21
Как ни уговаривал Марию вернуться к нему, как ни клялся Федор, что простит ее и ни разу не попрекнет изменой, плакал и божился, почти полный кавалер солдатского ордена Славы, уверял, что будет любить ее до гробовой доски, что руки его отсохнут, ежели он подымет их на нее, — не пришла в свой же дом гордая баба. На его заверения ответила холодно и трезво:
— Ты, Федя, хороший. Знаю, что простишь. Да я-то не смогу простить себе. Не стою я тебя, Федяша. Развяжи себе руки и сердце — ищи подругу. А про меня забудь.
Заплакал солдат, вышел из Степанидиного дома, просидел на завалинке до рассвета, все ждал, что одумается, сжалится над ним Мария, выйдет, приголубит, всплакнет вместе с ним, и, омытые светлой, очищающей этой слезой, они возьмут за руки Миньку и пойдут, счастливые, на виду у всех завидовцев к себе, к своему жилью. Не дождался. Нахлобучил армейскую ушанку до самых глаз, тяжко поднялся с завалинки и, качаясь как пьяный, побрел сам не зная куда. А двумя днями позже случилось событие и смешное и горькое одновременно. Надо же было судьбе свести соперников там, где они не могли разойтись-разъехаться: у Панциревского моста, у того самого, где некогда Мария Соловьева потопила свой трактор. Тишка на паре волов, впряженных в рыдванку, направлялся из Завидова за соломой на панциревское поле. Федор как раз возвращался, и тоже на паре волов, с возом соломы. Завидя по ту сторону своего врага, он подхлестнул быков и въехал на узкий, для одной лишь подводы, мост в то время, когда там уже находился Тишка, не пожелавший уступить дороги Федору. Кончилось все тем, что обе пары волов вместе с рыдванками и упрямыми седоками свалились под мост; у быков оказались перебитыми ноги, и их пришлось прирезать; покалеченных же соперников отправить в районную больницу на излечение: у того и у другого доктора недосчитали от двух до трех ребер. Более месяца Тишка и Федор пролежали в больнице, а выписавшись, угодили прямехонько на скамью подсудимых. Дали им, чтобы ни тому, ни другому не было обидно, по три года исправительно-трудовых лагерей; отбыли свой срок полностью, «как одну копеечку», по словам Тишки, зато вернулись вроде бы окончательно примиренные. Впрочем, вскоре Федор куда-то исчез из Завидова, снялся с жениного подворья ночью и пропал — навсегда для своих односельчан и для Марии. Пришедшие в опустевший дом для освидетельствования три старика: тихо — доживавший свой век дядя Коля, еще бодрый и активный Максим Паклёников и по-прежнему негнущийся, прямой как шест Апрель — обнаружили на столе записку, адресованную Соловьевой. Федор еще раз просил ее верить, что он простил, сообщал ей, что уезжает очень далеко, к своему фронтовому другу, куда-то аж за Байкал, что покидает он Завидово, во-первых, потому, что ему тяжело было бы, даже невыносимо, встречаться с ней, Марией, и, во-вторых, потому, что он, Федор, все-тааи боится, как бы не подвернулся под горячую его руку опять Тимофей Непряхин, что лучше уж подальше от греха. «У него ведь, у того сволочуги Тишки, семеро по лавкам, не его — их жалко», — заключал свое письмо Федор.
С этим письмом старики снарядили к Соловьевой дядю Колю, которому, однако, с величайшим трудом удалось уговорить строптивую вернуться с сыном в ее же, в сущности, дом.
Трудно сказать, отчего: переволновался ли, пробил ли его час (смерть, как известно, причину найдет), но, придя к себе домой, дядя Коля почувствовал недомогание. Не придал ему особого значения, потому как в его летах такое недомогание было обычным и посещало его чуть ли не каждый день. Прилег на кровать, попросил старуху поставить самовар, прикрыл глаза, надеясь вздремнуть немного, но оказалось, что прикрыл их навеки. Теперь на завидовских могилках объявился свежий холмик, над црторым возвышалась фанерная красная пирамидка, а рядом с нею стоял высокий черный дубовый крест. На пирамидке была надпись: «Николай Ермилович Крутояров, революционный матрос». Чуть ниже чья-то неумелая рука прибавила: «Дядя Коля». На кресте же значилось: «Здесь покоица тело раба божья Николай Ермилыча Крутоярова». Пирамида была поставлена комсомольцами, руководила ее сооружением Настя Шпич, а сколачивал памятник Павел Угрюмов. Крест по слезной просьбе бабушки Орины воздвиг Максим Паклёников, помогали ему Тишка и Пишка, люди хоть и не очень набожные, но правильно рассудившие, что волю пожилой женщины надобно уважить. Дуб для креста выбрал и спилил сам Архип Архипович Колымага, сам же обтесал его, обделал, как надо, и привез во двор покойного, и потому, надо полагать, занял самое почетное место на поминках. Завидово не оделось в траур, но как-то пригорюнилось, притихло, несколько дней его жители разговаривали меж собой как бы шепотом: может быть, еще и потому, что тремя днями позже положили рядом с дядей Колей и его подружку, бабушку Орину: не захотела, старая, «коптить небеса» без Николая Ёрмилыча, тошнехонько ей стало, а потому и решила поскорее присоединиться к нему. А потом жизнь Завидова пошла своим порядком, время от времени удивляя людей разными историями.
Степанида Луговая, например, была крайне удивлена тем, что, выйдя однажды поутру на крыльцо, вновь увидела сверток. На этот раз не обрадовалась — испугалась: довольно с нее и одного подкидыша. Однако наклонилась, развязала и ахнула: перед ней лежал полный набор детской одежи и обувки размером как раз на ее Гриньку. Догадавшись, откуда могло взяться это добро, она вспомнила, что как-то прибежал ее Гринька домой и, заикаясь от волнения, рассказал матери про то, как некая женщина («Не наша, мам, не завидовская!») поймала его за рекой, прижала к груди и насовала полный карман конфет. Гринька сообщил под конец, что «тетенька очень, очень плакала» и чуть было не задушила его в своих объятиях, но он вырвался и убежал от пее, а «тетенька, — Минька говорил, — скрылась в лесу». До этого Степанида не очень-то верила Штопалихе, уверявшей, что трижды видела на огороде Луговой, за плетнем, незнакомую женщину, которая, присев на корточки, следила за Гринькой и Минькой, игравшими во дворе в козны.
— Гляди, Стеша, как бы не увела твово подкидыша. Не иначе как матерь настоящая объявилась! — предупреждала Матрена Дивеевна.
— Будя болтать-то, Дивеевна! — сердилась Степанида. — Я настоящая-то мать моему Гриньке!
— Оно так, Степанида, — соглашалась Штопалиха, но все-таки советовала: — Поосторожней, однако, будь. Не пускай в лес парнишку. Береженого-то и бог бережет. А то как бы беды не нажить.
Теперь и Штопалихино предупреждение обрело вес. Раздумывая над тем, как поступить ей с подкинутой ребячьей справой, Степанида пошла за советом к Фене, решив про себя: «Как та скажет, так и сделаю». Но Феня затруднилась с советом: дело-то уж очень необычное. Зато Мария Соловьева, с которой тоже поделилась своей новостью Луговая, заявила без всяких колебаний: «Одевай и обувай Гриньку, чего уж там! Ты на него больше истратилась, вон в какие годы взяла на руки!» Перебрав приданое, Степанида обнаружила, что в сверти ке два комплекта совершенно одинаковых и по размеру, и по расцветке штапишек, рубашонок, трусиков и ботинок, и, не согласуясь с Машей, нарядила не только своего сына в обновку, но и его дружка Миньку; теперь они уж были форменные близнецы, такими и пришли в школу, потому что обоим исполнилось по восьми лет. И у обоих были материны фамилии: в графе, где полагалось указывать имя отца, учительница, поколебавшись, помедлив, погрустнев лицом, вспомнив что-то свое, наверное, тоже неустроенное, кончиком пера сделала прочерк. Затем подняла лицо, глянула на вытянувшихся, как маленькие солдатики, ребятишек, поласкала их глазами, сказала как можно бодрее:
— Завтра приходите в школу. Будем учиться. Хорошо?
— Хорошо, Марья Кирилловна! — хором и звонко прокричали Минька и Гринька.
Ребята подрастали. Росла, однако, и тревога Степаниды: всякое лето, почти в одно и то же время, в Завидовских лесах объявлялась та женщина и скрывалась там до тех пор, пока ей не удавалось проникнуть в село и что-нибудь оставить на крыльце или во дворе Луговой для Гриньки. Дважды видел ее на полянах и просеках Архип Архипович Колымага, дважды пытался остановить и поговорить, выяснить, кто она и зачем прячется от людей, но женщина дикою козой ныряла в чащобу, и до чуткого уха лесника доносился лишь угасающий треск сучьев. В третий раз он все-таки подстерег, изловил «таинственную незнакомку» — иначе какой же он был бы лесник! — и, рыдающую, кусающую его руки, вывел на дорогу, усадил на одну из скамеек, понастроенных им для отдыха пожилых людей, которым вздумалось бы поразмять старые свои члены и подышать лесным воздухом. Не скоро удалось мужику, имеющему столь грозное, даже, пожалуй, свирепое, обличье, успокоить свою пленницу, убедить ее, что он не замышляет ничего худого против нее, что, наоборот, готов помочь ей, коль она нуждается в людской помощи.
— Эко ты, право слово!.. Аль я разбойник какой! — басил Колымага, изо всех сил стараясь придать своему голосу добрые, располагающие интонации. — Перестань реветь, говорю! Не трону я тебя. Не видишь разве, кто я есть? Я есть здешний лесник. Зовут меня Архип. И по отечеству Архипыч. А ты не порубщица, деревьев моих не трогаешь — стало-ть, бояться тебе нечего! Сказывай, откудова ты и для каких надобностей тут объявилась, какая, стало-ть, нужда лукнула тебя сюда…
Первую минуту слова его как бы летели мимо ее ушей, не задевали женщину. Она продолжала плакать, но уже не вырывалась из его рук, не сдвинулась с места и тогда, когда лесник разомкнул свои железные пальцы; плечи ее вздрагивали уже меньше, а потом и вовсе угомонились, опустились и стали вдруг девичьи узкими и беспомощными. Несколько раз еще прерывисто, как успокаивающийся постепенно ребенок, вздохнув, она впервые решилась взглянуть на лесника. Посмотрела долгим, задержавшимся на его лице взглядом. Призналась:
— А я вас знаю, Архип Архипович.
— Вот как! Откуда же тебе меня знать?
— Я ведь, дядя Архип, из Кологривовки, а вы там бывали часто, даже к нам не раз заходили. Помните, мой папанька… — Она назвала имя своего отца, которого не мог не знать старый лесник.
— Еще б не помнить! — всколыхнулся Колымага. — Мы с твоим папанькой не одну четверть усидели и в вашей Кологривовке, и в других разных местах. Известное дело: свинья грязи найдет. Он, твой батюшка, как и я, грешник, охочий был до этого самого… Помню, помню, как же! Да и тебя, кажись, вот толечко сейчас признал… Ну, ну, не разводи мокреть, не плачь — опять за свое! Ты, кажись, единственная у него дочка была? Да будя реветь-то! — Колымага упрятал ее голову в своей грубой, шершавой лапище и, как шваброй, досуха вытер заплаканное лицо. — Единственная, спрашиваю, аль были еще сестреп-ки-братишки?
— Единственная, — сказала женщина, вновь успокаиваясь. — Папанька погиб под Ростовом еще в сорок первом, а маму — вы, наверное, помните ее, дядя Архип? — в войну же мирской бык забодал на коровнике, мама дояркой была. Я осталась одна. А потом встретила… — тут женщина остановилась, ибо не собралась еще с духом, чтобы рассказать о том, что в конце концов привело ее сюда, в этот вот лес, к порогу чужого дома, где, ничегошеньки не зная и ни о чем не ведая, рос ее сын. Она увидела его будущего отца-красноармейца в родном своем селе и, как бабочка на огонек, глупая и неосторожная, подлетела доверчиво, запорхала, затрепетала не окрепшими еще крылышками вокруг его сильного тела, хранившего устойчивые запахи окопного жителя, — мудрено ли было обжечь, опалить те крылышки! Он приехал в Коло-гривовку, в тихое селеньице, вытянувшееся цепочкою изб по-над речкой Баландой, на отдых, для окончательной поправки, из саратовского военного госпиталя, никому не известный в здешних краях солдат с медалью «За отвагу» на линялой гимнастерке. Девчонка прильнула к нему на один какой-то сладкий миг — всего-то одну ночушку были они вместе под ее сиротской крышей. На другой день он уехал, в нем еще нуждалась катившаяся к последним своим рубежам война, которая подбирала всех выздоравливающих по своим глубоким и ближним тылам, подбирала и возвращала на боевые позиции. Она ждала его писем, а их не было. Так ждала, что ни о чем другом не могла ни думать, ни помнить, а потому, наверное, пропустила все сроки, когда можно было еще избавиться от плода этой короткой, как мгновение, и жгучей, как удар тока, любви. А когда вспомнила, уже было поздно, дитя давало о себе знать мощными резкими толчками. Теперь все усилия его несчастной матери были направлены на то, чтобы ни-одна из ее подруг, чтобы вообще никто в Кологривовке не мог заметить ее состояния, — перед тем, как выйти из дому, туго перетягивала живот платком, при встречах с людьми на улице подбиралась так, что аж краснела от натуги, дыхание ее сбивалось, на вопросы встречного отвечала невпопад и старалась быстро пройти мимо. Постоянный самоконтроль, напряжение изнуряли ее страшно, и она очень удивилась, когда ребенок родился вполне нормальный, здоровый; втайне она все-таки надеялась, что получится выкидыш. Помогла ей при родах одна знакомая бабка-повитуха, славившаяся на селе не столько своим умением принимать ребенка, сколько тем, что была на редкость неболтлива. Она же и посоветовала юной матери подкипуть младепца Степаниде, поскольку была наслышана о беде этой последней и знала наперед, что мальчонка будет ей не в тягость, а в радость. «А ты еще отыщешь свою долю, свое счастье, родимая», — сказала доброхотная бабка, покидая на раннем рассвете совсем растерявшуюся было молодицу. Неделю спустя, ночью, девчонка-мать пробралась лесом в Завидово и сделала то, что ей насоветовали. А наутро ушла на станцию — уехала в город, стала работать на заводе, нашла-таки там свою «долю», которая, однако, не сделалась счастьем, потому что женщина та была не кукушкой, а человеком, к тому же очень совестливым. У нее уже были дети от этого, другого, а она все помнила про своего первенца и считала дни, когда получит отпуск и поедет в родные края, чтобы увидать там свою первую, брошенную на чужом крыльце кровинку…
— Чего же ты не откроешься Степаниде? — выслушав горестную эту повесть, спросил Колымага; седой, лохматый, он похож был сейчас на древний, пригнутый тяжестью лет чуть ли не до самой земли дуб, и голос его скрипел точно так же, как скрипит старое дерево под порывами ветров. — Степанида Лукьяновна — хорошая, добрая баба. Она поймет тебя.
— Совестно мне, дяденька Архип.
— Понимаю. А как же быть? Так вот и будешь украдкой?
— Так, знать, и буду. У меня ведь, дядя Архип, семья, дети, муж. Как он посмотрит на это? Я ведь ничего про то не говорила ему…
— И не говори — не надо. Зачем же разорять гнездо, — согласился лесник и надолго умолк: не находилось у него советов для этой женщины. — Положись, дочка, на время. Оно мудрей нас. Глядишь, поможет.
— Спасибо, дядя Архип. Вы только никому не сказывайте, что видали меня тут.
— Не скажу. Сама-то поосторожней будь… Подумай и о Степаниде. Она, чай, изболелась душой за своего Гриньку — он ведь ее главная радость и опора на земле.
— Я это знаю, потому и прячусь. Только сердцу-то не прикажешь, горит оно у меня, как вспомню… Да и помочь Степаниде Лукьяновне хочется. Ведь в городе легче раздобыть и одежонку, и обувчонку.
— А ты, когда привезешь, не сама подкидывай, а передавай мне. Я-то уж скумекаю, как все это обделать… Ну иди, дочка. Вон уж кого-то несет дьявол, шаги слышу…
Женщина ушла, а Колымага посидел еще немпого, потом, удивляясь, невесть откуда взявшейся, неожиданной немощи, с трудом оторвал отяжелевшее тело от скамейки и медленно пошагал по дороге в сторону Завидова. За поворотом встретил Пишку, который успел выбросить топор под кусты и, поравнявшись с лесником, спросил, щуря проникающий во все свой единственный глаз:
— Ты вроде с кем-то калякал, Архип Архипыч? Аль мне привеждилось?
— Привеждилось, — нахмурился Колымага, в свою очередь полюбопытствовал: — А топоришко-то зачем спрятал?
— Какой топоришко? Да ты что, Архип Архипыч? Откудова он у меня! Это я так, на прогулку. А насчет топора тебе, знать…
— Привеждилось, скажешь? — сердито остановил его Колымага.
— Ну да! — охотно подтвердил Пишка.
— А вот мы сейчас поглядим…
Лесник обошел Пишку, сделал несколько шагов еще, поднял куст пакленика, порылся, пошарил рукою в траве, вернулся к Пишке, будто бы пришпиленному к прежнему месту, с топором в руках. На прощание сказал:
— Полюбуйся, Епифан, на свой топорик в последний раз, потому как больше ты его не увидишь. Бывай! — и пошел, сутуля плечи, своей дорогой.
Пишка метался глазом вокруг своих ног в надежде отыскать что-нибудь увесистое: ему очень хотелось запустить чем-либо в широкую и сердитую спину лесника. Не найдя, сплюнул, по обыкновению сопроводив плевок сочной матерщиной. Вернулся на поляну, где ожидала его лошадь, впряженная в рыдванку.
Как инвалида второй группы и пенсионера, Пишку правление колхоза определило на легкую должность — объездчиком. Его дело объезжать поля, луга да посматривать, как бы не случилось там потравы. Не два, а три удобства было в такой должности. Первое состояло в том, что за объездчиком закреплялась лошадь и как бы поступала в его собственность, что было немалым подспорьем для Пишкиных и без того ухватистых рук: кормов и дров на зиму заготовлял он теперь с избытком, с переходом на другую зиму; двор его, прикрытый от стороннего, завидчивого глаза высоким новеньким забором, быстро наполнился разной живностью; объявились, кроме кур, гусей и уток, еще и индюшки во главе со скандальным индюком, то и дело распускавшим свой солнцеобразный хвост и вытягивавшим красную свою соплю чуть ли не до самой земли, оглашавшим подворье грозным клекотом; в довершение картины надобно вспомнить и о такой невидали, как цесарки, раздобытые Пишкою бог знает где. Пишка был вроде бы и колхозник, и единоличник, и палочка трудодня, на которую в первые послевоенные годы не получалось почти ни грамма, нисколько его не тревожила: подведет артельное хозяйство — выручит хозяйство собственное, оно у Пишки понадежнее. Это, как говорится, во-первых. А во-вторых, объездчик как-никак, но тоже власть: зоркого Пишкиного глаза, так же как и глаза Колы-мажьего, завидовцы побаивались: накроет на колхозном лугу с косой — отвечай, тащи пол-литра, ежели не хочешь иметь дело с районным прокурором. Сознание такой силы многих заставило бы задрать нос, а Пишку тем более. И это еще не все. Обязанности объездчика хороши еще тем, что он, объездчик, в данном случае Пишка, всегда на вольном воздухе — катит на своей тележке полевой, луговой ли дорожкой, вспугивает куропаток, стрепетов, слушает по весне жавороночье песнопение, врачует душу — и никто ему не укажет, когда вставать, когда ложиться, куда поехать нынче, куда завтра, потому как он сам — кум королю, сам с усам. К вечеру вернется домой пьян-пьянехонек и от степных одуряющих запахов, и от глотка водки, припрятанной в передке телеги, и просто от избытка чувств. В телеге, под Пишкиным задом, упругая мягкость свежей травки, а под травой — коса с прилипшей к мокрому лезвию разной зеленой мелочью; откроются ворота, хозяин торжественно вкатится во двор, Косу, чтобы не покалечилась животина, унесет в сарай, а к свежей травке на телеге потянутся пришедшие из стада корова, подтелок, овечки. Хо-ро-шо!
Но отчего же хмур и пасмурен сейчас Пишка? Зачем отыскивал окровенившимся глазом тяжелый предмет, чтобы послать его вдогонку леснику, с которым в довоенные годы был даже в приятельских отношениях?
«И этот супротив меня?» — мысль эта, настигшая его врасплох, тяжко даванула на сердце.
То, что в Завидове его не любили, Пишка знал, но почему-то до нынешней встречи с Архипом Колымагой не тревожился этим. «Подумаешь, не любят, не уважают! Завидуют мому хозяйству — вот и вся придчина. Да и черт ли мне от ихней любви! Мне от того ни тепло, ни холодно. Лишь бы боялись!» — так думал он прежде. Не поколебали его убеждений слова дяди Коли, бросившего их к случаю: «Заставить человека бояться тебя нетрудно, куда труднее добиться того, чтобы он, человек, зауважал тебя. Вот в чем фокус, вот в чем корень нашей жизни». Пропустил дяди Колино наставление Пишка мимо ушей, ни единой струны не потревожило оно в Пишке. И вдруг вот только теперь что-то сотворилось в нем, что-то тоскливое ворохнулось в груди и больно присосалось к сердцу. Неожиданная жалость к самому себе заполнила его до краев и искала выхода. Взял обеими руками узкую, длинную и костистую морду Буланки, прислонился губами к теплым, беспокойно задрожавшим ее ноздрям, начал изливать свою душу плачущим голосом:
— Все, все от меня нос воротят. И Тишка, стерьвец, тоже… все, все! Буланка, а ты… ты… и ты с ними заодно? Сказывай, мать твою!.. Што морду задираешь? Кто тебя кормит, подлюку, ну?! Почему вы все на одного меня?.. Я ж искупил кровью своей, глаза вон лишился… Посмотри, Буланка, где другой мой глаз, где? Нету его! Нету! А вы… Аль я виноватый, что хочу жить… что умирать не пожелал в том проклятом сорок первом? Скажи, аль виноватый? Не я ж накликал войну! Зачем же… Глупо же умирать, Буланка? Слышишь, глу-по-о-ооо! — вырвалось у него по-волчьи протяжно и одиноко. — Молчишь, тварь поганая?! Ну так вот тебе!
Пишка коротко взмахнул рукой и со страшною силой опустил кулак на лошадиную морду — удар пришелся как раз промеж горячих ноздрей; затем одним рывком Пишка кинул себя в телегу, с диким наслаждением вытянул лошадиный круп кнутом, поддев тонким обжигающим концом его Буланкино подбрюшье, самое, значит, чувствительное место, — вылетел на дорогу и понесся в село, утвердившись окончательно в правильности принятого им когда-то решения.