20
Дом свой Феня Угрюмова возвела в невиданно короткий срок: начала в октябре сорок седьмого, а закончила к ранней весне сорок восьмого года. И, наверное, не осилила бы, не будь с нею рядом близких и сочувствующих ей людей. Тимофей Непряхин по собственному почину наскреб по селу с полдюжины мужиков, чтобы поставить под будущий дом краеугольные камни; эта же малая артель отыскала чью-то брошенную еще в тридцатых годах развалюшку, разобрала бережно по бревнышку, перевезла к тем камням, и в один день поставила сруб, под-новя и упрочив его несколькими дубовыми кругляшами, умыкнув их предварительно из-под бдительного все и вся чуявшего носа Архипа Архиповича Колымаги; сказать правду, лесник мог бы легко накрыть этих похитителей, да только впервые, кажется, изменил себе — сделал вид, что ни слухом ни духом не ведает, кто это средь бела дня пробрался в лес и спилил десяток дубков у самого его края. Мария Соловьева и Степанида Луговая организовали помощь из одних женщин — обмазали сруб изнутри и снаружи глиной, которую привезли накануне от Глинищи и замесили Павлик Угрюмов и его товарищ Михаил Тверсков. Они же подвезли и солому, подавали ее потом на крышу, а в кровельщики напросился Артем Платонович Григорьев, то есть Апрель, знавший толк в этом тонком деле. Ему помогали сразу два старика: дядя Коля и Максим Паклёников, один — дельными советами, а другой — неумеренной критикой всего, что бы там, на избе, ни делал Артем Платонович. Добрый и необидчивый Апрель долго и терпеливо сносил эти поношения, но в конце концов не выдержал и запустил со своей верхотуры в непрошеного критика с десяток круто приперченных слов, предварявших главный вывод: «Шел бы ты, Максимка, по дворам и собирал налоги, а меня оставил в покое, потому как в советах твоих я вовсе даже не нуждаюсь». Максим, однако, не внял разумному предложению Апреля, продолжал, все более вдохновляясь, подхлестываемый собственным остроумием, пощипывать добровольного кровельщика колючими замечаниями. Паклёников потешался и не знал, что назавтра, когда сам возьмется за кладку печки и голландки в Фениной избе, роли их поменяются: бессменный завидовский почтальон будет прилаживать кирпич к кирпичу, а Апрель сидеть на подоконнике, посасывать цигарку и, попыхивая дымком, в великое свое удовольствие «наводить критику» на все, что бы теперь ни делал Максим. Поскольку долг красен платежом, Паклёников сносил с редким хладнокровием все, что бы там ни болтал Апрель, однако и он взорвался, когда услышал от Артема Платоновича, что сложенная Максимом печь окажется никудышной, дым из нее будет выходить не в трубу, а прямо в избу и выест все глаза хозяйке, которая, конечно же, проклянет неумелого печника и пошлет непременно своего сына за ним, за Апрелем, чтобы тот переложил печь сызнова. «Пошлет? За тобой?! — взревел старик. — Да ты, Апрель, и плетня-то паршивого на своем огороде не поставишь, не то что печь! Это тебе не сети вязать! Тут голова нужна». Апрель спокойно соглашался: «Конечно, нужна. А я об чем толкую? Нужна голова, да только умная, а не твоя, Максим. Ты уж меня прости, но от правды никуды не денешься». Они препирались, переругивались, а печь между тем подымалась и постепенно на глазах же непримиримых спорщиков обретала положенные ей по деревенскому русскому обычаю дородные формы. Пройдет несколько дней, и прикосновения Фениных рук преобразят ее: печь, как невеста, оденется в белое, печурки ее будут подсинены и весело заулыбаются всякому, кто придет в новую избу и глянет на красавицу. А на вынимание первых хлебов, испеченных в новой печи, соберутся все Фенины подруги, молодые и старые, и то будет всем праздникам праздник: в избе запахнет хлебом, а это значит, что в ней можно жить. Не хватало калитки рядом с воротами, но и ее кто-то соорудил и поставил ночью в положенном месте. Хозяйка, конечно, догадывалась, кто бы это мог сделать. И вила-то она свое гнездо с тайною надеждой на то, что рано или поздно, но откроется та калитка и впустит того, чья душа — Феня хорошо знала это — маялась сейчас в глухой немоте. Осень и зиму она видела его лишь на работе и холодно сторонилась, когда Авдей делал робкую попытку заговорить с ней, отходила к Тишке и, зная, что Авдей следит за нею, начинала хохотать, разыгрывать из себя озорную ухажерку. Догадливый Тишка понимал ее ход и, мгновенно подстроившись, подмигивая, нарочно обнимал ее, а она слабо отстранялась, тихо говорила: «Ты больно-то не увлекайся, Тиша, лапищам-то своим волю не давай, а то как тресну!» — «Ну и шут с тобой! — ответствовал Непряхин. — Играй свою спектаклю одна, а меня в это дело не заманывай. Видишь, как он набычился. Бода-нет — костей не соберу. А они мне еще нужны для опоры жизни».
У Авдея к тому времени уже произошла первая серьезная ссора с Надёнкой. Причиною было ее упорное нежелание взять на дом трех-четырех колхозных телят, продержать их у себя до весны и спасти для артели. Многие женщины, такие, как Степанида Луговая, Катерина Ступкина, Пелагея Тверскова, Антонина Непряхипа, Даша Присыпкина, взяли к себе по десятку телков и теперь выпаивали и выкармливали их прямо в избах, поскольку помещений для молодняка в колхозе не было. Надёнка же упорно противилась, полагая, что ей, бухгалтерше, не пристало возиться со скотом, да еще в своей нарядной, ухоженной избе.
— Тебя никто не заставляет возиться с телятами, — говорил ей Авдей. — Моя мать будет ухаживать.
— А полы ты будешь мыть?
— И не я, и не ты. Мать вымоет.
— Она что же у тебя, трехлшльная?
— Не трехжильная, — подавала свой голос Авдотья Степановна, — а кой-какая силенка в руках еще осталась. Приводи, Авдегошка, теленочков. Управлюсь как-нибудь.
— Ну и живите со своими «теленочками», а я не хочу.
— К матери уйдешь? — спокойно осведомился Авдей.
— Надо будет — уйду.
— Вот как?
— Вот так! — Надёнка фыркнула по-кошачьи и хлопнула дверью.
Авдей и его мать переглянулись.
— Все ясно, — сказал он по-прежнему спокойно.
Мать вздохнула и поспешила к печке, загремела там заслонкой.
Вечером Надёнка вернулась домой в обычное время. Завидя в задней избе трех пестрых телят, ничего не сказала — прошла в горницу; вернувшись, спросила у свекрови:
— Авдюша не приходил?
— Нет еще. Скоро будет.
Весь вечер была необыкновенно ласкова с мужем. Легли спать, как всегда, в двенадцатом часу ночи. Их головы покоились на высоких подушках. Надёнка заснула быстро. Авдей же осторожно, как бы украдкой, приоткрыл сперва, один глаз, покосился им в сторону спящей жены, затем второй и еще более осторожно стал высвобождать свою руку из-под красивой Надёнкиной головы. Какое-то время он глядел на нее, потом опустил ноги на пол, захватил со стула рубаху, брюки, вышел на цыпочках из горницы в заднюю избу и стал одеваться.
— Ты куда? — послышался в темноте голос матери.
— Тихо, мам! — попросил Авдей. — Я скоро вернусь.
Минут через десять он был уже на Фенином дворе. Дверь ее дома оказалась на замке, — должно быть, хозяйка засиделась у своих, то есть у матери с отцом. Но ото не смутило Авдея. Пошарив где-то сверху, над дверью, где почти все завидовцы оставляют ключи, он отпер избу и вошел в нее как хозяин; чувствовал, однако, что сердце отчаянно колотится, дыхание сбилось.
Всего лишь двумя минутами позже вернулась и Феня. Обнаружив дверь отпертой, замерла на крыльце, задумалась. Может, Филипп прибежал с полей? Вряд ли — мальчишка увязался за Павликом в ночную смену, теперь никакая сила не оттащит его от трактора до самого утра. Неужто?.. У нее захолонуло под ложечкой, будто падала с большой высоты. Постояла, сжав ладонями гудящие виски, еще немного. Затем решительно шагнула в сенцы, накинула изнутри крючок. От дальнего простенка задней избы навстречу ей побежала красная точка папиросы, затем упала, рассыпавшись крохотным летуном, у ее ног; сильные руки обняли ее, горячее дыхание обдало лицо, сомкнулось с ее таким же сбивчивым и трудным дыханием. Согревая ее собственным телом, целуя, молчаливую, в губы, глаза, в волосы, в подбородок, задыхаясь, он говорил:
— Радость ты моя единственная… Счастье мое… Любушка ты моя ненаглядная… Как же я мог!.. Как же все это?! Что же это? Ну какой же я был дурак и подлец! Фенюшка, милая моя! Прости за все, за все прости!.. На руках буду… никому не дам, не отдам тебя… Слышишь!.. Солнышко мое!.. Что же ты молчишь, скажи хоть одно… Слышишь ли ты, родная моя?..
Опа слышала и слушала, но продолжала молчать, потому что на сердце уже вскипали слезы, и она боялась, что они вырвутся наружу, как только заговорит и она. Феня очень долго и терпеливо ждала этой минуты, а потому ей больше хотелось слушать его одного. Она знала, что могла бы сказать ему, да боялась обидеть, отпугнуть его от себя; понимала, что нелегко далась ему минута, в которую он решил пойти к ней. Жалость к себе и к нему укрепляли в ней чувство оскорбленного человеческого достоинства, решительно подавляя теплившееся где-то в глубине души созпание собственной вппы перед той, которая, может быть, мечется теперь в своей обезмужниной вдруг постели. Боясь, однако, как бы это слабое, едва шевельнувшееся в ней сознание вины не ожило вновь и не взяло верх, она как-то встрепенулась вся, высвободилась из его объятий, крепко ухватила его за руку и, как слепого, отвела в горницу, к вдовьей своей кровати:
— Посидим тут.
Сидели на краешке кровати молча, пока она не сказала тихо, чужим от счастливого страха голосом:
— Отойди, Авдей. Я сейчас…
Он отошел к окну и, уткнувшись горячим лбом в стекло, дрожа от охватившей его лихорадки любви, слышал, как она разбирает постель, как быстро и нетерпеливо расстегивает пуговицы кофты, сбрасывает юбки. Потом там, за его спиной, в накаленной ожиданием темноте все стихло. Он слышал лишь, как гулко, отзываясь в висках, колотится его сердце. Сквозь этот гул скорее почувствовал, чем услышал, чуть внятное:
— Чего же ты?.. Иди сюда…
Были у них другие ночи — много ночей. Но эта была совсем непохожей на те, прошедшие. В какую-то минуту, стыдясь своей жадности, чувствуя, что желания ее час от часу становились все ненасытнее, она шептала с виноватой расслабленностью:
— Что я делаю!.. Милый ты мой, разве я отдам тебя кому-нибудь?! Ты мой. Мой, мой, мой!.. Слышишь? Мо-о-ой! — последнее слово вырвалось из нее со стоном. Остудил ее в один миг петух, который решил, видимо, опередить всех на селе и заголосил на своем нашесте так, что Феня вздрогнула, потом сразу обмякла вся, сказала с крайнею досадой и даже болью в голосе: — Нечистый дух, окаянный его разбудил! Теперь все. Одевайся, Авдюша. Ступай домой, пока твои не всполошились… Ступай, милый, а я, можа, часок сосну — умаялась, сил нету! — и сладко потянулась смеясь. — А ты-то как, дойдешь один аль под руку поддержать?.. Ну, ну, не сопи сердито, знаю, что сильный, сильнее всех. Ступай! — Она отвернулась к стене, поджала по-детски колени к животу и, чувствуя и усталость, и необыкновенную легкость во всем теле, сейчас же заснула — не слышала даже, как он оделся и вышел из дому.
С этой ночи все началось сызнова. Но ни Авдей, ни Феня не знали тогда, что пройдет еще десять лет, прежде чем крыша над Фениной хижиной сделается окончательно их общей крышей. А до тех пор они будут встречаться тайно, если вообще возможно такое на селе, где решительно все знают друг об друге всё, без малейшего исключения. Иногда Авдей приходил к ней домой — это когда там не было Филиппа: в летнюю пору он мог находиться в пионерском лагере либо в поле с трактористами. Да и само это поле, разве оно но могло укрыть, оборонить от чужого недоброго глаза? А степные посадки, овраги, балки с соловьиным кустарником у подножий, а знаменитый Завидовский лес с его темными урочищами — неужто они не приютят, не приголубят? Ведь все это — Фенины друзья. Она знает их с малых лет; они чувствовали на себе прикосновения ее шустрых ног, она порхала нарядной и легкой бабочкой по-над полянами и по лесным просекам, сбирала ягоды, плела венки, а позднее поверяла им самую великую тайну — тайну любви, и ни разу они еще не выдавали ее.
Филипп между тем подрастал, синие, как у матери, глаза его все чаще темнели, когда встречались с ее виноватыми, грешными и счастливыми одновременно глазами: парень догадывался обо всем и год от году становился сумрачнее, отчужденнее — и это было тяжелее всего. Но Филипп молчал. Заговорил лишь за неделю до ухода своего в армию, и как заговорил! Он вернулся с гулянки со вторыми петухами. Мать, склонившись над квашней, месила тесто. Не оборачиваясь, тяжко, как делают все матери в Завидове, выдохнула:
— Эх, паря!
Филипп, потянувшись, хрустнув суставами, подошел к пей, обнял за плечи:
— Ну, мам, не сердись. Завтра лягу с вечера, вот увидишь! Ну, мам!..
Фепя — не оборачиваясь:
— В армию бы тебя поскорее. Измучилась я с тобой. Эх, Филипп, Филипп!
— Ты что, мам?
— Ничего. Антонина Непряхина приходила…
— Зачем?
— Сам, поди, знаешь.
Феня рассказала, что произошло на их подворье вечор. Подоив корову, она направлялась с молоком в избу. У крыльца ее поджидала Антонина, Тишкина жена.
— Ну что еще там? — глухо, морщась от внутренней боли и неясной еще тревоги, спросила Феня. Руки ее сейчас же ослабли, торопливо опустили ведро, полное молока, на землю. — Что он еще натворил там?
— Все то же, — Антонина глядела на Феню с крайней неприязнью. — Прикажу Нинушке своей в подоле принести вам. Не открутитесь! Нешто так порядочные парни поступают! А еще комсомолец! А ты ведь мать ему. Вместе вон на почетной-то доске у правления красуетесь. Ударники! Вас бы…
— Замолчи ты! — Феню затрясло всю. — Не трогай ты доску злым своим языком, не то… И уходи с моего двора. Сейчас же!
Подхватив ведро, она тучей пронеслась мимо испуганной женщины, а в избе измученно опустилась на лавку — вспомнила, что с утра видела: во дворе правления какая-то девчонка (теперь поняла, что это была Нина Непряхина) сорвала с Доски почета портрет Филиппа, разорвала его в мелкие клочья и, всхлипывая, убежала. Не могла Феня видеть, что через окно правления за Ниной зорко наблюдала другая девчушка — секретарь председателя колхоза; не могла Феня видеть того, как эта, последняя, вернувшись от окна к своему столику с пишущей машинкой и телефоном, шустрыми пальцами расстегнула сумочку, извлекла из нее фотографию и прочла на обороте: «Милой Танечке от влюбленного Филиппа. На добрую память», затем поднесла карточку к губам, подумала о чем-то с минуту, убрала фотографию в сумку, а ночью, воровато озираясь, торопливо приклеила ее на место сорванной там, во дворе правледия. Этого уж не видела Феня, а потому и не могла сообщить сыну. На материну новость он отреагировал спокойно и просто:
— Сплетни это, мама! Нужна мне их Нинка!
— Ты, сынок, все-таки поосторожней. Не дай бог…
— Сплетни, говорю! — осерчал Филипп и, помедлив, вдруг спросил: — Дядя Авдей приходил?
— Приходил. Но это уже не твоя печаль.
— Моя. Увижу — убью. Так и передай ему.
— А ты начинай с меня, сынок… — Феня подняла голову с глазами, полными такой человеческой муки, что Филипп не выдержал — бросился к матери:
— Мама, мама! Какая же я сволочь!.. Ма-ма! Прости меня… Ма-ма-а-а!
А неделею позже провожала она своего Филиппа в армию. Полевой осенней дорогой, то пропадая в балках, то вновь появляясь, шли завтрашние солдаты. Прощаясь с ними, поля как бы принахмурились, горбились раскиданными повсюду ометами соломы и овинами сена. Они, ребята, еще не в строю и потому одеты кто во что горазд, по-домашнему. Шагали беспечально; веселые, озорные их лица были открыты всем встречным ветрам. Шли в окружении пестрой толпы девчат. Филипп, высоченный — в отца вымахал! — и пламеннокудрый, идет впереди всех. Лицом к нему, пятясь задом и пританцовывая, бойкая, отчаянная Нинуха Непряхина напевала:
Я девчонка небольшая,
Но могу надеяться:
Мой миленочек большой,
Ростиком поделится.
Перехватив ревнивый взгляд Тани, завела другую частушку:
Мы с подружкою вдвоем
Полюбили одного,
А он ходит и боится,
Как бы не было чего.
Видя, что ей не удалось снять Таниной ревности, махнула в ее сторону рукой и запела отчаяннее:
Ох, залетка дорогой,
У нас с тобою два пути:
Мне, девчоночке, учиться,
Тебе в армию идти.
Таня, покраснев от гнева, набралась решительности, выскочила вперед и, тесня Нину Непряхину в сторону, начала петь, а сама только что не плачет:
Белая березонька
Не пилится, не делится.
На меня, мой дорогой,
Можно понадеяться.
Однако Нина и не думала сдаваться. Отталкивая Таню, загорланила, не спуская светившихся отчаянным огнем глаз со смеющегося Филиппа:
Ой ты, Филя, мой Филек,
Василечек голубой!
Тракторист зажег сердечко
Мне, девчонке молодой.
Кругом поле, кругом поле,
А во поле трактора.
Неужели я не буду
Трактористова жена?
Таня отступилась, отошла в сторону и семенила теперь сбоку дороги, совершенно убитая. Филипп подбежал к ней, подхватил на правую руку, а на левой руке у него тотчас же оказалась Нина. Нес их, брыкающихся, и хохотал на все поле, прекрасный в этот, может быть, самый беззаботный миг в его жизни.
— Филипп, дай хоть мне одну! — крикнул Андрейка Тверсков.
— Ни за что! — проорал на весь белый свет счастливый Филипп.
В Краснокалиновске (так, по упрямому ходатайству Кустовца, был переименован районный поселок, который совсем недавно заботами того же настырного Кустовца был пожалован статутом города) девчата остались табуниться на центральной площади, против военкомата. Таня и Нина размахивали друг перед дружкой руками, что-то доказывали, продолжая, видимо, начатый еще в дороге бескомпромиссный спор из-за Филиппа. Тем временем в кабинете военкома Феня просила:
— Поскорее бы вы их, товарищ майор…
— Первый раз вижу, чтобы мать торопилась расстаться с сыном, — дивился ее словам тот.
— А вы гляньте в окно, товарищ майор. Видите, что там творится?
— А-а-а! — понимающе воскликнул комиссар. — Не поделили, стало быть. Знакомая для нас картина. Придется поспешить. Не то и вправду подерутся эти горячие молодки… А вы еще о чем-то хотели спросить, Федосья Леонтьевна?
— Далеко ли Филиппа-то моего?
— Вот этого я вам не скажу, Федосья Леонтьевна. Сами понимаете — секрет. Военная тайна.
— Понимаю, — сказала Феня, пригорюнившись. — Не за границу ли?
— Нет, не за границу, а на границу… Фу, черт, вот и проболтался. Одним словом, далеконько, Федосья Леонтьевна. Это единственное, что я могу вам сказать.
В Завидово Феня возвращалась пешком вместе с девчатами. Теперь Таню и Нину было не узнать. Давешние враги шли обнявшись, тихо уговаривали одна другую, не замечая при этом, что больно задевают материнское самолюбие тети Фени.
— Да ну его, чтобы убиваться о нем так! — решительно объявила Нина.
Таня поддержала:
— Других, что ли, ребят нету? Правда, Нина?
— Правда, правда, Таня. Подумаешь, зазнайка!
— А куда его, Нин, не знаешь? — спросила вдруг Таня, опустив грустные большие свои глаза.
— Не знаю, — ответила Нина, пытаясь заглянуть в лицо подруге. — Ты чего это надумала? А ну перестань! Реветь еще из-за таких!..
Феня улыбнулась, подошла к ним, обняла сразу обеих, расцеловала, светясь вся, ту и другую, сказала:
— Доченьки вы мои милые! Славные мои! Сердечко-то у вас золотое!
— Что вы, теть Феня, мы, знаешь, какие злющие! — возразила Нина.
— Знаю, знаю, Нинуха, ты девка с характером, а Таня — воск. Хотите на трактористок учиться? Ребят-то надо кем-то заменить! Опять тракторную бригаду возродим. Ну как?
— Да мы с радостью, теть Феня! — живо отозвалась Таня.
Феня скосила глаза на ее тонкие пальчики с накрашенными ноготками.
— А не жалко будет с красотой-то расставаться? — Феня взяла Танину руку и перебрала на ней пальчик за пальчиком.
— Нисколько! — заверила та.
— Ну хорошо, погляжу.