5
И они убегали. Но покамест еще не на край света, а в районный поселок и там несколько дней скрывались в тихой и доброй хижине тетеньки Анны, благо что сама Тетенька не осуждала ни Авдея, ни тем более Феню, которую давно знала и к которой особенно привязалась душой за время войны, — на Тетенькину доброту Феня отвечала своей добротой: где открыто, а где и тайно от матери привозила одинокой женщине то ведерко картошки, то немножко ржаной мучицы, то свежего, только что откинутого творога, то кусок стирального мыла, присланного с фронта Леонтием Сидоровичем, того самого мыла, которое было в ту пору на вес золота. За все за это, а более того за Фенину чуткость и теплоту тетенька Анна, как известно, брала к себе маленького Филиппа иногда на педелю, иной раз на месяц, — в сорок втором мальчишка находился на Тетенькиных руках и харчах всю зиму.
Словом, тетенька Анна не осуждала Авдея и Феню и не могла понять их матерей, употреблявших все силы на то, чтобы положить конец их связи.
— Погодите, я до них доберусь! — говорила Тетенька сердито, имея в виду Аграфену и Авдотью. — С ума, что ли, посходили! И как только им не стыдно! Сами разве не были молодыми! Ну Штопалиха — понятное дело. Эптой надо дочь свою пристроить, женихов-то нынче днем с огнем не сыщешь, а матери ваши радоваться должны да любоваться на вас. Двоюродная племянница — эка родня! Седьмая вода на киселе. Твой плетень горел, а он, такой-то вот сродственник, заднее место грел. Вы уж простите меня, старую грешницу. В сердцах и не такое с языка сорвется!.. Нет, нет, доберуся я до них, я нм языкп-то поукорочу, старым дурам!
Между тем время шло, а Тетеньке все было недосуг наведаться в Завидово. Может, так и не собралась бы, если бы не приезд Сергея — теперь решила отправиться в родное село со всеми вместе, то есть с Авдеем, Фенею и Серегой. Перед тем как покинуть дом, не забыла зайти к соседке, у которой переночевали «преступники», сунула ей в руки ржаной сухарик с тем, чтобы та сделала из него тюрю для Шарика и покормила пса пополудни. Прикрыла ставнями окна, пошла было к вышедшим раньше ее и ожидавшим за калиткой гостям, да вспомнила про свою «кормилицу» козу Машку, которую чуть не забыла в хлевушке, всплеснула испуганно руками, быстро вернулась и отвела упирающееся по извечной козьей привычке животное на двор к той же соседке. Напоследок наказала:
— Не забудь подоить ее, Петровна!
— Подою, подою! — послышалось в ответ. — Поезжай и не беспокойся. Не пропадут твои ни Шарик, ни Машка. Ступай с богом!
— Ну, спаси тебя Христос, — удовлетворенно сказала Тетенька и только теперь присоединилась к тем троим.
Они вышли на грейдер, где надеялись перехватить какой-нибудь попутный транспорт. Феня уверяла, что нот такого дня, чтобы кто-нибудь из завидовских да не приехал в район.
— На машину можете не рассчитывать, — предупредила она, адресуясь прежде всего к Сергею. — На весь колхоз осталась одна полуторка, да и та сроду в ремонте. Лошадей тоже раз-два и обчелся. Есть, правда, правленческий жеребец Серый, сын того Серого, — помнишь? — но тятя держит его под семью замками в конюшне, никого к нему не пускает и никому не показывает. В район выезжает, как и все, на быках, боится; как бы Серый не приглянулся Федору Федоровичу Зно-бину, первому секретарю райкома, — разве такому человеку откажешь?
— Неужели в райкоме ни одной машины не осталось?
— Ни одной. В начале сорок пятого последнюю на фронт отправил Федор Федорович. Теперь на лошадях в села выезжает. Так что, Сереженька, прпдется тебе вместе с нами на му-два до Завидова прокатиться, — заключила Феня улыбнувшись.
— Это еще что за машина такая — му-два?
— А вот сейчас увидишь. Вон она как раз выползает.
Вдалеке на грейдере обозначился возок, влекомый
Двумя волами. Вглядевшись в него, Феня сказала:
— Наша подвода, завидовская.
— Как это ты определила? — спросил в удивлении Сергей.
— По быкам. Видишь, какой слева от нас — это Веселый, а справа — Рыжий. Всю войну они с нами, бабами, провели, как же бы это нам их не узнавать! Почти всех мы сохранили. И этих вот двух, и Солдата Бесхвостого, и Ваньку, и Гришку, — она помолчала, перевела дух и закончила горестно: — Только Цветка не уберегли, отбился ночью от остальных быков, ушел к Орлову оврагу, там его волки и подстерегли — одни рога да копыта оставили нам на память от Цветка! А какой был вол — не животина, а прямо-таки человек, с полуслова понимал нас и слушался, не в пример Солдату Бесхвостому. Но и Бесхвостый, как и другие, до сих пор выручает колхоз — без них бы пропали совсем. Вот и теперь хлеб вывозим на элеватор все на них же, на быках, с хвостами и бесхвостых…
— Хлеб весь с полей убрали?
Феня с Авдеем переглянулись: давно, мол, оторвался от колхозных дел, иначе бы не задавал такого вопроса.
— Како там весь, — ответила Феня, — до самой зимы хватит нам этой уборки, подсолнухи, похоже, под зиму уйдут. Правда, их и по снегу можно убирать — высокие. А вот ежели с пшеничкой не управимся — беда. Остался у нас один-единственный комбайн, и тот давно бы отдал богу душу, если бы не дядя Степан. Только он как-то еще умудряется поддерживать в дряхлом этом старикашке жизнь…
Феня замолчала, и на этот раз потому, что волы были уже в десяти шагах от ожидающих. Феня и Авдей подивились, что погоняла их не женщина, как обычно, а помахивал кнутиком и покрикивал Тимофей Непряхин. На нижней губе его, как и всегда, держалась искуренная на три четверти самокрутка, а глаза щурились, силясь распознать, что же это за военный был среди его односельчан, которых он узнал еще издали.
— Никак, это ты, Серега?! — заорал он что есть моченьки, просияв от столь неожиданной встречи. И не в силах, видать, удержать в груди восторга, разрядился короткой матерщиной, которая с его уст срывалась так часто и так свободно и естественно, что не смущала не только чьего-нибудь мужского, но и женского уха. Однако сейчас Феня строго отчитала его:
— Что же ты материшься, бесстыдник! И какой он тебе Серега? Аль не видишь погон? Может, нализался с утра?
— Нет, Фенюха, это ты зря. Маковой росинки во рту не было. Честно говорю — не осквернял я своих уст вонючей этой гадостью.
— Что-то не верится.
— Иди, дыхну!
— Дыхни на свою Антонину. Зачем в район-то мотался?
— Не видишь — запчасти к тракторам везу. В ногах валялся у этого сквалыги Федченкова. Ему бы не директором МТС — наркомом финансов быть. Ну и скупердяй! Что там Зверев! Дай этому волю, он не то что яблоню, но и крапиву за твоим плетнем налогом бы обложил!
— Зачем же за глаза такое о человеке говорить! — остановила Тишку Феня. — Ты бы прямо ему и выложил все это.
Тишка протяжно свистнул, подмигнув при этом Авдею и Сергею:
— Нашла дурака! Тогда бы не эти вот поршня да коленчатые валы я вез в Завидово, а кругленький шиш с маслом! Я ему такую оду пропел, что любой скряга раскошелится! — Непряхин оживленно рассказывал, а Рыжий и Веселый, воспользовавшись неожиданной передышкой, расслабив члены, пережевывая жвачку, предавались откровенной лени. От доброго расположения духа их вечно грустные воловьи глаза сейчас сладко жмурились.
— Да что же это за ода такая? — допытывалась Феня, взбираясь на фуру и приглашая туда своих спутников. — Подхалимничал, значит?
— За такие слова, Фенюха, мне бы следовало тебя с воэа турнуть. Ты, милая, ввалилась ко мне, не Спрося разрешения…
— Видал его! Разрешения еще спроси! Аль быки в твою собственность поступили! Погоняй да рассказывай, как тебе удалось эти железки у Федченкова выцарапать. Ведь он и вправду скупой невозможно, — подтвердила она, очевидно, только для Авдея и Сергея. — Расскажи, Тиша, не сердись. Знаешь, поди, как я тебя люблю. Хочешь, обниму?
— Нет уж, голубушка, ты лучше отодвинься от меня подале. Так-то оно будет безопаснее. Мне моя голова дороже твоей любви, — Тишка покосился на Авдея, — у него вон какие лапищи-то. Подкараулит где за углом, поднесет разок — и нету Тимофея Непряхина.
— Будя уж прибедняться. В войну-то шустрый и храбрый был…
— В войну я и воевал один с вами, бабами. Кого мне было бояться!
— Ладно. Погоняй и рассказывай про Федченкова.
Тишка тронул быков, заменил самокрутку новой цигаркой, пристроил ее на толстой своей нижней губе, затянулся поглубже, не спеша выпустил кольцо за кольцом дым не через две, а только через одну ноздрю (так мог делать один он на селе) и лишь потом начал, поглядывая украдкой почему-то на Сергея:
— «Андрей, — говорю, — Федорович, душа человек, войди в наше положение. В бригаде три трактора, и все обезножели без запасных частей. Я ведь, — говорю, — знаю, сколько колхозов вы за короткий срок своего директорства выручили из беды, на ноги поставили. Вы ни дня, ни ночи не имеете отдыха, ни себе, ни вашим рабочим не даете спокою, мотаетесь то по району, то в область, до Москвы аж добираетесь, а достаете эти запчасти. Без вас бы мы и посевную, и уборочную — все как есть провалили, оставили бы страну без куска хлеба. И только благодаря вам…» Тут Федчёнков не утерпел, одернул меня. «Ты — говорит, — товарищ Непряхин, мне зубы не заговаривай, они у меня все здоровые, не пой мне твоих райских песен, не трать попусту красивых слов. Говори’лучше, что ты от меня хочешь!..» И что бы вы думали? Унял я себя? — Тишка интригующе примолк, оглядывая попутчиков. Не, рассчитывая, конечно, на их ответ, быстро и воодушевленно заговорил снова: — Как бы не так! Ежли уж я что начал, меня не остановишь. А потом я знаю не хуже других: это ведь только на словах начальники уверяют, что не любят, не уважают подхалимов, но не отыскалось еще среди них и одного, которому не нравилось бы слушать хороших речей в свой адрес!
— А ты, Тимофей Егорыч, оказывается, психолог, — сказал Сергей.
— Это что, врач? Куда мне! Приучил меня пастух
Тихан Зотыч в войну молодых бычков легчать — это верно, но до ветеринара, до врача то есть, мне далековато. Мозгов не хватает.
— А на подхалимаж, знать, хватило.
— Опять ты за свое, Фенька! Поглядел бы, какие слова ты бы сказывала в мэтээсе, ежели оставалась бы бригадиром. А то свалила все на Тишку. Какое кому дело до того, что я там заливал Федченкову! Важно то, что железки, как ты назвала их неуважительно, лежат в моей фуре, и завтра же, глядишь, две, а то, может, и все три мои машины воскреснут и будут подымать зябь… Ну, хватит об этом, тебя ведь, Федосья, не переговоришь. На то ты Леонтьевна. Вся в батьку угодила, тот любого в бараний рог согнет.
— Это кого же он согнул? — ощетинилась вдруг Феня. — Не тебя ли?
— Я не в том смысле. Ишь взъярилась — из глаз искры аж сыпятся!.. Упрямый твой отец, вот о чем моя речь. Завсегда на своем поставит.
— С такими, Тишенька, как ты да твой приятель Пишка, иначе и нельзя. Вы на шею сядете.
— На шее твоего родителя, Федосья, таких, как я, десяток угнездятся и ничего — не сломают. Она ведь у него как у Солдата Бесхвостова, прямо сказать — бычачья у него шея. И чем вы только с матерью его харчите?
— Он у нас главный работник, как же его не кормить! А шея у него как у всех нормальных людей — обыкновенная. Ты со. своей, Тиша, сравниваешь, да разве у тебя шея — хвост бычий, а не шея!
— Это ты правду сказала, — согласился быстро Тишка и обхватил свою шеенку так, что копчики большого и среднего пальцев левой его руки сомкнулись у затылка, — Моя Антонина, знать, на мне экономит еду. Сама, матушка, раздобрела, с похмелья не обойдешь, и с чего ее только так разносит, ума не приложу!
— Это после родов, — пояснила Феня, — у женщин такое бывает. Ты ведь, козел вонючий, и года не даешь ен передохнуть, и куда только плодишь!
— Вижу, Федосья, что ты человек негосударственный, иначе бы так глупо не рассуждала. Правду, знать, говорят люди: у бабы волос длинный, а ум короткий. Ежели б ты умела думать, то вспомнила бы, сколько мужиков мы потеряли на войне. Ты что же, милушка, считаешь, что опосля войны нам солдаты не надобны будут?
— Да вы-то ведь со своей Антониной не солдат, не мужиков на свет производите, а сплошь одних девчат, а в Завидове и без них нами, бабами, хоть пруд пруди. Деремся из-за вас, паршивых, аж клочья от нас летят!
Авдей, Серега и тетенька Анна сидели и не вступали в эту несердитую словесную перестрелку. Только переглядывались между собой и тихо улыбались.
Тишка, сунув кнутовище под мосластый зад, еще раз сменил цигарку, продолжил совершенно серьезно:
— Насчет женской драчки это ты верно говоришь, Фенюха. Одна война окончилась, началась другая — бабья. Бывало, когда ни приду домой, за полночь или даже с третьими кочетами, моя Антонина и слова не ска-нсет. А теперя задержусь где на один час, со свету сживет, такой допрос учинит, что твой районный прокурор, всю душу вымотает! «Сказывай, — кричит, — у какой нынче под бочком лежал?» — «Ты что, — говорю, — сдурела?! В правлении с муяшками дела колхозные обсуживали, обмозговывали, значит, как нам жить дальше, а ты?..» Куда там! «Знаю, — орет, — про твои дела!» — и за ухват… Приходится в чужой бане искать политическое убежище… Так и сражаемся с ней каждый божий день.
— От таких «сраженьев» дети не рождаются, — заметила Феня, смеясь одними глазами.
Тишка по-преишему был чрезвычайно серьезен.
— Бывает и промеж нас перемирие, — пояснил он.
— Частенько же вы миритесь! Антонина небось опять уж понесла.
— Нету. У нас с ней крутой разговор вышел.
— Из-за чего же? — полюбопытствовал Авдей.
— Ты Федосью свою спроси. Опа, поди, слыхала. Да про то все Завидово знает.
— Рассказывай сам, — попросила Феня.
— Родила мне Антонина последнюю дочь на цельный месяц раньше сроку, — повествовал Тишка с редкой для такого случая откровенностью. — Дождался я, когда она оклемалась, отудобила после родов. Спрашиваю: «Как же это, милая, получилось, что ты разрешилась до времени?»— Отвечает— и хоть бы что дрогнуло в ее обличье: «Не доносила, недоносок она у нас, Тиша». — «Иедопо-сок, значит? — спрашиваю свою женушку, потом приношу из сеней безмен, взвешиваю дитятю, а в нем — не поверите — без малого пять кило! Ну и недоносок! — говорю Антонине, — А сколько же бы он. потянул, ежели б ты его доносила?!»
— Да ребенок-то, наверно, подрос, — заметила Феня.
. — Ишь нашлась заступница! Когда бы это он успел подрасти, ежели я взвешивал на третий день после родов. Это ведь только у царя Салтана такие богатыри родятся и растут не по дням, а по часам, да и то в сказке. А я на царя вовсе даже непохожий.
Посмеялись, поговорили еще, потом, видать, приустали и до самого села ехали в полном молчании. Только Тишка время от времени покрикивал на волов да причмокивал губами, хотя мог бы этого и не делать: ни это его покрикивание, ни причмокивание, ни даже кнут, коим он частенько жаловал то Рыжего, то Веселого, ни в малой степени не действовали на животных: быки переставляли свои клешнятые ноги не реже и не чаше того, как делали это в начале пути, в его середине и как будут делать у финиша, то есть у самого Завидова, — кто угодно мог при нужде изменить своим привычкам, но только не волы!
При въезде в село из-за палисадника крайней избы метнулся к фуре чернявенький, удивительно похожий на Тишку мальчуган лет пяти. Тишка резко наклонился, ловко подхватил его и усадил на колени.
— Твой? — спросил Сергей.
— Нет… — неуверенно пробормотал Тишка.
Авдей и Феня промолчали.
— Ты чей? — обратился капитан к чернявому.
— Мамкин! — бойко ответил тот и взял из рук «дяди Тимофея» вожжи, закричал грозно: — Цоб-цобе, Веселый! Рыжий, цоб-цобе!
Из-за угла другой избы выскочил еще малец чуть поменьше да посветлее, очевидно, приятель первого. Этого уже подхватил Авдей и посадил к себе на колено.
— А этот чей? — вновь спросил Серега.
— И этот мамкин, — грустно сказала Феня.
— Это наш сталинградец! — гордо выпалил Тишка.
Фоня так ворохнула в его сторону своими глазами, что
Тишка сейчас же прикусил язык. Потом, оправившись от минутной растерянности, изрек глубокомысленно:
— Все тут, Серега, наши. Чужих нету! Нам их и растить! — Он посмотрел куда-то в сторону, в какой-то проулок, воскликнул совсем уж весело: — Увидал, увидал, паршивец! Вон как нарезает!
К подводе с ликующим воплем мчался Филипп Филиппович, Фенин сынишка. Ученическая сумка трепыхалась за его спиной, как крыло большой птицы. Счастливые слезинки сами собой выскочили из глаз его матери, вдруг необыкновенно похорошевшей, и шустро покатились по разрумянившимся щекам.
— Ура-а-а! Мамка едет! — кричал Филипп, теперь уже размахивая сумкой перед собой, рискуя заехать ею в ухо дружку, в последнюю минуту выскочившему из какой-то избы и присоединившемуся к чужой радости. Филипп намеревался с ходу вспрыгнуть на фуру, но, увидев в ней Авдея и другого незнакомого ему мужчину в военной форме, застеснялся, остановился как вкопанный и разочарованно приутих.
— Иди скорее, сынок, гостинца тебе Тетенька привезла! — позвала Феня, торопливо развязывая у себя на коленях узелок и указывая глазами на сидевшую рядом и светло улыбающуюся старуху, которая так же, как и Авдей с Сергеем, ни разу не включалась в Тишкину с Феней болтовню, может быть, потому, что прикидывала в уме и взвешивала то, что должна будет сказать своим подругам, Аграфене и Авдотье. Никто из сидевших в возу и не приметил, когда этот узелок оказался в руках Фени, и уж совсем было не понять, какой гостинец могла наскрести в своей избушке давно овдовевшая солдатская мать, — не мог, например, Серега вспомнить сейчас про тот кусочек сахару, который появился на столе хозяйки словно для того только, чтобы сейчас же вновь исчезнуть; а он-то и составлял основу гостинца, скрывавшегося в узелке.
Но и гостинец не превозмог Филипповой застенчивости. Тогда Феня, наскоро попрощавшись со своими спутниками, пригласив Серегу и Тетеньку наведаться к ним «ужо», не включив в число приглашенных лишь Авдея и Тишку, первой спрыгнула с воза и быстро двинулась к сыну. Сунув в его руку узелок, хотела поднять Филиппа, но тот так тряхнул плечом, что мать о недоумением посмотрела ему в глаза и молча пошла дальше; Филипп шагал рядом и не брал руки матери, которая все время подсовывала ему ее. На опечаленный вдруг и удивленный ее взгляд сказал по-мужски грубовато:
— Я, мам, чай, не маленький, чтобы за твой подол держаться или там под ручку…
— Ах да! А я, сыночка, совсем забыла, что ты у меня уже мужик, — сказала она, просторно улыбнувшись, спросила: — У нас все дома?
— Все, окромя Павлика.
— А Павлуша где?
— В поле. Зябь распахивает. На твоем тракторе. Я у него вчерась был за прицепщика, мам! — сообщил под конец главную свою новость Филипп, ту, что собирался поведать в последнюю и самую торжественную минуту, да не вытерпел и выложил сейчас.
Феня испугалась:
— Вы с Павликом с ума сошли! Вот я ему задам!
— А вот и не задашь! Мне дедушка разрешил!
— И дедушка, знать, поглупел с вами. И ему влетит от меня. Уроки-то приготовил?
— А то нет! Я и стихотворение выучил. Хочешь, расскажу?! — И, не дожидаясь согласия матери, начал звонким и вибрирующим, как балалаечная струна, голоском декламировать:
У лесной опушки
Домик небольшой.
В нем давно когда-то
Жил лесник седой…
— Ладно, ладно. Будя уж! Вижу, что знаешь, — молодец! Пойдем скорее. Вон бабушка Груня уже вышла к калитке нас встречать.
Вслед за Феней покинули Тимофея Непряхина и Авдей с Серегой. Эти свернули в проулок, который ближним путем должен был привести пх к старенькой избе Авдотьи Степановны. Собралась было с ними и тетенька Анна, но Тишка удержал ее, даже обиженно воскликнул:
— Это за кого же ты меня, Тетенька, принимаешь! Аль трудно мне тебя к Авдотьипому двору подкатить?! Моим быкам, как бешеной собаке, семь верст не круг! Не пройдет и минуты, как мы… это самое… домчимся!
Прошло, однако, с полчаса, прежде чем Веселый и Рыжий «домчали» Тишку и единственную теперь его спутницу к Авдотьиному двору. Зная хорошо повадки своего нынешнего погонщика, волы подвернули к плетню, где неосторожно возвышался крохотный стожок заготовленного хозяйкой сенца, и погрузили в него по самые глаза свои морды, со свистом потянув раздувшимися ноздрями острый и душноватый запашок; Тишка же, как того и ожидали волы, увязался за тетенькой Анной в избу. Сергей Ветлугин был не просто племянником Авдотьи, — рано осиротевший, он в предвоенные годы жил у нее и был вроде младшего Авдеева брата, так что, думал — и совершенно справедливо — Тишка, тут не обойдется без угощения.
Авдей и Сергей к тому временн находились уже в доме, а по дороге первый успел сообщить:
— Тот чернявенький мальчишка знаешь чей? Марии Соловьевой. Говорят, от Тишки.
— А-а-а, то-то Непряхин поперхнулся.
Авдей возразил:
— Ну, положим, Тимофея трудно чем-нибудь смутить. А вообще-то, веселого и у него, у Тишки, мало. Ему, как и Соловьевой, предстоят нелегкие объяснения с ее мужем, с Федором, который не сегодня-завтра объявится. Вот, брат, какие тут пироги!
— Да-а-а, круто замесила их война, — сказал тогда Сергей.
— Куда уж круче! — горячо заговорил Авдей, будто только и ожидал момента, когда может выплеснуть наружу давно накипевшее в нем. — И какой это идиот мог сказать, что война все спишет?!. Ну, нет! Война — жестокий бухгалтер. Она ни о чем не забывает и никому ничего не списывает и, наверное, долго еще будет хранить строгие свои счета. Так что…
— Это верно, — остановил его Сергей. — Конечно, ты мог бы попытаться обмануть этого «бухгалтера», как-то запутать или даже уничтожить, сжечь его архивы. Но что поделаешь со своей совестью? Ее ведь не обманешь. Рано или поздно она выдаст тебя и безжалостно отдаст на суд честным людям.
Сергей говорил это, а глаза помимо его воли оглядывали селение, то самое, о каком неотвязно думалось и помнилось и в горчайший час Сталинградского побоища, и у Белгорода, под Верхней Масловкой, в кровавые июльские дни сорок третьего, и на Днепре в утлом суденышке, в той крестьянской долбленке, которая, схваченная цепкими лапами немецких прожекторов, ныряла в багровых — не то от крови, не то от зарева пылающих по обе стороны хуторов — волнах песенной реки, неся на себе один лишь минометный расчет, вместе с которым переправлялся на правый берег и он, тогда лейтенант Ветлугин. Помнил он о Завидове и в далекой Венгрии, на неведомом ему до той поры Гроне, в общем-то ничтожной речушке, отмеченной далеко не на каждой карте, но унесшей так много солдатских жизней. Завидово было с Сергеем Ветлугиным и там, в Косовой горе, чехословацком селеньице, в котором Сергею Ветлугину и его фронтовым побратимам довелось встретиться с Днем Победы. И удивительное дело: тогда он как бы впервые за четыре почти последних года стал явственно различать звуки, которые до него почему-то не доходили на фронтовых дорогах. Первое, что он услышал, выйдя поутру из своей землянки, это оглашенный и, как ему показалось, ликующий крик петуха, взлетевшего на изгородь у окраинного домика. Замерев, прильнув сердцем к этому звуку, Сергей чуть не заплакал от счастья, от невыразимо острой, пронизавшей его насквозь жажды жизни и нетерпеливого желания поскорее оказаться в родном селе, тихо присесть где-нибудь за калиткой, на скамеечке и, наблюдая, как просыпаются, а потом угасают ночные небесные жители-звезды, прослушать всех завидовских петухов — от первой их, поначалу редкой и нерешительной, разрозненной еще переклички до последней, предзо-ревой, сочной и отлаженной, хорошо руководимой каким-то опытным и невидимым дирижером побудки. О нехитрая, простейшая кочетиная капелла, кто бы мог подумать, что и ты способна обжечь душу фронтовика, сладко и больно коснуться его сердца, почему-то не окаменевшего от пережитого и увиденного за четыре года самой страшной войны!
Сейчас Сергей шел улицей, по которой мог бы пройти и с закрытыми глазами — так часто он хаживал по ней когда-то! — но он не закрывал своих глаз, они у него были голодны и жадно выхватывали из порядка то одну, то другую избу. Избы эти когда-то казались ему высокими и статными, а сейчас по-старушечьи усохли, пригорюнились, глубоко, по самые окна, погрузились в землю, так что куры без помощи завалинок склевывали замазку на стеклах. Почти у всех домов коньки крыш прохудились, поверху безобразно обнажились ребра стропил и кривые сучкастые перекладины, обглоданные и облизанные вышними ветрами и временем. Трухлявая, позеленевшая, обомшелая солома кровли сползла вниз, понависла над окнами, сделав дом похожим на дряхлого, подслеповатого, оплешивевшего и насупившегося старичка. Ставни на окошках — до войны их красили каждую весну черной и синей краской — когда-то делали избы молодыми, по-девичьи свежими, черноокими или синеглазыми, всегда радостно приветливыми, теперь либо вовсе сорваны, либо кособоко держались на одной петле, кривя и всю хижину. Стекла за малым все побиты, кое-как склеены дольками газетной бумаги, а то и совсем заменены фанерой.
Сергею хотелось как-то подбодрить эти наполовину порушенные человеческие гнезда, чем-то утешить, сказать: «Потерпите немного и вы, как терпели ваши хозяйки, придет час, и подведут вам новые венцы, подымут поближе к солнцу, сменят крыши, вставят стекла, смастерят наличники и ставни краше прежних, и вы вновь заулыбаетесь свету вольному, а прохожий будет на вас любоваться!» На сердце уже теплело от этих не произнесенных пока слов, но когда они были произнесены — это произошло уже в доме Авдотьи Степановны, — то были грозно и тревожно подавлены другими словами, сказанными будто уже не этой приветливой и ласковой хозяйкой, не знавшей, где посадить и чем угостить столь дорогого и неожиданного гостя.
— Ох, Серега, Серега! — тяжело вздохнула Авдотья Степановна. — Ты уж прости старую, что зову тебя как прежде. Для меня ты, сынок, так и останешься Сере-гой, а в ваших чинах-званиях я не очень-то разбираюсь… Вот ты про новые дома калякал… Может, Сереженька, другое заговоришь, когда поживешь с нами неделю-другую. Кто же, милый, будет нам подводить те венцы, менять крыши, вставлять стекла да выстругивать наличники и ставни? Много ли мужиков возвернула нам война? Какой-то там десяток, а исправных и того мене. У одного, поглядишь, руки нету, у другого ноги, у кого — правой, у кого — левой… Слезы горючие, а не работники!.. А двое только по одному глазу привезли с собой. Ну какие же они мужики!
Тишка, закуривая, продолжил:
_ Я энтим инвалидам предлагал. «Обобществите, — говорю, — ребята, свои руки, ноги и глаза, как в тридцатом годе тягловый скот или, как теперь вот, коров». Ты Сережа, поди, не знаешь, что сейчас у нас по одной корове на два, а то и на три двора. В войну одной солдатке коровы не продержать, не прокормить, вот бабы и объединились, да так и живут. Это самое я, значит, и предлагаю фронтовикам. «Обобществите, — говорю, — тогда» у вас на двоих по две руки, по две ноги и по два глаза получится — как-никак легче будет!»
— И что же, приняли они твое предложение? — полюбопытствовал капитан, грустно улыбнувшись.
— Как бы не так! Даже шутки не приняли — осерчали. А дружок мой, Пишка, так тот сказал: «Прочитал, — говорит, — я, Тиша, в какой-то ученой книге, что в человеческом мозгу двенадцать миллиардов клеток, а одних нервных волокон, ежели их выпрямить, от Земли — пашей, стало быть, планиды — до самой аж Лупы хватит. Но ить, — говорит Пишка, — то у нормальных, умных людей. А в твоем, Тиша, мозгу и дюжины не отыщется тех клеток, а волокна, знать, там короче волоса, какие у бабы на известном месте произрастают!» Инвалиды посмеялись — им что?! — и разбрелись по домам, а обидные Пишкины слова занозой торчат у меня вот аж тут! — Тишка драматически коснулся рукой левой части груди. Закончил же так: — Хозяюшка наша, разлюбезная Авдотья Степановна, правильно говорит: некому покамест поправлять паши домишки да и все протчее хозяйство. Может, ребятишки подрастут, тогда… Да ведь их еще надо понаделать, тех ребятишек! А баба без мужика родить еще не научилась. Они не буренки, чтобы искусственно осеменяться…
— Да перестал бы ты болтать, бесстыдник! — одернула хозяйка Тишку, забывшего о границах, какие все-таки бывают для людских речей. — Ну ж и поганый у тебя язычище, Тимофей, хоть бы кто-нибудь тебе его маненько подрезал. Меня, старухи, постеснялся бы, каково мне слушать такое паскудство!
— Да ведь слова из песни не выкинешь! — возразил Тишка.
— А ты побереги свои песни для себя, — посоветовала Авдотья.
— Поберегу, мать, так уж и быть, не оскоромню твоего нежного уха. Правду сказать, трудненько мне будет удержаться, да что поделаешь: в чужой приход с своим уставом не ходгот даже попы. А ты, может, Степановна, вознаградишь меня за такую выдеряшу?
— Вознагражу, — и хозяйка кивнула на угол возле печки, где были у нее ухваты, кочерга и еще какие-то штуки из кухонной утвари.
— Понятно, — медленно вымолвил Тишка и покорно вышел из-за стола. Под конец изрек обычное: — Спасибо этому дому, а я пошел к другому! — Уже у порога сказал приличия ради: — Заглядывай ко мне, Сережа. И ты, Авдей.
— Как-нибудь заглянем.
— Ну, тоды до свиданьица. Прощай, мать, и не гневайся. Ты, чай, не барыня, чтобы наших мужицких речей бояться.
— Да ступай ты, ради Христа! — прикрикнула Авдотья, подталкивая Непряхина в сени. — Вот уж истинно говорят: «Не бойся гостя сидячего, а бойся гостя стоячего!» И не прогневайся на угощение мое. Чем бог послал.
Двумя или тремя минутами позже длинные бычьи рога проплыли мимо окон в угрожающей близости от них.
— Дьявол бы его побрал! Последние стекла выдавит! — встревожилась Авдотья Степановна, а когда увидела, что стекла остались целы, добавила: — Колготной мужичишка этот Тимофей, а в войну цены ему не было, дай-то бог здоровья его грыже, из-за нее и не вэяли Тишку на позиции. Выручал он нас, бабенок. По весне украдкой от району вместе с Фенюхой огороды наши трактором распахивал… А плату брал одну: стакан самогону, а коли не было, не обижался — на нет и суда нет! В партию его, вишь, Ермилыч хотел завлечь. А Тиш-ша — нет! «Грехов, — говорит, — у меня по моральной части многонько, куда с такими в партию! Ты, — говорит, — дядя Коля, хоть и старый большевик, но не священник, грехов моих отпустить не могешь. Останусь я, — байт, — беспартейным большевиком!» На том, знать, и порешили.
— Ну а как он, дядя Коля, живой, здоровый? — быстро спросил Сергей, и глаза его заблестели.
— Живой. Скрипит пока.
— Вот что значит морская закалка! — сказал Авдей.
— Дядя Коля… Любили мы, завидовские мальчишки, его. Чудной он какой-то, непохожий на других. Вот кого бы мне хотелось поскорее увидеть! — признался Сергей и даже смутился немного, вспомнив, очевидно, что этим своим признанием мог обидеть тетку.
Но Авдотья Степановна не обиделась — заговорила о Ермилыче с глубоким уважением:
— Увидишь, куда он от тебя денется! Тоже, почесть, всю войну с нами, бабами, провоевал. Как только выдержал — ведь давно сёмой десяток разменял. Глянешь, бывало, на него — в чем душа держится, а все бежит, торопится куда-то, везде поспеет — и на поле, и на огороды, чтобы Апреля и его баб подстегнуть, и на фермы колхозные, и вдове-солдатке слезу иной раз утрет… А по работе не было у него пощады ни себе, ни своей Ори-не, ни всем протчим. Измотаемся, бывало, моченьки уж нашей нету, просим: «Отпустил бы на час домой, Ерми-лыч, руки отваливаются!» А он: «Ничего, бабыньки, опосля войны отдохнем аль на том свете! Видите, просо-то как осотом да молочаем заросло! Оставим солдат без каши. А солдат без каши не солдат. Это говорю вам я, старый матрос Балтийского и Черноморского флоту!.. Да ить и немного осталось прополки! К закату как раз управимся. Глаза страшат, а руки делают! Вы, бабыньки, не вперед смотрите, а вниз, на сорняк, — тогда поскорее дойдете до конца вашей делянки. Я маненько постарше вас, да не хнычу! Так что вперед, бабы, и смерть тому супостату Гитлеру!» Скажет, милые, такое, мы и заулыбаемся, откель только силы возьмутся — так и дергаем тот молочай, покамест весь не прикончим! И он с нами… иной-то раз дотемна протолошится… Да и теперь ему бы на покой — никто бы не упрекнул. Человек сделал на земле свое дело, да и колхоз давно Левонтий у него принял. При всем народе обнял в клубе, сказал: «Отдыхай, Ермилыч, спасибо тебе!» Не стерпел сердешный, Ермилыч-то, всплакнул, ну а мы, бабы, и того пуще — зашмыгали носами все разом! А он спрятал, от нас свое лицо да и кричит: «Перестаньте! Что ревете как над упокойником! Аль на радостях, что избавились наконец от старого ворчуна? Не торопитесь, бабы, дядя Коля еще не все позиции сдал!» И правда, не сдал! Торчит в правлении дбси. Ране председателя туда приходит, по старой привычке женщинам наряды дает… — Авдотья Степановна всплеснула руками, спохватилась: — Что же это я заболталась, дура старая! Обкормила, поди, гостей бабьими своими речами. Ты уж не прогневайся, Анна! — вспомнила наконец и про Тетеньку, не проронившую ни единого слова в течение всего этого времени и только внимательно слушавшую и наблюдавшую, что говорилось и что делалось в доме давнишней подруги. Тетенька и сейчас промолчала, лишь поощрительно взмахнула рукой: что, мол, ты, Авдотья, продолжай, разве мне не любопытно узнать, что творится в родном Завидове!
А Сергей поспешил успокоить хозяйку откровенным признанием:
— Что вы, тетка Авдотья! Мне, например, это даже очень интересно. Рассказывайте.
— Нет уж, на сегодня будя с вас. Накалякаемся еще, успеем. А ты, Серега, и вправду сходи к Ермилычу, проведай. старика, рад будет до смерти, его ведь хлебом не корми — дай только с фронтовиком, служивым человеком, вдосталь поговорить.
Авдотья Степановна рассказывала и будто не видела, что ее сын уже несколько раз подмигнул Ветлугину, чтобы тот поскорее закруглялся в беседе с его словоохотливой матерью: сыну не терпелось поскорее отправиться в другой дом, запретный только для него одного, но вполне доступный и ему, ежели они пойдут туда вдвоем. Но когда Авдей подмигнул еще раз, мать сурово нахмурилась:
— Да что ты все подмаргиваешь, Авдей! Аль я не вижу, что тебе не сидится с матерью, ерзаешь на лавке, словно на ежовину тебя усадили. Не бойся, никуда от тебя не убегет энт-а… — глянув на гостей, оборвала свою речь, воздержалась от какого-то грубого слова, приготовившегося сорваться с ее уст, позаботилась о его замене более пристойным: — Не ускачет энта… вертихвостка.
— Это ты о чем, мать?
— Все о том же.
— Постыдилась бы гостей-то.
— А чего мпе их стыдиться? Они свои. Я им еще но то — все как есть расскажу. И тогда не мне, старухе, а тебе, сынок, стыдно будет… Ох, Аннушка, знала бы ты, какое несчастье на мою голову свалилось… — блеклые, сморщенные губы ее задрожали, лицо изломалось гримасой боли, засверкали и первые слезы на глазах, но Авдотья Степановна быстро взяла себя в руки, вытерла углом платка глаза, высморкалась в тот же платок, закончила, через силу улыбаясь. — Чего же это я мелю, старая кочерга! Все у нас хорошо, Аня, и нечего мпе бога гневить.
— То-то и оно. Давно бы так-то! — заговорила наконец и тетенька Анна. — Сын вернулся, чего же еще! Не каждая мать могет теперь похвастаться таким счастьем… — замолчала, сдавленная подкатившимся к горлу сухим горячим комком. Вздохнула, строго глянула на Авдея с Серегой: — Ступайте, ребятишки, погуляйте, покажитесь людям, пускай на вас полюбуются. А мы уж с Авдотьей одне посумерничаем. К Аграфене Ивановне не забудьте зайтить. Она, чай, все глаза проглядела, тебя, Сережа, ожидаючи. Можа, про сына ее, Гришу, новое что расскажешь. Ступайте, а ты, Авдотья, самоварчик бы спроворила, что ли? Не могу, грешница, без чаю.
Когда вышли на улицу, Сергей попросил:
— Ты вот что, Авдей. Ты иди прямо к Угрюмовым, а я сперва загляну в правление. Придем оттуда вместе с Леонтием Сидоровичем. Без него боюсь на глаза Аграфене Ивановне показаться. Странно, но я чувствую себя сейчас так, будто провинился перед ней в чем-то.
— Ну это ты зря.
— Может быть, и зря, но чувствую, что…
Сергей не довел своей мыслив до конца — замолчал. Хотелось же ему сказать о том, что, готовясь к поездке в Завидово, он пи разу не подумал, да, пожалуй, и не мог подумать о тех мучительных «неловкостях», с которыми должен был неизбежно повстречаться, едва переступив черту, за которой начиналось родное село — свидание с ним связывалось в его представлении с чем-то обязательно радостным, светлым и праздничным как Для него самого, так и для тех, кого он там увидит. И более всего это радостное и праздничное увязывалось в его сознании как раз с этими-то двумя домами — домом тетки Авдотьи, заменившей ему на время родную мать, и домом Леонтпя Сидоровича Угрюмова, где в компании лучшего своего друга Гриши Сергей провел боль-ШУЮ часть босоногой своей поры. Думалось, приедет, вбежит сначала в одну избу, и там все озарится, заулыбается от его появления, потом то же самое произойдет в другой избе, куда он тоже ворвется неожиданно и стремительно, как врывается в отворенную дверь упругий ветерок перед долгожданным, все освежающим и оживляющим дождиком.
В действительности все совершается совсем иначе. В первый дом он не вбежал, а тяжело поднялся по ступенькам, неся немалую часть груза от чужой вроде бы драмы, которая, однако, не могла не коснуться его сердца уже по одному тому, что была хоть и малым, но все-таки эпизодом величайшей человеческой трагедии, действующим лицом которой был и он, гвардии капитан Ветлугин. Во второй дом он не только не ворвался освежающим ветром, как хотел когда-то, а вообще не торопился, поскольку должен еще решить, не прибавит ли этому дому страданий своим появлением, не сорвет ли нечаянно тонкой, как молодой ледок на их речке, непрочной корки с едва зарубцевавшихся или только начавших зарубцовываться душевных ран у его обитателей, и прежде всего у Аграфены Ивановны, о встрече с которой он теперь думал с больно занывшим, затосковавшим сердцем. Когда еще сидели в доме тетеньки Анны, там, в районном поселке, когда выходили вчетвером на грейдер и когда ехали на волах в Завидово, когда Сергей легонько впускал в одно ухо и еще легче выпускал в другое Тишкину болтовню, он все время помнил о словах Фени, о ее просьбе не рассказывать матери о гибели Гриши, о том, что Сергей своими глазами видел, как это произошло, — помнил и думал об этом, но еще больше о том, что не в силах будет солгать, если только войдет в дом Угрюмовых и встретится с глазу на глаз с Аграфеной Ивановной. Но и не пойти вовсе, уехать, не побывав в угрюмовской семье, он не мог, ибо это сказало бы сердцу Гришиной матери больше всяких слов.
— Ну так я скоро приду, — пообещал он Авдею, когда кончился проулок, по которому они шли, и когда надо было сворачивать на угрюмовское подворье. — Сейчас прихвачу только Леонтия Сидоровича.
Авдей ничего не сказал на это, только посмотрел вслед быстро удаляющемуся капитану. Покачал, отвечая какой-то своей нелегкой мысли, головой, медленно побрел к крыльцу один.