ход; но Алексей, усмехаясь, поднажал, и в самом низу, у каменистой, усыпанной галькой водомоины, откуда начинается подъем, меринок ткнул носом в задок телеги. На ней под сеном и дерюгой, укрытые кое-как, наспех, топорщились крутобокие мешки. Подле телеги с вожжами в руках вышагивал большой, в зипуне нараспашку, человек.
— А ну-ка, поворачивай назад! Живо! — с деланной суровостью в голосе крикнул Алексей и, прицепив к ободку вожжи, спустился с тарантаса. — Ишь ведь… умник. Улытнуть хотел!
— Алексей!.. ты?.. — обрадованно отозвался человек в зипуне. — Який бис тебе, шурьяк, занис сюды? Я и вправду думал — погоня. Глядь назад — едут. Ах, сукиного сына, врюхался. Скакать — да куда же с возом…
— Да, боязливые вы… где не надо. Заметно. А учинять погромы так вы не испужались, — с дружеской насмешливостью, подходя, сказал Алексей.
— Тьфу, тьфу, бис на тебе, яки ты страшенни слова говоришь, — в том же шутливом тоне продолжал Алексеев шурьяк. — Погромы! Хм! Удумаешь! Мы и не громили вовсе. Помещицкой добротой попользовались. Ты об этом, что ли? Об Мокроусове? Так мы по-свойски, по-родственному погостювалы у него. Чать, мы кунаки с ним. Я, к примеру, пять лет смурыгал у него за овцами, як був парубком, а другие того больше. Хиба ж не родня?
Они поздоровались за руку и пошли рядом. Алексей был на голову ниже своего шурьяка; тот шагнет два раза, а он три. Разговаривая, Алексей то и дело поворачивался, взглядывал на меринка. Но меринок плелся добросовестно, не отставал. Только мешок с зерном лишил его покоя, и он, налегая на телегу грудью, все ловчился прокусить его.
— Родня хорошая, это правда, — сказал Алексей, — только управляющий велел мне созвать казаков… с оружием — попотчевать родню.
— Ах, сукиного сына, вот стара крыса! Так он же ж утик от нас. Но мы бы не тронули его, на кой ляд он сдался нам. Ты де его бачив?
— Встретил. Голый почти. Поскакал, должно, в округ. Не медля, говорит, пускай атаман снарядит в имение десятка два казаков с оружием. Обещал большие деньги.
— Ну? Вот стара крыса, цур ему, пек! А ты ему что?
— А я что: рад, мол, стараться.
Алексей посмотрел на белозубый в улыбке рот своего шурьяка и заговорил уже строго:
— Он-то стара крыса, давно известно, да и вы больно хороши. Зачем спалили подворье? Оно вам виновато?
— Вот того я не знаю, ей-богу, сам дивуюсь. Чума его знает, кто подпалил. — Шурьяк обернулся и поглядел в ту сторону, где зарево пожара все еще мережило небо, — Не знаю, верно тебе говорю. Мабуть, вожакам известно. Я-то сбоку припека, ненароком встрял. Там же не одни наши, терновские, были. Из Камышовки тоже. Две слободы. Из пострадавших либо кто, не иначе. Отомстили.
— Из каких пострадавших?
— Да из тех, что высекли. Не чув, что ли? Недели две назад то было. Камышовские начали пахать землю у Мокроусова. Управляющий — на лошадь да в округ. Прискакала полиция чи милиция, чума их разберет, каратели, словом. Прогонять слобожан, те уперлись, дело — до драки. Каратели чоловикам пяти ввалили плетюганов, да так, что один, говорят, и до́си не встает. — За долгие годы пребывания в казачьей семье Алексеев шурьяк многое перенял из хуторского говора, но родные слова то и знай подворачивались ему на язык, и оттого речь его была необычной, пестрой. — Курево у тебя имеется? А то я посеял кисет свой.
— Имеется. Где же ты его посеял?
— А чума его знает где. Якбы еще не в амбаре, когда пшеничку насыпали. Кисет-то приметный, вот что. Племянница-модистка подарувала, с вышивкой: «Дядюшке Артему Никифоровичу Коваленко…» — и все такое. Еще беды наживешь. Хочь бы амбар тот сгорел, из какого насыпали. Однова гореть, сараем больше, сараем меньше.
Алексей, доставая из кармана табак, усмехнулся.
— Какой щедрый на чужое добро, пра слово. Вряд ли это дело будет, не надейся. Ветер не с той стороны. Горит за садами, а амбары по эту сторону. «Галки» летят к Яманову оврагу, к амбарам не попадают.
Он зажег спичку, зажал ее в ладонях, и Артем Коваленко нагнулся прикурить. Из потемок, неровно освещенное, выступило его лицо, сильное, цветущее. Над большими тяжелыми губами, которыми он звучно шлепал, прикуривая, нависали бурые, густые и, должно быть, жесткие усы — каждый волосок висел сам по себе, а крайние, самые длинные, спустившиеся к подбородку пучком, загнулись назад, образуя кольца, нос короткий, широконоздрый; над мохнатой бровью — чуб, выбившийся из-под бараньей, загнутой наперед шапки. Когда Коваленко, затянувшись цигаркой, поднимал голову, на Алексея озорно взглянули его маленькие, подвижные, цвета майского жука глаза, таившие лукаво-добродушную и хитрую усмешку.
— Ну вот что, — сказал Алексей, пряча спички, — гусиным шагом тянуться нам некогда. Заря уж вон никак пробивается. Давай кинем на тарантас пару чувалов и — рысцой. А то с тобой и впрямь беды наживешь.
Они придержали лошадей, облегчили к неудовольствию меринка Артемов воз, уселись на мешки — и колеса, приглушенно тараторя по вьющейся глухой дорожке, повели свой скрытный неумолчный разговор.
…А через два дня, утром, когда Алексей прощался с родными, уже в который раз покидая отчий дом, может быть, навеки, и Парамоновы в глубоком молчании всей семьей опустились на скамью, чтобы через минуту встать и помолиться богу (старик Матвей Семенович, наружно молодцеватый и веселый, подозрительно часто покрякивал; Настя сидела мрачная, с крепко сомкнутыми губами; Мишка жалобно морщился; сам служивый хранил показную бодрость), дверь внезапно распахнулась, и в хату быстро вошел с медно блестевшей на груди бляхой полицейский. Не смущаясь и не слушая никаких объяснений, он потребовал, чтобы Алексей отставил все дела и сейчас же с ним вместе шел в правление, к хуторскому атаману.
Дорогой Алексей узнал от того же полицейского, слабоватого на язычок, что часом раньше он, полицейский, заходил к Артему Коваленко и по приказанию атамана отвел его в клоповницу.