6
Правление колхоза находилось в том же доме, что и до войны. Но дом, некогда конфискованный у завидовского священника, сейчас, как и все дома в селе, был уже не тем, не дразнил своих бедных и — по бедности — скромных соломенноголовых соседок своей ярко-зеленой крышей с петухом на самой ее вершине, вырезанным и I белого оцинкованного железа каким-то завидовским искусником, — именно петух придавал дому особенно заносчивый вид; не кичился теперь и высокой, сложенной из небольших, аккуратных, хорошо прокаленных кирпичиков трубой, которую венчала ажурная, похожая на царскую корона; не вызывал испуганно-завидчивых взглядов у прохожих и своим крыльцом, на какое вбежишь не прежде, чем пересчитаешь ногами дюжину широких дубовых ступеней, не издававших ни малейшего скрипа под любой тяжестью, — впрочем, до тридцатого года, то есть в то время, когда дом не был реквизирован и принадлежал одному своему хозяину, не всякий селянип отваживался не только чтобы подняться на это крыльцо, но и подойти к нему близко, да что там селянин — сам батюшка и его домочадцы появлялись на нем лишь по большим праздникам, да и то в летнюю только пору, когда крыльцо сплошь обвивалось длинными и цепкими руками дикого винограда и превращалось в подобие веранды, где можно тихо и покойно в кругу семьи или близких ей людей почаевничать и отвести душу в неторопливой бесе-душке. В остальное время пользовались другим крыльцом, которое пониже и пускало людей в дом со двора.
, Теперь ни того, ни другого крыльца не было. Главное порушили еще до войны, а то, что было со двора, само ушло под землю вместе с нижними бревнами дома; колхозникам не надо было подниматься по ступенькам, достаточно пнуть входную дверь ногой, и она впустит в чадную, прокуренную прихожую, где в ожидании наряда собирались мужики и с наслаждением затягивались крепчайшим самосадом, сдабривая его посоленными не менее крепко деревенскими побасенками. Это зимой. Летом же дверь не закрывалась вовсе, а чтобы она не хлопала попусту, раскачиваемая залетными ветрами, ее снимали с петель и присланивали где-нибудь к глухой стенке, там и покоилась она до студеной поры.
И серебряный петух куда-то улетел с крыши, и труба не выглядела уже столь монарше; ажурная ее корона приглянулась одному механику из МТС, и дядя Коля, сговорившись с Феней Угрюмовой, махнул рукой и обменял эту красоту на обыкновенный, далеко не новый, но все-таки исправный радиатор для давно остановившегося трактора из женской бригады — на исходе войны она оказалась единственной в колхозе, поскольку заключительные боевые операции на фронте подчистую подмели последних механизаторов, бронированных и тех, что имели отсрочку по разным причинам. Через какую-нибудь неделю после выгодной дяди Колиной сделки с эмтээсовским механиком в военкомате уже приготовлялась повестка и для Тимофея Непряхина с его грыжей, да опоздала прилететь в Завидово: война окончилась раньше, чем военком успел ее, эту Тишкину повестку, подписать. В Фениной бригаде ужасно обрадовались и победе в войне, и тому, что Непряхин, один на всю тракторную бригаду мужик, оставался до лучших времен с ними, бабами да девчатами. Горевал, кажется, только один Тишка. Во всяком случае, жаловался он пахарям в юбках совершенно серьезно:
— Не везет мне, бабы! Не успел на войну. Тогда бы не те двое, Егоров и Кантария, — не они, а я водрузил бы победное знамя над Берлином, это уж точно, как ппть дать. Я бы на тот рейхстаг быстрее обезьянки вскарабкался, никто бы раньше меня не смог. И геройская Золотая Звезда не у Егорова и Кантария, а на моей груди бы блестела! — И, сказав это, Тишка выпячивал свою грудь, не увенчанную высокой наградой по досадной оплошности райвоенкоматовских писарей, не догадавшихся оформить повестку месяцем рапьше.
Женщины подыгрывали:
— Первым, стало быть, вскочил бы на рейхстаг?
— Непременно первым! — решительно подтверждал Тишка.
— Это со своей-то килой? — сомневалась Мария Соловьева.
— Про болячки в таком разе забываешь, — резонно заметил Тишка и, мстя Соловьевой за обидный вопрос, напомнил: — Да ведь и ты, Мария, что-то не жаловалась на мою грызь, когда мы с тобой, бывалоча…
— Ничего промеж нас такого не было, понял?! — и
Соловьева так ошпарила Тишку осатаневшими вдруг глазищами, что тот сейчас же согласился:
— Не было, не было, Марея! Это я пошутил.
— То-то же. Ты больше, Непряхин, не шути. Время для наших с тобой шуток, кажется, кончилось. Понятно?
— Понятно, — поспешно уверил Тишка, остолбенело глядя на Соловьеву, узнавая и не узнавая ее.
Фене почему-то стало жаль Тишку, и она сказала:
— А ты бы, Тимофей, телеграмму товарищу Сталину послал. Так, мол, и так, Иосиф Виссарионович, погоди маиенько с окончанием войны-то. Дай и мне, Тимофею Непряхину, повоевать. Как же, мол, без меня…
— Ну и посоветовала! — прогневался Тишка. — Хоть ты, Фенюха, и бригадир у нас, а ум-то у тебя бабий!
На том разговор тогда и кончился, вопрос о не совершенных Тишкою подвигах в Великой Отечественной войне больше в тракторной бригаде не подымался. Что же касается ажурной короны, то никто вроде бы и не заметил ее исчезновения. Буркнула, правда, что-то Катерина Ступкина, да и то, знать, по привычке. Но и эта первая на селе ворчунья быстро приутихла — может быть, потому, что своими глазами видела: корона была впрок трубе, «личила» ей, когда труба украшала новую железную крышу, теперь же, — для полужелезной и полусоломенной, ажурная нашлепка подходила бы ничуть не более, чем Солдату Бесхвостому кавалерийское седло, — только подчеркивала бы неряшливость и бесприютность утратившей былую стать кровли. Местами листы железа сорвались с гвоздей, проржавели, завернулись в рыжие дырявые жгуты и непрерывно грохали, скрежетали или, зажавши замешкавшуюся где-то там струйку ветра, тонко, сиротливо повизгивали, жалуясь на свое бесприют-ство.
В прихожей правления сидел, укрыв зачем-то в пригоршне дымящуюся сквозь пальцы цигарку, одип лишь старик. Сергей поздоровался с ним и хотел пройти мимо к председательской двери, но пожилой колхозник проворно поднялся со скамейки и, выпрямившись, одернув на себе старенькую, явно с чужих плеч, великоватую ему гимнастерку, с которой не были убраны знаки старшего сержанта, преградил путь. Разглядев, однако, на плечах пришедшего офицерские погоны, смутился, сейчас же попытался отыскать оправдание своей промашке:
— Вы уж извините, товарищ командир, старика. Я ить думал… — он запнулся, оглядывая Сергея с ног до головы, — думал, без дела кто… А там правление заседает. Важные дела решают. Первый секретарь райкому попусту не приехал бы. Видал, поди, во дворе жеребца? Так это на нем Федор Федорович прикатил к нам еще до свету. Цельный день шастал с Левонтием по Завидову — все как есть обнюхал, ну а теперя вон заседают. Чего уж они там высиживают, видит бог, не ведаю, не знаю. А вы, товарищ командир, входите. За вас, чай, мне по шапке не надают.
— Вы что же, Максим Савельич, сторожем при правлении?
— Не то что бы… А ты откель, сыпок, меня знаешь? — Старик с еще большим любопытством стал общупывать глазами Сергея. — Парень ты, кажись, не наш, не завидовский, а меня по имени и по отечеству назвал, а? Как же это?
— Эх, дядя Максим, дядя Максим! Вспомни, кто в тридцать пятом с тобою вместе прицепщиком работал, кого ты тремя годами раньше в своем саду крапивой по голому заду отстегал, кто с твоими сыновьями-близнеца-ми, Ванькой да Петькой, дружил, в легкой кавалерии по охране урожая был, кто по нечаянности чуть было твою хату не подпалил — сам ты виноват, сызмала пристрастил нас к куреву, — неужели и это не помнишь? А кто в твоей бане прятался, когда Колымага по всему селу рыскал, отыскивая порубщика? А кто…
— Погоди! — замигал глазами Максим, озаряясь запоздалой догадкою. — Ну чего ты зачастил, стрекочешь, как Штопалиха, а еще капитан! Кто, кто? Дай подумать— припомню, кто ты есть и чей будешь. Ведь вас, паршивцев, тьма-тьмущая была на селе до войны-то разве всех упомнишь… Постой, да ты не Серега ли, Николай Лексеича Ветлугина, царство ему небесное, сынок? Сдается мне…
— Наконец-то! — радостно перебил его Сергей и, взяв старика за худые, угловато выпиравшие из-под гимнастерки плечи, отвел к скамейке, на которой присел и сам..
— Как же, как же, помню! — продолжал Паклёников с нарастающим воодушевлением. — Мы ить с твоим отцом, покойником, были дружки-приятели. Не только тебя, но и нас крапивой угощали в чужих садах — куда от нее денешься! Больше, правду сказать, мне влетало по дурости моей. Твой-то батюшка известный был плут — меня посылал к яблоням, а сам у плетня, в безопасном местечке, притулялся. Я, говорит, буду на карауле, как, мол, завижу, хозяина, свистну, дам тебе знак, а ты, Максим, и удирай. А где мне слушать тех сигналов, коль я заберусь на самую вершину и жадничаю там, наполняю пазуху… Может, твой отец и свистнет когда, да только я-то не услышу. А хозяин сада тут как тут. Ну и отдерет, обработает мой зад энтой крапивой по всем правилам. А Колькин и след простыл — шустер был покойник, быстрее его, мотри, никто в Завидове и не бегал. И надсмеш-ник был первый. Увидит на другой день меня, спрашивает: «Может, Максим, еще разок наведаемся в Горохов сад?» Говорит так, а самого, чертенка, всего трясет от смеха. И за что только я к нему привязался? Дня, бывало, не мог провесть без Кольки!
— Он что, действительно был такой хитрый, мой батя? — спросил Сергей, который насмешливый характер отца и на себе не раз испытывал, слышал о нем от многих завидовских мужиков, но про отцову хитрость — впервые.
— По этой части, сынок, равных твоему родителю в нашем Завидове не было. А вот смертушку и он не мог обхитрить — подстерегла и его и Лизавету, матушку твою, подкосила в самом расцвете сил! Да только ли их! Тридцать третий годик прокатился по-над Волгой-матуш-кой лютее иной войны, сколько народу смахнул с землицы — не счесть! И отца твоего за компанию с другими… А какой был мужик! Мы ить с ним всего-то навсего два класса церковноприходской одолели, из третьего, последнего, нас вытурили за всякие геройства. Колька священнику, отцу Василию, — на божьем законе дело было — гнилую помидорину в галошу подсунул, ну а я не захотел отставать, отмочил штуку еще похлестче — оправился на крыльце вот этого батюшкиного дома. Нас, конечное дело, поперли из школы с кандибобером!.. Твой отец и с энтими двумя классами в люди вышел, шутка сказать — в сельсовете секретарствовал, подчерк у него был наилучший, в район приглашали, чтобы он там переписывал начисто какие-то важные бумаги. А я… что ж я?! Как был, так и остался осел ослом али, сказать точнее, жуком навозным. Всю жизнь в назьме проковырялся…
— А я слышал, что ты в войну почтальоном был.
— Да я, Сережа, и ныне почтальон, будь оно неладно! Сторожем-то я тут по совместительству.
— Управляешься?
— А куда ж деваться! — продолжал Максим фразою, с которой обычно начинал и которой оканчивал любую свою речь. — Теперя у нас все что-нибудь да совмещают. Не люди, а какие-то совместители, право слово! Тишка вон Непряхин бригадир и тракторист, а Присыпкин Виктор Лазаревич, или Точка по-нашему, он у нас приезжий, странний, ты его не могешь знать, — так он и секретарь в Совете, и иартехшый секретарь в колхозе, неосвобожденным прозывается. Раз неосвобожденный, то зарплата тебе за такую должность не полагается. Да только от обязанностей никто человека в таком разе не освобождает. Как чуть что, мы к нему, к Точке… Голова у этого парня, скажу тебе, Сережа, хорошо устроена и крепенько держится на плечах. Неспроста, видать, Федор Федорович Знобин, да и другие из району, когда приезжают к нам, присматриваются к Точке. Прикидывают что-то там в уме, не иначе заберут к себе. А жалко будет — хорошая бы смена для нашего Левонтия была!.. Может, как раз об этом и подумывает Знобин — у него глаз наметан на стоющих людей… Ну, Точка — это все ж таки мужик, на фронте сержантом был. А возьми Настасью Вольнову! Она, правда, теперь не Вольнова, а Шпичиха, заарканил-таки девку Санька, сосватал чуть ли не в первый день своего возвращения с войны. Заарканил, да не совсем — в доме удержать не сумел. Настя у него и трактористка, и секретарь комсомольской ячейки, или как там ее теперь называют, такую должность? А давно ли я ей сопли утирал — поймаю, бывало, на улице, зажму двумя пальцами носишко и уберу у нее их… энти самые. Да-а-а, вот, Сережа, какие они дела! О чем, бишь, это я? Увело старого пустомелю далеко в сторону… Ах да, вспомнил — это мы с тобой о совместителях толкуем. Я, Сережа, не только почтальон теперь и правленческий сторож, но и добровольный финагент!
Последнее слово выстрелилось у Максима Паклёнико-ва как-то уж очень значительно и, должно быть, излишне громко, потому что председателева дверь приоткрылась и грозно осведомилась: «А потише нельзя?»
Приняв это замечание к сведению, Максим увернул голос почти до шепота, но повествования своего не прервал — продолжал неторопливо:
— Легко сказать — финансовый агент. А тут, сынок, особенная сноровка нужна и подход к людям…
— Налоги, что ли, собираешь, дядя Максим?
— И налоги, и подписку на заем.
— Ну, это дело хлопотливое.
— Не только хлопотливое, Сережа, но и щекотливое. А куда денешься! Уговорил Виктор Лазаревич. Берись, говорит, за это дело — и точка. Ты вот, сынок, на гимнастерку мою косишься, откуда, мол, она у старика? А ведь это его, Виктора, подарок. Сам принес прямо на дом ко мне. Одевай, говорит, товарищ фининспектор, казенная эта справа тебе сейчас надобна для большего авторитету. В солдатской форме, говорит, тебе будет сподручнее вести сражение с бабами да стариками, какие не хотят платить налогов. И, говорит, погонов не сымай, Савельич, — с ними ты солидней выглядишь, не фин-агент, а прямо-таки маршал! Действуй!.. Ну и действую, от зари до зари хожу по дворам и все воюю, уговариваю, увещеваю, стыжу, умоляю — видишь, охрип, как старый барбос, от таких уговариваний. В войну, скажу тебе, Сережа, легче было. Зайдешь, к примеру, к Катерине Ступкиной аль там к Штопалихе, на что уж скандальные бабы, а и тем молвишь, бывало: война, бабы, Красной Армии надо помочь. Вздохнут, всплакнут когда — не без того, — но достают узелок из своих сундуков, выгребают последние деньжонки. Куда ж деваться — война! А теперь не то. Теперь из них так просто не выцарапаешь те рублишки. Моих правов не хватает, и командирские погоны на ту клятую Штопалиху не действуют, она сама себе командир, как откроет пасть и такими словами зачнет тебя поливать, что не приведи господи! Откель только они у нее и берутся! Шпарит как из пулемета, и конца этой словесной ее ленты не видать. А через плетень ее шабренка, Катерина, открывает пальбу. И стоит Максим Паклёников под перекрестным огнем, как, скажи, на боевых позициях. Вспомянешь ненароком наркома нашего, товарища Зверева: «Вот бы тебя сюда, попарился бы часок в такой баньке, небось прибавил бы к зарплате сотрудников райфо какую ни то Десятку…» Отбрехиваюсь я от Штопалихи да Катерины, как могу, обороняюсь, вместо того чтобы идти на них, горластых, штурмом. Слов моих не хватает — приходится частенько брать взаймы у Точки, то есть звать на помощь Виктора Лазаревича. Иначе их не сокрушишь. «Война, — говорят, — окончилась, дай ты нам, Максим, немного вздохнуть! Все кишки ты из нас вымотал». А я что? Для себя нешто собираю тот налог да займы? Надо же, втолковываем им уж вместе с Точкой, надо же, товарищи женщины, возрождать, подымать порушенное, кто ж, окромя нас, поможет Советской власти! Покричат еще, поворчат, обматерят и его и меня иногда по-мужски — за войну хорошо научились этому ремеслу! — а все-таки платят. В последние дни сделались не шибко прижимистыми…
— Ну вот видишь, дядя Максим, значит, люди немного стали справнее.
— О нет, сынок, рано ты о справности нашей заговорил. Тут другое. Про денежную реформу слушок прошел. Сказывают, за десятку только один рубль будут давать. Вот и торопятся умные люди вложить свои сбережения в облигации. Только, по-моему, ничего у них не выйдет: они хитры, да и Зверев не дурак — облигации-то разве нельзя обменять одновременно с деньгами? Завидовцы, какие посообразительнее, те стараются поскорее погасить задолженность по налогам…
— Ничего, Максим Савельич, пройдет годок-другой, люди станут побогаче, и финансовым агентам будет все-таки легче, — пытался как-то подбодрить добровольного инспектора Ветлугин.
— 3, сынок! Год от году нашему брату, финагенту, да и руководителям будет все труднее. На войну и на разруху уж не сошлешься, а люди захотят немного и для себя пожить. Понял?
— Понял, Савельич, тут кто не поймет. Рассказал бы, как сам-то живешь.
— Живу. Куда депешься, ежли бог смерти не дает.
— Ну зачем так! Сразу о смерти? Я на нее, дядя Максим, вот как нагляделся!
— Это верно. На войне она, проклятая, ни на шаг от солдатика. Но ты, вижу, сынок, все ж таки обманул ее, перехитрил, обвел вокруг пальца косую, а мои Ванька и Петька…
Максим замолчал, вмиг потемнел лицом, словно бы окунулся в сажу. Затих и Сергей. Улыбка, которая носе-лилась на его лице, как только он увидел Паклёникова, и стойко удерживалась в продолжение всего их разговора, теперь сконфуженно убралась, спряталась куда-то. Вызвана же она была, улыбка, разными воспоминаниями, связанными с этим удивительным мужиком.
У Максима Паклёникова было много странностей, давно ставших достоянием всего Завидова, при случае любившего, впрочем, как и все российские селения, потешиться над чудачествами того или иного своего жителя. Завидовцы удивлялись, например, тому, что своих сыновей, Ваньку и Петьку, вместо того чтобы пороть за раннее приобщение к табаку, как это делали все разумные отцы на всем белом свете, — своих детей Максим сам приучал к курению с двухлетнего возраста, то есть еще тогда, когда на их губах не просыхало материнское молоко— и не в переносном, а в буквальном смысле. На совершенно, казалось бы, логичные и справедливые замечания соседей, попрекавших Максима тем, что тот губиг здоровье младенцев, Паклёников отвечал загадочно:
— Я не гублю, а закаляю их.
— Куреньем? Табачищем? Самосадом вонючим?!
— Именно.
— А чахоточными ты их не сделаешь?
— Ни в жисть!
— А ты, Максим, того… не спятил, случаем? Не рехнулся?
— Нисколько! — заявлял Максим еще решительнее. — Пока еще при своем разуме.
— Немного, знать, осталось у тебя этого разуму.
— С меня хватит.
— Что-то мы не понимаем…
— Глупые, потому и не понимаете, — спокойно говорил Паклёников и, значительно поиграв глазами, в свою очередь спрашивал: — Как вы думаете, доведется Ваньке и Петьке сидеть в остроге? Знамо дело, доведется, куда от него денешься! — продолжал, не дожидаясь ответа. — Угодят в общую камеру, а там все курящие, надымят столько, что некурящему человеку — конец, задохнется в момент. Покашляет, поматерится да и затихнет, поскольку в тюрьме ни до кого делов нету. Теперь вы поняли?
— Понять-то поняли, — отвечал обычно от лица «об-чества» Апрель, — только не можем в толк взять, зачем ты, Максим, такую несладкую долю своим мальчишкам прочишь? К чему бы это им непременно попадать в каталажку? Не все же туда…
— Ну и что с того! — перебивал Максим и в помощь себе привлекал известную пословицу насчет сумы и тюрьмы, от которых никто не должен зарекаться.
Апрель пытался возражать:
— Поговорка-то твоя, Максим, сложена еще при старом режиме, вон когда!
— Знаю, что при старом. Но и при новом что-то не торопятся убирать решетки с иных домов.
— Дай срок — сымут.
— Не скоро это будет, Артем.
— А тебе-то что они? Человек вроде ты честный, а решетки для преступников существуют. Честные-то туда не попадают.
— За них и по ошибке, по чьему-либо недогляду аль по собственной дурости можно угодить. Опять же какую-никакую напраслину на тебя по злобе могут возвесть, доказывай потом, что ты…
Какие бы доводы ни приводил Апрель или даже дядя Коля, умеющий лучше других подойти к человеку, убедивший не одного завидовского упрямца, гнувшего не ту линию, — Максим стоял на своем, и, наверное, потому, что сам побывал под казенной крышей серьезного заведения и собственными глазами видел страдания людей, в свое время не пристрастившихся к куреву.
Первый раз Максим попал в тюрьму в конце шестнадцатого года, когда, не согласовав своего решения с ротным начальством, темной ноченькой добровольно покинул окопы и по пути домой, уже на узловой станции Ртищево, был схвачен отрядом военной полиции, которая охотилась по всей России за такими вот «верными» слугами царя и отечества. Во второй раз оказался за решеткой уже гораздо позднее, в голодном тридцать третьем, когда пытался принести домой с полей немного ржи; и спрятал ее как будто искусно, в бабьем шерстяном чулке, подвешенном между ног; номер, однако, не прошел, разоблачили Максима: подвела, видно, походка, которая в таких случаях не бывает нормальной, шагал враскорячку, а участковый словно из-под земли…
В первом разе Максима вызволила из заключения Февральская революция, правда, для того лишь, чтобы вновь, уже только с новыми лозунгами, бросить в те же окопы, где наш солдатик и досидел до революции другой, Октябрьской, — тогда-то ненадолго вернулся домой, а потом отправился сражаться с белоказаками, кавалерийские лавы которых, вступив в пределы Саратовщины, катились уже от Елани через степи прямо на Завидово.
Наскоро сформированным из местных добровольцев и брошенным навстречу казачьим сотням красным полком командовал тогда Федор Знобин, нынешний секретарь райкома. Он-то и вытащил в начале тридцать четвертого года бывшего своего бойца Максима Паклёникова из саратовской тюрьмы, охарактеризовав его весьма скромные боевые дела в гражданскую как исключительно геройские; не забыл Федор Федорович сообщить в той бумаге и о том, что сразу же после гражданской войны, в 1921 году, Паклёников отличился и при разгроме банды Попова, одного из самых свирепых антоновских сподвижников, — Попов ворвался в рабочий поселок ночью, переловил поодиночке чуть ли не всех его коммунистов, в том числе и первых районных руководителей, и той же ночью расстрелял всех захваченных во дворе райкома. Лежать бы в братской могиле и Федору Знобину, но, по счастью, он оказался проворнее других, убежал из своего дома буквально за минуту до того, как туда ворвались бандиты, и с тремя коммунистами поднялся на гору, которая возвышалась над поселком и по чистой случайности называлась Поповой, придушил там пьяного вражеского пулеметчика, который, ничего не видя и не слыша до роковой для себя минуты, поливал крыши домов и окна взбулгаченного поселка слепыми, пьяными же очередями; оттолкнув с величайшим омерзением труп бандита в сторону, Федор сам лег за пулемет и дал анто-новцам первый бой. К рассвету подоспела подмога — это прибежали поднятые по тревоге мужики, парни и даже ребятишки из окрестных сел и деревень, вооруженные чем попало, с ними оказался и Максим Паклёников со своей старенькой берданкой.
Теперь он и сам не помнпл, сделал ли хотя бы одни выстрел из своей шомпольной, но Знобин, решивший во что бы то ни стало выручить мужика из беды, категорически свидетельствовал, что «гражданин села Завидова Максим Савельевич Паклёников у подножия Поповой горы бесстрашно вступил в бой с превосходящими силами противника и из своей винтовки наповал уложил четырех антоновцев».
Под вдохновенным пером Федора Федоровича древнья Максимова берданка обернулась боевой винтовкой, а скошенные из пулемета самим Знобиным бандиты оказались пораженными меткими выстрелами Паклёникова.
Ясно, что при такой характеристике и при столь авторитетном ходатайстве соответствующим инстанциям республики ничего не оставалось, как вынести постановление о помиловании Максима. И все-таки должностное лицо из тюремной администрации сочло необходимым посоветовать освобождаемому до срока, чтобы впредь он прятал чулок с уворованной колхозной ржицей куда-нибудь подальше и транспортировал его домой не среди бела дня, а чуток попозже.
Максим улыбнулся. Ответил, однако, совершенно серьезно:
— Взял бы ты, гражданин начальник, тот чулок себе на память, потому как он больше для такого дела мне не спонадобится. А для ног жена новые свяжет, она у меня по этой части боолшая мастерица!
— Вон ты как! — подивился такому решительному заявлению гражданин начальник, но закончил все ж с профессиональной осторожностью, сдобренной определенной толикой скепсиса, тоже, впрочем, профессионального: — Ну-ну, поглядим.
— Глядите на здоровье, — сказал Максим смиренно и с тем вышел за ворота.
Позже, наезжая время от времени в город по разным колхозным надобностям, Максим непременно заворачивал на улицу, на которой возвышалось хорошо знакомое ему здание, в более поздние годы прозванное саратовскими шутниками Белым домом, — заворачивал и, попридержав кобылу, вывернув как-то по-птичьи голову, лукаво подмигивал зарешеченным стрекозьим тюремным очам. Максим подмигивал, а свободные от вожжей пальцы правой руки, следуя его мыслям, сами собой складывались в великолепный кукиш, выразительнее всяких слов говоривший: «А вот этого не хочешь?! Накось выкуси! Хрен ты теперь меня возьмешь!»
Нельзя сказать, однако, что, ведя безмолвную беседу с тюрьмой, уверяя и себя и ее, что уж никогда больше не доведется ей видеть Максима Паклёникова под своей крышей, этот последний уповал лишь на опыт, полученный им тут за неполных восемь месяцев. Просто Максим был убежден в том, что год тридцать третий, непонятный для него, нелепый и страшный, не повторится, а значит, и не будет той крайней нужды, какая только и смогла толкнуть его, мужика честного и даже совестливого, на позорный поступок.
Что же касается Петьки и Ваньки, то Паклёников-старший мог бы и не приваживать их к сверхраннему курению, руководствуясь таким странным и неожиданным для односельчан соображением, поскольку тюрьма, как и все прочие средства вразумления непутевых, по ним, его сыновьям, не скучала. Выросли они парнями толковыми, окончили семилетку, вступили в комсомол, выучились на трактористов, в первый год войны пахали, сеяли, убирали хлеб вместе со стариками, женщинами да немногими «бронированными» мужиками, а в сорок третьем упросили командира стоявшей в Завидове воинской части взять их в экипаж «Красного завидовца», танка, купленного на сбережения колхозников. Приняв все меры предосторожности, с тем чтобы его не услышала жена, Максим и сам подключился к этой просьбе. А в начале сорок пятого в далекой Венгрии, под городом Се-кешфехерваром, называть который без запинок, без спотыкания Максим так и не научился, Петька и Ванька сгорели вместе со своим танком и теперь смотрели на отца с увеличенной фотографии, смотрели, и, ясноокие, решительные, словно разговаривали с ним, спрашивали этими отчаянными соколиными глазами: «Ну как, батя, хороши? Ну вот, а ты говорил!»
Извещение об их гибели задержалось в долгом пути и пришло в Завидово уже после победного дня, в середине мая, а Максимова жена Елена, которая каждое утро выходила на дорогу и зорко вглядывалась, не появятся ли на той дороге ее близнецы, узнала о похоронке гораздо позже. Оберегая старуху, с каких уж пор жалующуюся на свое сердце, Максим все тянул, выжидал какого-то особого случая, когда бы такой удар мог быть хоть капельку смягчен и не оказался смертельным для жены. Конверт с извещением находился у него в небольшом кармашке-тайничке, спрятавшемся в многочисленных складках сумки, — в него почтальон обычно помещает извещения о посылках, денежных переводах и другие ценные, малые по размеру бумаги. Не всякий отыщет этот карманчик, но Максим не был уверен, что его тайничок является таковым и для Елены, а потому и оставлял на ночь разносную сумку в сельсовете: в таком случае Елена не могла заглянуть в нее, как заглядывала в карманы его брюк, когда Максим спал. При этом надобно сказать, что, обнаружив на другой день следы сыскных ее «мероприятий», Паклёников не подымал шума, не возмущался, ибо знал, что привычку производить ревизию его карманов Елена обрела не от хорошей жизни и по мужниной же вине, обрела еще в довоенное время, когда Максим стал прикладываться к чарке гораздо чаще, чем дозволялось снисходительною к такому греху деревенской" нормой, и когда, уложив его, «тепленького и полнехонького», в кровать, она принималась за дело, обшаривала карманы, выворачивала их, проверяла все другие складки на штанах, при редкой удаче выгребая из них либо уцелевшие каким-то чудом, либо специально припрятанные деньжата. Дома Максим не бунтовал, но, придя в «потребиловку», начинал всенародно обыскивать себя, тщательно, как старатель, исследуя те же места, по которым раньше него пробежали проворные и зоркие пальцы жены. Отчаявшись, горько жаловался: «Словно Колчак, прошлась по штанам, все очистила. Хорошо помню, что рупь под ошкур засунул, утречком, думаю, на похмелку как раз будет, — так нет же, вымела, языком вылизала, проклятущая! Ей бы только сыщиком при угрозыске быть!»
«Ищи, ищи хорошенько, Максим!» — вдохновляли его мужики, с молчаливой усмешкой наблюдавшие за возней своего старшего компаньона, наперед зная, как знал об этом не хуже ихнего и сам Максим, что его. поиски не увенчаются успехом и что вдохновителям придется снова поправлять голову страдальца на свои гроши, в наличии которых никому до поры до времени не хотелось бы сознаваться. Первым не выдерживал, как правило, Апрель. Сокрушенно вздохнув, он погружал руку по самый локоть в глубочайший свой карман и вычерпывал оттуда истертую бумажку. «Видно, уж мне придется нынче вас угощать!» — говорил он медленно и важно. Радостно оживившись, кто-нибудь обязательно замечал: «Давай, Апрель, угощай, тут у тебя конкурентов не будет!»
Ну, все сказанное выше — это сказано лишь к слову. Для Максима же в конце концов надо было сообщить жене о полученной им и схороненной в почтальонской сумке страшной бумаге. Он, как известно, и прежде страдал, сильно маялся душой, когда нес ее, черную, в чужой дом. Теперь же его муки оказались во сто крат большими, день ото дня сумка его становилась все тяжелей, давила будто не на плечи, а на сердце, и в какой-то час сделалась совсем неподъемной. Подходящего, однако, случая, который мог бы немного ослабить удар, — Максим понимал, что рано или поздно, но вынужден будет обрушить его на жену, — такого случая что-то не оказывалось. И вот однажды, черный весь, похожий на большую головешку со свежего пожара, с провалившимися глазами и щеками, пришел к обеду домой, присел к столу, на котором дымилось большое блюдо со щами, зачерпнул деревянной ложкой тех щей, понес ко рту, на полпути раздумал, выплеснул хлебово обратно, после чего ложка сама выскользнула из его ослабевших, задрожавших безвольно пальцев, — тяжело поднялся, ватными ногами сделал несколько шагов к стене, где только что повесил сумку, снял ее и, пряча налившиеся влагою глаза от жены, заговорил: «Мать, слышь-ка… Ты только…» Не дала договорить, закричала жутким голосом. Крик ее выметнулся на улицу, вихрем подхватил каких-то баб, кинул их на Максимово подворье…
— Да, мои Ванюшка и Петяшка лежат теперя гдей-то на чужой сторонке, — вздохнул Паклёников, — и могилку их не проведать, да сохранилась ли она, та могилка? Сам воевал в первую германскую, знаю, как хоронят нашего брата на позициях — где упал, там и прикопают, попробуй потом найти… А Елена до сих пор житья не дает, пиши, говорит, самому Сталину, чтобы пропуск дали в Венгрию. Грозится пешком пойти в энтот Шехер… мехер… Язык, говорит, до Киева доведет. Пробовал образумить старую. Куда ты собралась, Елена?! Ты ить дале нашего районного поселку отродясь не ездила, а тут — заграница! Язык у тебя, говорю, в полной исправности, это правда, а в ногах-то нету прежней резвости. Вон в Салтыкове, за три версты, к своей се-стре дойтить не могешь, куда ж тебе… — Максим опять тяжко, с прихлипом, вздохнул. — Ведь я, Сережа, чуть отходил ее тогда. Цельну неделю пролежала ни жива ни мертва, кормил ее с чайной ложечки, хлебушка в соску нажевывал, как малому дитю, чтобы как-то удержать ее на белом свете, — без нее, Елены моей, признаюсь тебе, Серега, и мне бы не жить, не топтать травы-муравы на наших завидовских тропках. Слава богу, выходил, вернулась баба к жизни, спасибо Степаниде Лукьяновне, целыми ночами просиживала возле моей старухи добровольной сиделкой… Поднялась Елена, все бы ничего, а вот на ноги совсем слабой стала…
Максим рассказывал, а слушавший его Сергей Ветлу-гин искал и не мог пока найти ответа на вопрос, вдруг вставший перед ним. Он помнил, что до войны Максим Паклёников слыл в Завидове выпивохой и по этой причине не занимал в отличие от большинства завидовских мужиков даже самой малой руководящей должности в колхозе. В то время никому бы и в голову не пришло, чтобы доверить такому человеку денежные дела, а теперь вот доверили. Что же случилось с Паклёниковым? Может, остепенился? Может, война не только убивает и калечит, но и кого-то исцеляет? Что-то мало похожа ода на исцелителя…
Заглянув глубоко, как, бывало, заглядывал в деревенский колодец, в совершенно трезвые, родниковой чистоты, ясно мерцающие из-под наволочи густых, сомкнувшихся над переносьем бровей глаза старика, спросил напрямик:
— А водочку-то пьете, дядя Максим?
— А куды от нее денешься, — быстро и спокойно сказал Паклёников.
— И что же, много ты ее…
— Вижу, Серега, ты про прежние годы вспомнил, когда мы с твоим отцом… Теперя не то. Годы бегут, а с ними и силенки убывают. Спрашиваю днями Николая Ер-милыча, дядю Колю то есть, спрашиваю, значит: «Тебе, Ермилыч, когда бывает тижелыне — в гору аль под гору?» А он мне: «Знаешь, Максим, теперь все едино — что в гору, что под гору: так тижало и так тижало». — «Ну, — говорю, — в войну-то ты вроде прямее был». А он мне: «Война ково хошь выпрямит. А сейчас с какой стати мне выгипаться — старик должен быть стариком. Годы, они что тебе пудовые гири, любого к земле прижмут. И ты, Максим, растешь в обратную сторону…» Ермилыч прав: тут, Сережа, не до жиру, быть бы…
Да и должности мои не дозволяют: все время при финансах. Пропустишь иной раз лампадку — не без того, принесешь в какой дом радость в конверте, в ответ тебе стакан самогону — попробуй откажись, обидишь хороших людей до смерти… А так — ни-ни, ни боже мой! — Максим вдруг замолчал на минуту, глянул на Ветлуги-на, спохватился: — Я, кажись, совсем заговорил тебя, Сережа, ты уж прости старого брехуна — ни речи, ни мочи уж не могу удержать, такие теперь мои лета. А ты так и не попал на заседание. Кончилось, видать. Слышь, все поднялись? Сейчас выходить начнут… Ты бы, сынок, заглянул к нам на часик. Я еще не накалякался.
Мы ить с твоим отцом, бывало…