19
На первую в своей жизни охоту Знобин собирался целый день и был, в общем, в хорошем настроении, по его несколько смущало вчерашнее очередное столкновение с директором завода РТИ, задержавшего более чем на месяц пуск очистительного агрегата. Сшибка их на бюро была столь бурной, что они ушли из райкома, не попрощавшись, не обменявшись по своему обыкновению безобидными, взбадривающими уколами. К концу дня Федор Федорович долго смотрел на телефонный аппарат, прежде чем решился позвонить Лелекину и пригласить его на охоту — боялся, что откажется. Но тот не отказался, потому что это находилось за пределами его сил. Больше того, Лелекин не только не отказался, но и напросился домой к Знобину, с тем чтобы снаряжаться вместе. Федор Федорович был даже немного удивлен таким поворотом событий, ибо как охотник он был сущий ребенок, к нему как нельзя лучше подходило тогда звание «начинающий» во всех оттенках этого слова. По этой причине оп и не мог знать того в высшей степени важного обстоятельства, что истинное и, может быть, наибольшее удовольствие настоящий охотник испытывает еще задолго до того, как выйдет на опушку леса и займет свой номер или выпустит гончую но лосиному, лисьему, заячьему ли следу, — тут он слишком занят делом, хоть, правду сказать, и воспламеняющим, но все-таки делом, которое забирает его всецело. Подлинную же радость и необычайное волнение охотник слышит в себе во время подготовки к охоте, за снаряжением доспехов, то есть тогда, когда пересчитываются патроны, набивается патронташ, протирается шомполом ружье, взвешивается на ладони тяжелая картечь или жакан, когда даже супруга охвачена веселою лихорадкой подготовки, неожиданно сделавшись союзницей мужа в его не шибко серьезном предприятии. Впрочем, что жена. Скорее всего, она делает это, лишь великодушно снизойдя к мужниным слабостям. Рядом непременно должен находиться друг — охотник, вот тогда-то вся эта предохотничья канитель сделается для тебя великим праздником. Знобин понял это, как только через его порог шагнул похожий в своем снаряжении на средневекового рыцаря Лелекин и с ходу начал хвастаться своими припасами, которых, конечно же, ни у кого не то что в районе, но и во всей области не имеется. И чтобы у хозяина не оставалось ни малейшего сомнения на этот счет, разложил, точно ухарь купец, весь свой товар на письменном столе Знобина. Уязвленное самолюбие последнего тотчас дало вспышку. И началось!
Знобин, горячась, предчувствуя, однако, скорую викторию, бросил полыхающий благородным гневом взор сперва на гостя, затем на диван и в одну минуту закидал новенькое нарядное покрывало своим боевым снаряжением, не замедлившим оставить по себе память в виде многочисленных масляных пятен от ружья и патронных гильз.
Лелекин снисходительно ухмыльнулся:
— Эка удивил! С такою-то штуковиной еще при Петре Первом на охоту хаживали. Древность!
— То есть как это древность! — вознегодовал еще пуще Знобин, ошарашенный такой наглостью гостя. — Мне его на днях прямо из Тулы привезли товарищи!
— Жулики они. Из музея, из запасника выкрали, прохвосты, — продолжал издеваться Лелекин, напустив на свой лик крайнюю серьезность, хотя уже трясся весь от распиравшего все его нутро смеха.
Сам великий пересмешник, Знобин видел, конечно, что его разыгрывают, и все-таки злился. И опять, похоже, потому, что не знал: такой розыгрыш, такое подна-чивание и подтрунивание непременно входят составной
И; может быть, заглавной частью в самую атмосферу, окружающую охотников в момент подготовки. Не знал — злился и вместе с тем чувствовал, что нервы его не взвинчены, что они отдыхают, что ему покойно и даже весело, что дух его с минуты на минуту крепнет, кровь бежит по жилам по-молодому бойко, что спор их сейчас совершенно иного свойства, он не утомляет, не вызывает мгновенной и противной сухости во рту, не давит на грудь тяжким прессом. Случается, и, к сожалению, нередко, когда человеку устроят такую словесную баню, что он без посторонней помощи не может отыскать двери, чтобы выскочить на вольный воздух. Однажды, глянув в лицо страдальца, которого в течение четырех часов отделывали на бюро за какую-то служебную промашку, Знобин ужаснулся: лицо это было белее госпитальной простыни, а сухие губы, непрерывно облизываемые таким же сухим и колючим, как рашпиль, языком, как бы вовсе забыли, где им полагается быть.
— Идите, товарищ Порфильев! — поспешно отпустил его Знобин и, видя, как тот беспомощно, точно слепой, тычется рядом с дверью в стену, сам схватился за сердце.
Кто-то, довольный, кивнув в сторону двери, проронил тогда:
— Наконец-то прочувствовал…
Знобин короткими, торопливыми глотками допивал стакан воды, рука его меж тем негодующе целилась в автора этих жестоких слов. Отдышавшись наконец, сказал запомнившееся всем:
— Радуемся, а чему? Сообща убивали сейчас человека — и довольны. Нет, дорогие мои, принципиальные товарищи, такого я больше не допущу. Слышите? Не допущу!
С того дня и на протяжении многих лет он в самом деле внимательно следил за тем, чтобы при обсуждении так называемых «персональных» дел члены бюро держали себя в строгих рамках, не давали волю гневным эмоциям в адрес того, кто провинился и держал ответ перед ними. Слова «вызывают на бюро» не приводили уж более человека в душевное смятение, и малый конференц-зал, где обычно проходили заседания, перестал быть лобным местом.
Сейчас, готовясь к завтрашней охоте, Знобин и Леле-кин вроде бы тоже не щадили самолюбий, бросали друг в друга довольно увесистые булыжнички из туго скрученных язвительных слов, но снаряды эти, попадая в цель, не только не поражали, не ранили, но не оставляли даже самого малого синячка, ибо то была дружеская перепалка, перестрелка, имеющая положительно иное назначение: она лишь веселила, горячила кровь, оживляла ее, а не отравляла. Правда, были минуты, когда спорщики утрачивали меру и распалялись до того, что Елена Борисовна, жена Знобина, быстро входила в кабинет и с минуту исследовала встревоженными глазами состояние спорящих сторон, пристально всматривалась поочередно и в того и в другого, стараясь определить, не сошли ли охотники с ума: чего доброго, постреляют еще друг дружку. Знобин и Лелекин виновато умолкали и были в эту минуту удивительно похожи на расшалившихся школяров, коих застал врасплох вошедший в класс учитель.
— Господи, что тут происходит? — спрашивала хозяйка, с материнским укором оглядывая озорников. — Как малые дети! Федя, погляди, во что вы превратили кабинет! Это же разгромленный арсенал какой-то, право! Боже мой, а что ты сделал с моим чехлом? Как я теперь его отстираю? Химчистки вы для нас, домохозяек, не построили. Наказание с вами, ей-богу!
— Иди, иди, Елена, — говорил ей муж, стоя к жене затылком, на котором взъерошились по-воробьиному несколько седых волосинок. — Сейчас мы все приберем. Ты только бы послушала, что тут Валька мне наговорил! Все, подлец, охаял, даже редкостный жакан с хвостовым оперением не оценил по достоинству, а свое старье возносит до небес, как последнее слово охотничьей техники. Как тебе это нравится!
— Мне не нравится, что вы злитесь по пустякам.
— Да мы и не злимся, Елена Борисовна, — успокоил ее Лелекин. — Но согласись, хозяюшка, могу ли я молчать, когда твой муж-изверг называет старьем мое действительно новейшее снаряжение?!
— Ах, да ну вас! Кто вас разберет! Только орите-то потише, соседей всех взбулгачите. Не забывайте, что уже полночь.
И хозяйка вернулась на свою половину, где штопала мужу прохудившиеся в пятках шерстяные носки.
Выехали перед рассветом. За поселком к ним присоединился на новеньком вездеходе Кустовед. Вышли из машины. Постояли. Закурили. Ощупали друг дружку глазами и руками. Заглянули зачем-то в багажники. Еще постояли. Все как будто на месте, можно было бы отправляться, но недоверчивый Лелекин спросил на всякий случай:
— А не наврал твой Колымагин? Сроду не слыхал, чтобы в Завидовском лесу лось водился!
Знобин огрызнулся:
— Во-первых, моего егеря зовут не Колымагин, а Колымага. Архип Архипович Колымага. Это во-первых. А во-вторых, Лелекин, я бы тебе посоветовал не обсуживать людей, которых ты решительно не знаешь. Нехорошо. Понял? Ну а теперь по машинам. Вон уж светает.
Лелекин и Кустовец повернулись к востоку, где ужо действительно занималась ранняя зимняя заря, которая по-спринтерски гналась за вечернею зарей, оторвавшейся от своей преследовательницы всего лишь на несколько часов. Алая полоса на далеком горизонте, сперва тонкая, чуть приметная, на глазах охотников расширялась, готовая залить, наполнить собою весь небесный купол. Снег, за ночь увеличивший свой покров, из сине-белого, рафинадного, сделался уже слегка розовым; на нем вспыхивали, мерцали алмазной чистоты и ослепительности, похожие на рубины, красные холодные звездочки. От стоявших возле машин людей и от самих машин легли сначала короткие, а потом стремительно удлиняющиеся тени. Глянув на них и испуганно ахнув, охотники пырнули в свои автомобили, а минут через тридцать были уже у Дальнего переезда в Завидовский лес, где их встретил лесник, он же по совместительству и егерь, Архип Архипович Колымага.
Как всякий лесник, Колымага был несокрушимо убежден в том, что и сам этот славившийся на всю область Завидовский лес, все деревья и травы в нем, все зверье и все птицы существуют постольку, поскольку есть на земле он, Колымага, недремлющее и вечно настороженное лесное око. И коли это так, то и держался при высоком начальстве Архип Колымага независимо, даже с некоторой покровительственностью относительно людей, которые хоть и занимали большие посты, но в леспом хозяйстве смыслили не шибко много. первой же минуты он поставил перед охотниками строжайшее условие, чтобы те во всем следовали его советам, не проявляли ни малейшей самодеятельности, которая ии к чему хорошему привести не может. Для остротки, видимо, сейчас же поведал о двух трагических случаях на охоте причиною которых было нарушение егерской установки.
— Так что, дорогие товарищи
Но нетерпение охотников было столь велико, что они не в силах уже были выслушать до конца Колымажье нравоучение.
Да знаем мы про все Это — перебил лесника Знобин.
Архип Архипович обиделся. Сказал сурово:
Вот и те так говорили, а когда дошло до дела… Ну да ладно. Пошли. И никаких чтобы разговоров. У лося не уши, а радар.
Прямою, как аршин, просекою Колымага вывел их к осошному болоту, самому большому в Завидовском ле-су, болото к осени высыхает, осока скашивается, остается одна обширная ровная поляна, окольцованная несколькими плотными рядами осинника — главного лакомства лосей. По весне и до середины лета звери приходят сюда на водопой, а осенью и зимо§ — на кормежку. На краю Осошного Колымага остановил своих спутников, необыкновенно молчаливых и послушных, пояснил:
— Ночесь выпал небольшой снежок, припорошил след. Лось лежит и теперича не подымется до тех пор, пока сызнова не пойдет снег. Он хитер, боится выдать себя.
Ну это беда небольшая. Мой Султан в один момент отыщет. Султан, к ноге!
Последние слова были явно лишние, поскольку собака давно уж терлась у ног своего повелителя и ждала только, когда он пошлет ее в дело: нетерпение молчаливых охотников передалось и сеттеру, он дрожал мелкой собачьей дрожью, жалобно новизну, заглядывая в лицо егеря своими умными грустными глазами. Глаза эти говорили: «Сколько же ты еще будешь голову морочить и мне, и себе, и этим незнакомым для меня но безусловно, хорошим людям, поскольку они вышли на охоту и взяли с собою меня?»
Архип Архипович будто и не замечал, что его товарищи находятся на той грани, где терпению приходит конец. Он еще долго оглядывал поляну, всматривался в осинник, принюхивался. Под конец изрек:
— Недалеко должны.
Прикинув что-то в уме, скомандовал:
— Вы, — ткнул рукавицей в Знобина и Кустовца, — присядете вон за тем каблом, а мы с Валентином Владимировичем… — так, кажись, вас величают, товарищ Лелекин?.. — мы с ним уйдем на другой конец Осошного. Там я выпущу Султана. Тогда глядите в оба! — Приказав всем помалкивать, для себя же Колымага сделал исключение: отдавал распоряжения, нисколько не приглушая рокочущего, похожего на раскаты грома голоса; для того чтобы услышать его за версту, зверю вовсе не надо обзаводиться радарной установкой.
Убедившись, что Знобин и Кустовец заняли свое место по всем правилам охотничьей науки, егерь удалился куда-то с Лелекиным и с собакой. Белое безмолвие распростерлось над студеной равниной. Ни единым следом не потревожил ее зверь. Только здесь, у кабла, мелкою строчкой прострочила мышь мягкую лесную скатерть, оборвав эту строчку у крохотной, подсиненной в глубине норки. Знобин и Кустовец не решались нарушить царственного покоя вокруг, хотя обоим до смерти хотелось заговорить: куча нерешенных вопросов теснилась и у того и у другого; но они молчали, лишь краем глаза взглядывая друг на друга, словно бы стараясь угадать, а не приметил ли чего-нибудь впереди себя насторожившийся сосед. Залаяла собака. Плачущий ее голос в один миг разрешил все вопросы, которые до этого копошились в голове охотников, — все полетело прочь; пальцы рук, зябнувшие даже в теплых овчинных голицах, сделались теплыми и замерли на шейке ружейного приклада. Короткий бер-кутиный нос Кустовца запульсировал крыльями ноздрей, круглые карие глаза еще больше округлились, забегали, зашарили по краям поляны, готовые вцепиться в любой темный предмет, лишь бы он зашевелился, выказал малейший признак живого существа. Знобина же подводили старые глаза: они увлажнились, как только послышался лай Султана. Держась одной рукой за ружье, другою он ожесточенно протирал глаза, стараясь возвратить им необходимую зоркость, и потому, наверное, упустил тот единственный и всегда неожиданный для охотника миг, когда на поляну, чуть правее от них, то есть там, где его никто не ожидал, выбежал лось, опередив звук треснувших сучьев, за которые зацепились его рога. Застигнутый врасплох, Кустовец тоже дал маху — в прямом и переносном смысле: выстрелил не целясь, сразу из двух стволов, но промахнулся. Лось взвился вверх, затем крутнулся и в мгновение, окутанный снежной пылью, скрылся там, откуда только что появился. И тогда наступил момент, когда даже самого серьезного и рассудительного человека покидает разум. Не ведая, что творит, Кустовец снялся со своего места и ударился по следу зверя, делая большие прыжки. Слепая эта сила подхватила и Знобина. Увязая по колено в снегу, он двинулся было за Кустовцом, но не успел сделать и полусотни шагов, как почувствовал, что задыхается, что сердце уже «зашлось» и не умещалось в грудной клетке. Присел, обессиленный и несчастный, на первый же попавшийся ему на глаза пенек, глянул с грустной завистью в широкую спину удаляющегося Кустовца, подумал: «Силен, чертяка!» Затем положил ружье на колени, устало оперся на него локтями, начал не спеша закуривать. Не успел размять сигареты, медленно повалился на бок, удивляясь тому, что и высокие деревья падают вместе с ним…
Прекративший погоню Кустовец нашел Знобина мертвым. В еще теплой его руке лежала сигарета, а глаза, которые он не успел закрыть, так и остановились в странном удивлении, отразив мохнатые заснеженные макушки деревьев. На белом, как этот снег, лбу крупные капли пота в одну минуту превратились в мелкие хрусталики льда; склонившийся над старшим товарищем, Кустовец горячей ладонью своей вновь растопил их, а затем вытер лицо Знобина досуха носовым платком. После этого только вспомнил, что надо поскорее скликать других охотников, и закричал так, что с ближних кустов подлеска посыпался иней. К Дальнему въезду, где ожидали машины, они несли его на носилках, сделанных из скрещенных ружей. Сухонькое тело, освобожденное от верхней зимней одежды и охотничьих доспехов, было так мало, что легко поместилось на заднем сиденье райкомов-ского вездехода. Колымагу подмывало сказать Кустовцу, что он-де не соблюл до конца егерских указаний, сорвался как безумный с места, но в конце концов решил, что сделает свое замечание в другой раз, а сейчас оно было бы, пожалуй, не к месту.
Из завидовцев провожали этот траурный кортеж Архип Колымага да Пишка, неизвестно каким образом очутившийся у Дальнего въезда; должно, накануне услышал от лесника о готовящейся охоте, ну и припожаловал; стоял Пишка, и не понять было по прижмуренному, как бы все время прячущемуся от людей, единственному его глазу, разделяет он скорбь тех, что укладывали бывшего секретаря райкома в машину, или нет. Скорее все-таки нет, поскольку, вернувшись сейчас же в Завидово, Пишка перво-наперво заглянул к Федосье Угрюмовой лишь затем, чтобы сообщить ей с нескрываемым торжеством и злорадством: «Нету больше твоего заступника, Фенька!» Она не скоро поняла, б чем это он, а поняв наконец и немного оправившись от потрясения, вызванного ужасным известием, быстро засобиралась в дорогу; у двери, оттолкнув Пишку в сторону, кинула прямо ему в лицо: «Он для всех нас был заступник. Кабы не Федор Федорович, тебя бы, гада такого, еще в сорок втором в расход пустили. Он хлопотал, чтобы в штрафную роту тебя… А ты еще ощеряешься! и-шел вон отсюда, кривой пес!» Вдогонку он заорал: «Ну ты, полегче на поворотах, не то…» Видя, однако, что слова его летят мимо цели, что Феня уже далеко, вышел не торопясь во двор, оглядел там новый, перекрытый шифером одновременно с избой хлев, изгородь из штакетника, курятник, кровля которого была еще соломенной, небольшой загончик для овец; особенно же долго и внимательно рассматривал избу, возведенную Феней еще весной сорок восьмого. Дорого, как увидим потом, досталось ей это жилье, очень дорого. Не оставила бы она в нем сейчас столь нежелательного гостя, не случись того, что случилось: теперь она бежала в сторону Красной Калины (так давным-давно наречен кем-то их районный поселок), забыв про все на свете, даже про то, что через неделю единственный сын ее Филипп должен уйти в армию. Лишь за Салтыковой Феню подобрала полуторка, на которой ехали в район ее отец — колхозный пенсионер, новый председатель Точка, Санька Шпич, его жена Настя и Авдей — всех их погнала в Красную Калину та же горькая весть. Пишка же вновь вернулся в избу, окликнул Филиппа и, убедившись, что его дома нету, задумался: более подходящего случая, чтобы учинить какую-нибудь неприятность ненавистному для него очагу, у него еще не было. Он задышал часто, соображая, что бы сделать такое… такое, чтоб и этой Феньке было несладко, и ему, Пишке, не горько, чтоб не держать потом ответа. Мысль почему-то обратилась на стоявшую в новом хлеву корову. Но… что, что он сделает такое, чтобы она того… чтобы копыта в сторону?.. «Ах да! — вдруг осенило его. — Только бы успеть, не вернулся бы откель-нибудь этот щенок!» Ровно через пять минут он бежал уже от кузницы с карманами, полными железных опилок. В одну минуту перемешал их с отрубями, найденными в Фенином амбарчике. «Все! Ешь, рыжонка!» — хрипло произнес Пишка, когда пробирался задами с чужого двора. А Фене и остальным завидовцам пришлось заночевать в районе, потому что похороны Знобина были назначены на следующий день.
Сперва гроб с его телом предполагалось установить в Доме культуры, но Кустовец настоял на том, чтобы крас-нокалиновцы простились со своим старым руководителем в здании райкома, то есть там, где им было привычнее всего видеть его. Знобина перед рассветом внесли в кабинет, осторожно положили на длинный Т-образный стол, на этот тяжкий крест, который он, Знобин, безропотно нес на своих далеко не богатырских плечах более четверти века. Руки, всегда чего-то искавшие и требовавшие, жесткие и властные, теперь покойно лежали на впалой груди детски крохотные и беспомощные; а лицо, как всегда худущее, с провалившимися щеками, не искаженное, однако, предсмертными мучениями, было еще покойнее — на нем не было только постоянной зно-бинской улыбки, иронической и доброй одновременно. Морщины на невысоком, с «пережабинкой», то есть с небольшой ложбинкой, лбу углубились, сделались отчетливей, они лежали, как кольца на стволе старого дерева, указывающие на число прожитых этим деревом лет. Но что обозначали знобинские морщины?
На красной подушечке — ордена, медали. Их немало. О наличии некоторых не догадывались даже близкие товарищи покойного и теперь, стоя в почетном карауле, с удивлением взглядывали на них. Ордена. Награды. Благодарности. А где взыскания? Где выговоры? Простые и строгие? С занесением в личную карточку и без занесения? Где они? Их нет. Говорят, остались лишь в бумагах, хранящихся в молчаливых обкомовских сейфах. Но только ли там? А не зажаты ли, не лежат ли они еще вон в тех горьких складках на маленьком, совсем не Сократовом лбу? Говорят еще, что Знобин мог бы и не упоминать о своих выговорах в соответствующей графе анкеты, поскольку выговоры эти сняты. Сняты? Как будто их можно снять. А не остались ли они незримыми зарубинками на разорвавшемся вчера сердце? И не по тем ли зарубинам прошлись роковые трещины? Тот, кто хоть один раз получал партийное взыскание, хорошо знает, где и какой след оставляет оно после себя…
Коллективизация. Солдат партии, Знобин вроде бы строго-настрого придерживался на селе ее политики, «гнал» процент раскулачивания согласно спускавшимся сверху разнарядкам; иногда, впрочем, его смущало немного то, что уж слишком категоричной была установка (сегодня раскулачить по вашему району столько-то дворов, завтра — столько-то, не больше и не меньше), но сомнение было минутным, оп решительно отбрасывал его от себя и вел прежнюю линию, то есть ту, на которую его нацеливали. Молодой, горячий, Знобин был сущим воплощением такой же молодой и горячей, нетерпеливо рвущейся вперед страны, и не удивительно, что, оказавшись в упряжке, мог поломать оглобли. Стоит ли говорить о том, что, подгоняемый общим, захватывающим дух порывом, он не щадил ни себя, ни других, — себя не щадил, не берег даже больше, чем других: дважды на каких-то проселках кулацкие пули пытались познакомиться с забубенной его головушкой, но пронеслись, слепые, мимо. Кончилось же тем, что его даже временно освободили от работы за «головокружение», присоединив к этому и без того суровому наказанию весьма увесистого «строгача». И что же? Принял как должное. Два года проработал председателем колхоза в самом отдаленном степном селеньице, а потом вернули на прежнее место. Затем наступил год 1933-й. Многие из тех, кто называл себя «зачинателем» и «запевалой» колхозного движения, почуяв неладное, быстрехонько перебрались в города и поглядывали потихоньку оттуда, что оно там, на селыци-не, и как. Иные из них, жалея Знобина, предлагали и ему последовать их примеру, но он даже не отвечал на письма непрошеных доброхотов: и в жестокую годину оставался с теми, с кем начинал, кого подымал, подталкивал, агитировал; нелегко было глядеть в голодные глаза, но он глядел, глядел прямо, не отводил в сторону своих глаз, не опускал их долу; было и такое, что в лицо ему бросались слова тяжелее самого тяжелого камня, — встречал, принимал на себя и этот удар, лишь бы он не угодил в главное — в Советскую власть; когда же, помутившись от озлобления разумом, кто-нибудь из земляков целился и в нее, Знобина покидала железная партийная выдержка, он кидался на обидчика, обрушивал на него потоки раскаленных в гневе слов и терзал до тех пор, пока тот не образумится и не взмолится: «Федор Федорович, да что вы… разве я… не с тобою ли вместе мы… Прости, пожалуйста, с голодухи и не такое скажешь!» Медленно остывая, Знобин закуривал, отсыпая из своего кисета табаку и тому, с кем только что вел сражение, казалось, не на живот, а на смерть. Вынесли и тридцать третий. Без взыскания, правда, и на этот раз не обошлось: дали строгий выговор за падеж лошадей — в районе их осталось не более десяти процентов от числа обобществленных. Куда более тяжким было наказание, которое он определил для себя сам и носил в сердце: не смог, не сумел сохранить жизнь многим, очень многим людям, коих унес жестоко памятный тридцать третий год. Когда самое ужасное оставалось уже где-то позади, когда прекратились бесконечные, круглосуточные шествия голодных людей за вонючей бардой к водочному заводу, когда число умирающих резко пошло на убыль, когда из области и центра прибыли по настоятельной просьбе секретаря райкома авторитетные комиссии, а вслед за ними — эшелон с зерном, когда в кизячные дымки над трубами деревенских изб стал вплетаться полузабытый хлебный дух, когда в глазах настрадавшихся людей засветился огонек жизни, собственный взор Знобина вдруг померк, полинял, отразив то, что было там, под впалой, резко обозначившей себя выпятившимися обручами ребер грудной клеткой. В своих скитаниях по осенним размокшим дорогам он и прежде много раз простужался, кашель частенько дони мал его, но Знобин не обращал на него внимания: подумаешь, кашель, а кого он не донимает! Не придал он особого значения и этому странному, короткому, царапающему легкие кашельку, пока однажды, на каком-то очередном заседании, не глянул на ладонь, в которую, застигнутый приступом кашля врасплох, только что отхаркнул мокроту. Слушая оратора, про себя подумал: «А дела-то твои, Федор, швах. Поганые дела!» Главный терапевт районной больницы на другой день подтвердил: дела «первого» действительно плохи. Он, врач, не сказал ни слова, а, прослушав больного, поглядел ему в глаза и поднял три пальца. Знобин сам расшифровал вслух: «Тэ-Бэ-Цэ». Честный доктор сделал чуть заметный кивок лобастой своей ученой головой. Так-то вот и завелся у Знобина маленький, «завалящий», как он сам не раз говаривал, туберкулезишко. Как известно, этот самый завалящий в дни войны привязал нетерпеливого, рвущегося на фронт Федора Федоровича к глубокому тылу, где он и «проскрипел», «провоевал» с бабами, дедами да подростками все четыре года, кормя, обувая и одевая молодой, здоровый воюющий народ. Не в каком-то другом, а в Краснокалиновском районе объявился знаменитый дед (его отыскал не кто-нибудь, а опять же Знобин), который на склоне лет тряхнул мошной и купил на собственные сбережения боевой самолет, вызвав тем самым небывалой высоты волну народного патриотизма, так что Верховный Главнокомандующий не успевал подписывать благодарственные телеграммы в адрес добровольных жертвователей. В конце войны получил орден Отечественной войны 1-й степени и сам Знобин, но это не помешало ему тремя годами позже получить выговор за то, что на одном из областных совещаний произнес непривычно странную речь, смысл которой сводился к тому, что трудодень земледельца должен наконец быть оплачиваем, что нуль, которому он, трудодень, был почти равен в течение многих лет, до хорошего не доведет, колхозник оставит свое поле и убежит в город, что на войну уже не сошлешься, что, ежели мы думаем в кратчайший срок… Знобина не дослушали — попросили после совещания задержаться и зайти в кабинет к «первому». Однако то, что его не дослушали, Федора Федоровича не удивило. Удивился он тому, что отделался очень уж легко: в те крутые времена рука взыскующего редко довольствовалась полумерами. Потом был год 1953-й, потом — 1958-й, были предутренние сумерки, когда от центральной площади по тихим, сонным улочкам и проулкам увозили на гусеничном «сталинце» тяжелый монумент; было затем утро, толпы краснокалиновцев, высыпавших на площадь в удивленном недоумении. Между тем шла полоса преобразований и реформ, укрупнений и разукрупнений, введение штата зональных секретарей: партия искала новые формы практического руководства. Знобин, как ему и полагалось, был в центре этих забот. И ежели в районе делалось что-то не так, ему влетало в первую очередь. В райком чуть ли не каждую неделю поступали знаменитые «Записки», которые тотчас же становились постановлениями; произносились длинные речи, занимавшие почти все газетные полосы, они сейчас же брошюровались и спускались на места уже в качестве директив; синие книжки, похожие на толстые ученические тетрадки, заполнили все полки и запасные столики в служебном и домашнем кабинетах первого секретаря райкома; было в тех брошюрах много толкового, но попробуй-ка отыскать жемчужное зерно в Монблане бумаг! Случалось, что телефонный аппарат, стоявший на особой тумбочке, обособленно от других аппаратов, напоминал Знобину, что тот забыл такое-то место из такой-то директивы или речи, и строго предупреждал о возможном взыскании за такого рода халатность. Время, однако, шло и вместе с людьми делало свое дело. Селения постепенно оживали. С переключившихся на мирный лад заводов двинулась на поля техника. Трудодень наливался подобно тому, как наливается на возделанной ниве пшеничный, ржаной ли колос. Кое-где — и это уже было нечто совершенно новое! — стали переходить на денежную оплату, и, что уж совсем удивительно, делали это по собственной инициативе. Началось все с Виктора Лазаревича Присыпкина, с Точки, значит, который совсем недавно был избран председателем колхоза вместо ушедшего на пенсию Леонтия Сидоровича Угрюмова. Ему, этому отважному парню, надо было бы сначала посоветоваться в райкоме, но он опасался, что там его не поддержат, скажут, что затея его преждевременна, а потому и рискованна, — решил попытать счастье сам. Не ожидая результата, Знобин дал этому герою превеликую взбучку, а потом получил пагоняй от нового секретаря обкома, только что вступившего в должность, за то, что не поддержал ценную инициативу товарища Присыпкина, не увидел за его акцией завтрашний день колхоза. Это было первое взыскание, которое Знобин принял с легким сердцем, потому что видел: получил его вполне заслуженно. Трудно себе представить человека, особенно коммуниста, который гордился бы полученным им взысканием. А вот в личном деле первого секретаря Краснокалиновского райкома можно отыскать выговор, которым он, секретарь, втайне гордился, как гордятся боевым орденом. Когда он, Знобин, увидел, что дела в стране, а значит, и в его районе, идут явно на поправку, когда люди взбодрились, досыта наелись, приоделись и приобулись, решил осуществить давно задуманное им дело: поставить в палисаднике райкома настоящий памятник двадцати шести краснокалиновским комиссарам — так жители поселка нарекли коммунистов, павших от рук антоновских бандитов в 1921 году; случайно их оказалось как раз двадцать шесть; впрочем, был бы и двадцать седьмой, но ему удалось ускользнуть из-под самого носа палачей. Это был, как известно, Федор Знобин, возглавивший на рассвете отряд краснокалиновцев и в один день разгромивший всю банду антоновского атамана Попова. И Знобин, естественно, считал своим долгом увековечить память товарищей, сложивших головы за революцию. Но он знал, что на сооружение памятника необходимо правительственное решение, и, боясь, что дело затянется слишком надолго, а собственное его здоровье с неумолимой жестокостью укорачивало его дни, отдал распоряжение построить памятник на пожертвования кали-новцев. И памятник был построен. И он стоит, окруженный новой железной оградой, окрашенной в кумачовый цвет, перед райкомом, и пионеры возлагают у его подножия венки и дают свою пионерскую клятву. Выговор же, полученный Знобиным за самоуправство, погребен в архивах и давно забыт даже теми, Кто его выносил. Теперь, спустя всего лишь полтора года, несколько молодых ребят-комсомольцев, молчаливо-строгие и торжественные, орудуют лопатами, готовя рядом с тем памятником могилку и для самого Знобина — так распорядился Кустовец, так распорядился бы каждый житель Красной Калины, ежели бы его спросили о том.
В почетный караул стала последняя смена, то есть та, которая была и первой: это новый секретарь обкома, низкорослый, широкоплечий, огненно-рыжий, с плотным прижму ром маленьких голубоватых глаз, с детски припухлыми, румяными губами; секретарь райкома Кустовец, председатель райисполкома Воропаев, старые большевики, в число которых вошли и Леонтий Сидорович Угрюмов, секретарь райкома комсомола, директор завода РТИ Лелекин; Кустовец сделал молчаливый знак Фене, и та, поняв и растерявшись малость, отыскала местечко рядом с отцом и застыла там ср своими потемневшими глазами, с темными, льющимися из-под черной шали волосами, со своим прекрасным в великой печали лицом скорбящей богоматери — таким именно показалось оно Кустовцу, когда он, стоя у изголовья покойного, нечаянно глянул на нее и подивился редкой красоте этой женщины. Не знаю уж, услышала ли она., на себе этот взгляд, но, только чуть вздрогнув, побледнела еще больше и не отрывала своих глаз от лица Знобина до тех пор, пока кто-то легонько не взял ее под локоть и не отвел чуть в сторонку. Начинался траурный митинг. Первым говорил Кустовец. Он говорил, но Феня плохо слушала его, потому что не знала, каким он еще будет для всех них, для тех, с которыми прожил свою жизнь их Федор Федорович. Пускай этот молодой, сильный, умный человек не прогневается на нее за то, что плохо слушает, что вся наполнена скорбью и готова расплакаться навзрыд по умершему. Она не плакала, а чувствовала, что глохнет, что на глаза наплывает туман, а пол куда-то уходит из-под ее ног. И она упала бы, если бы Настя Шпич не поддержала ее под руку и не усадила на стул, рядом с Еленой Борисовной, окаменевшей от горя женой покойного. Потом его вынесли. Она стояла уже в обнимку с незнакомой пожилой женщиной, слышала рев меди, треск салюта и не знала, кто усадил ее потом в машину, не помнила, что до этого еще успела бросить горсть земли в открытую могилу, немного постоять над ней. Дома встретившему ее сыну сказала слова, почти в точности повторившие те, что услышала вчера от Пишки:
— Нету, Филипп, больше нашего заступника. Похоронили.