Книга: Ивушка неплакучая
Назад: 3
Дальше: 5

4

Странно все-таки и горько устроен мир. Событие, от которого человек вправе был ожидать если не полного счастья, то хотя бы какого-то просветления в своей судьбе, неожиданно, вопреки, казалось бы, всякой житейской логике поворачивается к нему самой своей неласковой стороной. Полученное Феней в конце сорок пятого года письмо от Авдея зажгло в ее душе некий светильничек, безотчетную покамест еще надежду на что-то почти праздничное впереди; после извещения о гибели брата Григория и Семена Мищенко впервые выжало на ее вроде бы уж навсегда недвижных, закаменевших губах легкую, едва заметную, на один лишь миг дрожь улыбки, которую, наверное, она и сама-то не почувствовала, — но улыбка все-таки была, и она была вернейшим знаком душевного воскрешения.
Первое, что она сделала тогда, так это помчалась, как потом рассказывала, «сломя голову» к Авдотье Степановне, Авдеевой матерн, чтобы принести ей столь неслыханно великую радость; может быть, Феня и не думала в тот час, что такою новостью она растопит лед отчуждения, бывший между ними с весны сорок третьего, то есть с той поры, когда Фенина связь с фронтовым постояльцем стала достоянием всего Завидова, а в сердце Авдотьи поселила чувство беспричинной, казалось бы, ревности и обиды за сына, пропавшего без вести. Не думала Феня, не стремилась расположить Авдотью к себе, но такая надежда жила в ней сама собою, подспудно, и, верно, потому она огорчилась, узнав, что в тот же день почтальон Максим Паклёников принес такой же конверт и Авдеевой матери, принес и не сунул, как делал почти всегда, под сенную дверь, а чуть ли не ворвался в избу и пропадал там более часа, пока не выполз оттуда чуть ли не на карачках полным-полнехонек, как заключила встретившая и освидетельствовавшая его по дороге домой жена Елена, давно не видевшая мужа в этаком состоянии: на радостях Авдотья Степановна поставила на стол всю чет-верть, хранившуюся у нее в подпечке с бог знает каких времен, может быть, как раз для такого вот редкостного события.
Не дознавшись, с каким делом заявилась к ней Феня, Авдотья упредила гостью горячей просьбой:
_ Прочти теперя ты, Фенюшка! Максим, поди, с пято на десято… Пропустил, чай, половину. От Авдеюшки это!.. Живой сынок-то мой! Я знала, сердцем чуяла, что не погибши… Прочитай еще разок, доченька! О господи, за что мне, грешнице, такое счастье!
Феня, бледная от волнения и от накатившейся откуда-то на сердце тревоги, стала читать. Читала медленно, потому что Авдотья Степановна просила не торопиться, читать погромче («Слабеть что-то стала на ухо», — предупредила она гостью). Письмо было недлинное, не такое, какое получила она, без всяких подробностей относительно его скитаний по немецким лагерям, — просто он сообщал, что жив, здоров, надеется скоро вернуться, и тогда заглянет в Завидово, чтобы повидаться с нею, матерью, да сестрами, которым велел кланяться. Далее шли поклоны другим, более дальним «сродничкам» и знакомым — в перечислении многих имен значилось и ее, Фенино, имя; она даже обиделась на него, что помянул ее едва ли не самой последней, позже Саньки Шпича, очень нелюбого ей человека, вернувшегося недавно в Завидово, и попытавшегося было «прихлестнуть» за Фенею, и вызвавшего таким образом лютую ревность Насти Вольновой, младшей ее подружки, за войну очепь привязавшейся к Фене.
Прочитавши, Феня призадумалась. Пока растроганная донельзя хозяйка, исполненная благодарности, обнимала и целовала ее, обмачивала Фенины щеки обильною слезою несказанной радости, Феня решала, сообщать ли Авдотье Степановне о полученном ею, Фенею, письме. Если скажешь о нем, то Авдотья непременно заставит прочесть, а как она прочитает, если сам Авдей не захотел, не стал рассказывать матери того, что рассказал другому человеку?! Может, просто вот встать сейчас и уйти, но и этого Феня не могла сделать: как-никак, а она была женщина, то есть самое ненадежное хранилище каких бы то ни было новостей, ну а хороших — и подавно. И она тихо, хриплым голосом, перехваченным волнением и той неясной, подкатившейся к ней вроде бы украдкой тревогой, сообщила:
— Он и мне прислал весточку.
— Кто, милая? — не поняла сперва Авдотья Степановна, оглушенная нежданно-негаданно свалившейся на нее великой радостью.
— Да Авдей же!
— И тебе?.. Чего же он?.. — слезы счастья стали быстро, прямо на глазах Фени, подсыхать на лице хозяйки, а лицо становилось и суше и холоднее. — Что же он пишет тебе?
— То же самое. Жив и здоров, — сказала Феня елико возможно спокойнее и будничнее.
— Прочла бы.
— Да не захватила с собой.
— Ужо наведаюсь к вам. Чай, прочитаешь.
— Прочитаю, — сказала Феня, не сводя приугасших глаз с озабоченного лица Авдотьи. Про себя подумала: «С чего это она надулась? Разве я худое что сказала? Господи, как же все непонятно!» — Ну я пойду. Хотела тебе добрую весточку принесть, а она к тебе раньше прилетела. Рада за тебя, тетка Авдотья.
— Спаси тебя Христос. Так я ужо к вам…
— Приходи, — сказала Феня теперь тоже холодновато, потому что к этой минуте вспомнила, что приход такой гостьи не сулит ничего хорошего не только самой Фене, но и ее матери, для которой любая чужая радость — лишнее напоминание о собственном горе.
Аграфена Ивановна не знала о том, что Авдей жив; дочь все-таки утаила от нее получение Авдеева письма, и до сих пор, пока он числился в без вести пропавших, горе двух матерей было общим, они словно делили его пополам, при встречах и при воспоминаниях о сгинувших на войне сыновьях обе, конечно, плакали, но слезы приносили на какое-то время пускай малое, но все-таки облегчение. Теперь же доля тяжкого бремени снимается с сердца Авдотьи Степановны и сама собою свалится на несчастную Аграфену Ивановну, — устоит ли она под таким еще ударом? Между тем Феня знала, что не найдется на свете такой силы, которая заставила бы Авдотью Степановну промолчать о своем счастье: оно ведь, как и несчастье, нетерпеливо, рвется из груди и властно требует, чтобы ты поделился им с другими.
Еще до «ужо», то есть до того не определенного никаким конкретным часом времени, где-то за полдень, к вечеру, когда деревенская женщина обычно успевает встретить корову, подоить ее, управиться с другими домашними делами и с чистой совестью и не обременными особыми заботами думами может пойти погостить у кого ни то на один часик, — так вот еще до этого «ужо», едва проводив Феню Угрюмову, Авдотья Степановна помчалась к шабренке, а та, сделавшись обладательницей такой новости, распрощавшись с Авдотьей, метнулась к своей шабренке — и понеслось. Словом, к возвращению Фени домой Авдотыгаа новость, Околесив по улицам и впадающим в них проулкам все село, замкнулась как раз на угрюмовском подворье.
Однако Фенины опасения были напрасны. Против ожидания новость эта не только не сокрушила Аграфену Ивановну, но дала добавочную пищу для чуть тлеющего где-то в глубине ее души огонька надежды, — теперь этот огонек возгорелся, и отсветы его явственно замерцали в почти омертвелых, насквозь проплаканных глазах матери. На них и сейчас были слезы, но не замутненные, как обычно, неизбывной, непроходящей горечью, а детски чистые, родниковые.
— Слышала, Фенюха, новость-то? — почти закричала она, завидя входившую в избу дочь. — Авдюшка-то Белый отыскался! Живой и здоровый. Можа, и наш Гришенька… — тут она замолчала, двинулась навстречу Фене, распростерши руки для объятия. Не прижалась, а прямо упала на дочернюю грудь, и Феня, поддерживая, подвела ее к лавке, уселась и сама рядом, с трудом удерживая собственные слезы, вскипающие на сердце и рвущиеся наружу.
Весною нынешнего, сорок седьмого, года Авдей вернулся. Он вернулся с твердым намерением лишь повидаться с матерью и сестрами, ну конечно же, и со всеми другими завпдовцами, а, через недельку-другую уехать к себе на завод в Ленинград. И уехал бы и занял бы место у своего станка, если бы не Феня которую увидел в первый же день своего возвращения в родное село. Увидел и уехать один, без нее, уже не мог.
Авдотья Степановна, материнским, а может быть, просто женским своим чутьем понявшая еще задолго до его приезда в Завидово о возможной их связи, пыталась предотвратить ее всеми доступными для нее средствами.
В каждом письме к сыну, куда-то туда, в далекую Сибирь, она как бы мимоходом, без особого нажима, не забывала сообщить про Феню что-нибудь такое, что могло бы охладить его чувства к ней, ежели такие у него имелись (а то, что такие чувства были, Авдотья Степановна не сомневалась). В одном, чуть ли не самом последнем своем письме она не поленилась и во всех подробностях описала то, как Феня Угрюмова, «потеряв стыд и совесть», чуть ли не на глазах у всего Завидова «жила с каким-то заезжим красавцем лейтенантом», «ославилась так, что родная мать боялась на глаза людям попадаться!». Получались подобные послания и от сестер. Те шли еще дальше. Одна даже сообщила, что во время войны в будку «тракторной бригадирши», то есть к Фене, «новы-ривал лесвик Архип Архипович Колымага», что сестра своими глазами видела, как он приносил на стан уток, поиастрелянных им в лесных болотах, — «с чего бы это он так расщедрился! — многозначительно восклицала сестрица. — Ты, чай, Авдей, помнишь этого Колымагу, скряга, каких свет не видывал, у него летошнего снегу не выпросишь, не то что уток!». Другая, младшая, и поведала ему о другом, о том, что в товарки себе Феня подобрала Марию Соловьеву, «самую распутную бабу в Завидове». «Идет эта Марея по селу, поставит сиськи, как верблюжьи холки, берите меня, мужики, голыми руками! Стыд и срам! — возмущалась младшая, не лишенная, судя но, письму, художественного воображения бабенка. — А Фенька дома и не ночует. Спихнула сына на материны руки, а сама, хабалка, у Соловьевой шашни с мужиками разводит. Та, Марея-то Соловьиха, прижила от Тишки Непряхина ребенка, и ей хоть бы что, мочись в глаза — ей божья роса! А муж, Федор-то, слышь, живой, в Германии служит, до Берлина, вишь, дошел, пишет, что вскорости вернется, накрутит ей хвоста, а можа, и голову свернет, как гусенку!»
Авдей читал все это и внутренне ухмылялся, отлично понимая, к чему ведет и чего опасается мать, мобилизовавшая и дочерей для поношения не такой уж близкой, но все-таки родственницы. Не знала Авдотья Степа нов-на, не знали и сестры, что явно переусердствовали, что добились результата, прямо противоположного тому, на коий рассчитывали. Сами того не ожидая и, конечно же, не желая, они возбудили в Авдее острый и нетерпеливый, может быть, даже болезненный немного интерес к молодой и красивой женщине, которая еще с довоенных лет не была для него безразличной.
Он пришел в Завидово в полдень, прошагав от станции до села без малого семнадцать верст. Остановился у крайних изб, что принадвинулись к самым заливным лугам, названным почему-то Малыми, хотя они куда обширнее тех, что подступали к селению с противоположной стороны и были наречены Большими. Авдей остановился, снял линялую, отороченную по краям темною от пота и грязи каймой, засаленную пилотку, тщательно вытер ею вспотевшее вдруг лицо, долго еще протирал неожиданно заслезившиеся глаза, зачем-то глянул на часы и удивился, что все семнадцать верст оставил позади себя за каких-то неполных два часа. «Должно быть, старая пехотинская привычка сказалась, — удовлетворенно подумал он. — Настоящий марш-бросок, да еще с полной боевой выкладкой!» — И он встряхнул за спиной пузатый, чем-то туго набитый, такой же, как пилотка, вылинявший вещмешок.
До вечера мать и сестры, забаррикадировавшись на своем подворье, ревниво оберегали его от нашествия других родственников, от знакомых, а в особенности от фронтовиков, вернувшихся в Завидово раньше Авдея и теперь встречавших очередного и, в общем-то, очень редкого счастливца всенепременным трехдневным, а то и недельным загулом.
Прежде всех, как того и ожидала и боялась Авдотья Степановна, припожаловали Тишка и Пишка. Первый хоть и не был на войне, но теперь все время находился при важной особе Епифана, потерявшего где-то в своей штрафной роте левый глаз и сейчас чувствовавшего себя настоящим героем. Единственный глаз, в качестве компенсации, что ли, за утрату другого, обрел у него орлиную зоркость, позволявшую Пишке первым узреть нового завидовского пришельца; да и вообще теперь ничто, пожалуй, не могло на селе и в его окрестностях ускользнуть от этого цепкого, в постоянном насмешливом прищуре глаза. Завидовцы уже успели приметить, что Пишкило око, помимо остроты, постоянно хранило какую-то загадочную и пугающую веселинку и все время подмигивало, как бы намекая на что-то такое, о чем ведает лишь сам Пишка, а остальным людям надлежит еще догадаться. В одном только случае эта непонятная веселинка исчезала, пряталась — это когда на глаз Пишки попадался Павлик Угрюмов, пятнадцатилетний юноша, беззаботный и беспечный соответственно своему возрасту, однако ж с нынешней весны уже севший за руль трактора. При встрече с ним Пишкина улыбочка вмиг пропадала куда-то, может быть, сгорала в яростной вспышке затаившейся до поры до времени злобы: ведь никому на селе и в голову не могло прийти, что Епифан до сих пор убежден, что по наущению Павлика, «этого щенка», была организована на него лесная облава, что и левого глаза лишился Пишка но милости этого молокососа. «Ну погоди, я с тобой поквитаюсь!» — бушевал затаенно Пишка, и тогда-то в ястребином его глазу вспыхивали молнии. Жажда отмщения жила в нем, но даже самому близкому человеку Пишка не сказал бы о ней, даже «по пьяну делу» ни разу не проговорился, когда люди, хорошо знавшие, как было дело, могли бы без особого труда разубедить его, снять с мальчишки страшные Пишкины подозрения и отвратить грозу, которая при нынешнем положении вещей должна была рано или поздно разразиться. И виною всему опять война — она посеяла и это тайное злое семя, как и множество других, таких же черных и страшных семян, из которых может проклюнуться любая беда…
К дому Авдотьи Степановны Пишка, однако, притопал в самом добром расположении духа: военные передряги не переиначили его характера, а следовательно, и старых привычек, в число которых входила и та, что давала Епи-фану возможность при малейшем случае угостить себя за счет чужого кармана. Торкнувшись в калитку, затем постучавши в окно и не услыхав в ответ никакого отзвука, Пишка пЪдмигнул своему верному спутнику, и подмигивание это означало: не огорчайся, Тиша, Авдотьина крепость недолго продержится, мы с тобой, друже, не такие укрепления брали, брали штурмом, коли не выходило осадой!
— Авдотья Степановна! Алена! Веруха! — начал он взывать сладчайшим голосом, называя вместе с хозяйкой и ее дочерей, поскольку впдел, как они часом раньше нырнули в родительский дом. — Откройте! И не совестно вам скрывать от фронтовика своего служивого? Чай, не съедим мы у вас его. Только глянем, поздравствуем-ся — и по домам!
В избе молчали. Авдей делал отчаянные знаки сестрам, чтобы открыли калитку, а те так же отчаянно и отрицательно качали головами, не желая хотя бы в первый этот день делиться с кем-либо долгожданным братцем.
Между тем Епифан продолжал ораторствовать:
— Авдотья Степановна, не гневи бога! Не простит он тебе, припомнит на страшном суде, как ты честных своих односельчанов на порог не пустила. Слыхано ли дело, чтобы фронтовик от фронтовика под материным подолом скрывался!
Неизвестно, что больше подействовало на хозяйку — угроза предстать пред божьими очами в судный день или последнее, обидное для ее сына Пншкино замечание относительно материнской юбки, — неизвестно, что именно, но первой сдалась, выбросила белый флаг Авдотья Степановна.
— Ступай, Вера, отомкни калитку. Ведь он, одноглазый черт, силком вломится, нечистый бы его побрал совсем. И энтот антихрист с ним, — закончила она, глянув в окно и приметив укрывшегося за Епифаном и виновато ухмыляющегося Тишку.
Через минуту с торжествующим видом победителей приятели ввалились в избу и, соблюдая очередность, принялись мять в своих объятиях смятенно улыбающегося и отчего-то вдруг покрасневшего Авдея.
— Присаживайтесь, чего уж там, — пригласила Авдотья Степановна, — какой только окаяпный вам все доносит, ума не приложу!
— Э, тетка Авдотья! Ты, вижу, не знаешь, что на фронте я был разведчиком! — не моргнув своим единственным и нагловатым глазом, соврал Пишка и выпятил грудь, на которой были медаль «За боевые заслуги» да желтенькая, захватанная пальцами нашивка, свидетельствующая о тяжелом ранении ее владельца.
В штрафной своей роте Пишка в непостижимо малый срок коротко сошелся со старшиной, по счастью оказавшимся тоже саратовским, тот и оставил его при себе, возложив на Пишку не очень-то обременительные обязанности кашевара. Место, прямо скажем, не такое уж опасное для драгоценной Пишкпной жизни, но и оно не оборонило проштрафившегося солдатика от увечья: при одной из многочисленных бомбежек совсем крохотный, именно такой, о котором говорят, что «только в глаз пустить», вражеский осколок приласкался-таки к хитрющей Пишкиной физиономии и навсегда сделал его кривым. О том, что случилось это так, а никак не иначе, в Завидове мог знать только сам Пишка, других свидетелей нету, ранение же остается ранением, и вокруг него Епифан волен сочинить любую, самую что ни на есть героическую историю. Потому-то он и продолжал, все более возгораясь, подгоняемый волной неудержимой фантазии:
— От меня, если хотите знать, ни один фриц не мог увернуться! Одних «языков» перетаскал для наших командиров видимо-невидимо. А на Одере — есть такая, Авдотья, река у немцев, — так вот на этом самом Одере я германского генерала прихватил и переправил на нашу сторону на бревне, вот тебе крест! — И Пишка незамедлительно перекрестился, не забыв повернуться лицом к образам. Он говорил, еще сильнее распаляясь, а хищный и нетерпеливый глаз его уже давно косил в сторону стола, уставленного закусками, к которым еще не притрагивалась ни одна рука.
— Да садись уж, хватит языком-то молоть! Знаем, какой ты у нас герой, — сказала Авдотья Степановна.
— Это что, намек? — вмиг помрачнел Пишка, сменившись с лица.
— Какой там намек! — вздохнула хозяйка. — Что было на языке, то и сказала. На то я и баба. А ты не сердись. Садись и угощайся. Это я к тому… Чтой-то орденов маловато на твоей геройской груди…
— А твой, мать, сынок, похоже, по карманам их рассовал, что-то не примечаю на его гимнастерке, — не удержался Пишка, чтобы не нанести ответный укол, но, боясь, как бы не нарушить в этом доме праздничного настроения и не пострадать самому от такого нарушения, быстро перестроился и говорил уже в прежнем своем, чуть насмешливом, но благорасполагающем тоне — Вот слушаю я тебя, Авдотья Степановна, и удивляюсь: баба ты вроде мудрая, а иной раз скажешь такое, что хоть стой али падай. Орденов, видите ли, мало на Пишкиной груди! Ты, родимая, ничегошеньки в таких серьезных делах не смыслишь. Орден — это не солдатская награда. Она для офицеров да генералов… А для солдата — медаль. Да ты почитай, что написано на моей медали! За что она мне дадена? Читай: «За боевые заслуги». Не за какие-то там еш;е, а за боевые! Поняла?
— Поняла. Уймись ты, за ради Христа!
— Теперь молчу, коль поняла. Давай, Тиша, поздравим Авдея с возвращением с того света, а его мать и сестриц с великой радостью! — С этими словами Пишка уселся за стол, да не где-то там с краешку, а поглубже, чуть ли не под иконами, откуда его непросто будет потом выдворить. Тишка, тот поскромничал, ткнулся тощим своим задом в старенький скрипучий стул чуть даже поодаль от стола, показывая таким образом, что он гость неопасный, поскольку собирается быстро покинуть застолье, предназначенное явно не для них с Пишкою.
К двум этим незваным гостям вскоре прибавились еще два: Санька Шпич, вернувшийся в конце войны с покалеченной правой рукой (на ней остались теперь лишь два пальца, средний и указательный, да и те не сгибались, так и торчали, вроде бы в кого-то тыча, похожие на зубья двурогих вил), и пристегнутый за компанию секретарь сельсовета Виктор Лазаревич Присыпкин, о котором, пожалуй, следует сказать подробнее, поскольку человек этот до войны и во время войны не значился в списках зави-довцев. Санька Шпич познакомился с Виктором где-то на фронте — был этот солдат в их роте отделенным командиром, а по совместительству еще и писарем, — и они условились, что, демобилизовавшись, Виктор Присыпкин не поедет к себе на Брянщину, где оккупанты изничтожили всех его родных, да и само селение сровняли с землей, а наведается в Завидово, сперва для того, чтобы погостить у фронтового товарища, ну а потом, если село покажется ему, Санька возьмет его к себе в секретари. Так все и произошло. Присыпкин остался. Впрочем, эту подлинную его фамилию знали лишь в районе, куда Виктор Лазаревич чуть ли не каждый день отвозил собранные им у населения денежные налоги, Санька Шпич, вновь избранный председателем завидовского сельского Совета, да еще тетенька Анна, у которой, как и прочие завидовцы, останавливался секретарь. Все другие называли Виктора Лазаревича Присыпкина одним коротким и категорическим словом — Точка. О таком прозвище позаботился не кто иной, как сам Виктор, поскольку любую фразу, любую, малую или длинную, свою речь секретарь завершал, как бы подытоживая мысль, именно этим словом «точка». В его устах опа обретала множество самых разных по значению интонаций, несла самую разнообразную эмоциональную нагрузку, нередко совершенно неожиданную, каковую надлежало бы обозначать каким-то иным знаком препинания, но не точкою.
Итак, усердиями Саньки Шпича Точка была поставлена в Завидове, а через год прибавилась к ней и Запятая, славная и прехорошенькая девчонка по имени Дарья, которую до замужества все называли ласково и любовно — Даша. Выйдя за Виктора, она естественно и тотчас же была окрещена селянами Запятой. Теперь, завидя супругов, отправившихся куда-то вместе, человек не удержится, чтобы не сказать: «Точка с Запятой куда-то наладились. К Шпичу, должно, в гости».
К Шпичу Точка хаживал часто, иногда один, но больше все с Дашей, потому что та была близкой подругой Насти Вольповой, тоже утратившей свою веселую и легкую фамилию. Теперь пет-нет да кто-нибудь кинет ей вслед: «Председательша, Шпичиха пошла!» Настю, однако, любили на селе и даже в слово «Шпичиха» не вкладывали насмешливо-злого смысла, а произносили его с неизменным уважением, может быть, не только потому, что Настя обладала редким по доброте характером, но и потому, что, сделавшиоь «председательшей», опа не оставила трактора, продолжала крутить баранку своего старенького, «за-чухапного», как она говорила, «универсальчпка». Мягкая по натуре, Настя показала вдруг своему начальствующему супругу характер и решительно отклонила его просьбу, похожую по интонации на приказ, чтобы оставила трактор и занималась только по дому, провожая на службу и встречая со службы своего суженого. «В домработницы, что ли, меня взял? Не бывать этому!» — объявила она, да так, что у Саньки отпала всякая охота сызнова заводить речь об этом. «А ты, оказывается, того… оса, и ужалить можешь!» — только и вымолвил он в крайнем удивлении и долго, в раздумчивости крутил круглой и умной своей председательской головой. «Могу, могу, дорогой муженек, а ты как думал!» — сказала она, смеясь, и сейчас же обвилась руками вокруг Санькиной шеи, неожиданно даже поцеловала его и в тубы, и в двупалую руку.
К счастью для Авдеевых родственников, четырьмя этими людьми и ограничился круг гостей в тот первый день его возвращения. Правда, направлялся к ним было и Апрель, Артем Платонович Григорьев то есть, с полмерным ведерком только что выловленных в пруду карасей, по его упредили Пишка и Тишка, двумя или тремя минутами раньше припожаловавшие к Авдотьиному дому. Не знаем почему, но Апрель остерегался оказаться в одной компании с Пншкой, может быть, боялся подвернуться под злой Пишкин язык. Вот и в тот раз не решился присоединиться к дружкам-приятелям, — прозябнувший до костей от студеной воды, чертыхаясь вполголоса, поминая при этом не самыми ласковыми словами Епифана и Тимофея, побрел наш Апрель в свою Поливановку, дрожа по-щенячьи: как ему, сердешному, пригодилась, пришлась бы впрок добрая чарка Авдотьиного самогону!
Эти четверо гостили недолго: у Шпича и Точки были какие-то срочпые, неотложные дела в сельсовете; у Пшп-ки с Тишкою не было таких важных дел, но оставаться после председателя они сочли для себя неудобным, да и хозяйка не очень-то уговаривала их, чтобы задержались.
Авдей решил вдруг проводить всех. Авдотья Степановна, нахмурившись и ревниво поджавши губы, двинулась было вслед за сыном, но тот спокойно, но достаточно настойчиво попросил:
— Мать, ты не ходи со мной. Я скоро вернусь.
Это «скоро» затянулось до поздней ночи. Мать долго терпела, ожидаючи, но в конце концов терпение ее иссякло. Накинув на голову шаль, которая редко покидала ее и зимой и летом, решительно направилась… Она отлично знала, где ей искать сына. Конечно же, он «застрял» в доме Угрюмовых. Авдотья Степановна увидела его сидящим на скамейке возле калитки, да не одного, а с Фенею. То, чего она больше всего опасалась и не хотела, кажется, уже началось. Остановилась в двух шагах от сидящих, дрожа всем телом, срывающимся голосом заговорила:
— Да что же ты, сынок… Сколько годов ждала тебя, все глазыньки проглядела и проплакала. А ты с родной матерью и часа не побыл. Неужто тебе дороже… — Задохнулась от жгучей ненависти и обиды одновременно. От ненависти к молодой женщине, обладающей, видно, куда как большей властью над ее сыном; от обиды на Авдея, не вернувшегося к столу, который был накрыт сызнова и за которым Авдотье и ее дочерям хотелось посидеть по-семейному. Не сдержавшись, заплакала, повернулась и пропала в темноте.
— Ступай домой, Авдей, — сказала тихо Феня. — Мать не зря обижается. Любая бы на ее месте… Вот Филипп мой задержится, забегается с мальчишками на какой-нибудь лишний час, а я уж места себе не нахожу, с-ердцем вся изойду. Ступай, Авдей, и ко мне пореже заглядывай — мать твоя бог знает что может подумать. И вообще… Лучше бы тебе поскорее уехать отсюда в город, — закончила она, и плечи ее зябко передернулись.
— От этого никуда не уедешь, Феня, — сказал он.
— Ты о чем?
— О том самом.
Не воспользовался Фениным советом Авдей, не уехал в город — и не только потому, что чувствовал: говоря так, в действительности-то Феня вовсе не хотела, чтобы он уезжал; не покинет он Завидова главным образом потому, что это просто свыше его сил. С того вечера он стал наведываться в дом Угрюмовых так часто и задерживаться там так долго, что через какую-нибудь неделю по селу сначала пополз робко и неуверенно, а потом уя «побежал, набирая силы и стремительность, облачаясь в новые подробности, слушок: «Авдей-то с Фенюхой, слышь, того…» Такое говорила какая-нибудь одна, другая сейчас же подхватывала: «Быстро она забыла и про своего Филиппа Иваныча, и про энтова лейтенантика!» Третья притворно сокрушалась: «И в кого такая беспутная пошла, про мать и отца ее никто слова худого не скажет, а эта!..»
У колодезных журавлей сбивались и подолгу задерживались бабьи станицы. Женщины, как уж водится на селе, то подымали коромысла с полными ведрами на плечи, будто вспоминали, что надо торопиться, что дома их ждут срочные дела; то, удерживаемые другой, более важной причиной, вновь ставили эти ведра на землю. В осуждении Фениного «проступка» больше усердствовали те, у которых мужья или женихи вернулись с войны, — эти просто кипели в ярости, будто не Авдея, ни одной из них в отдельности не принадлежавшего, а их нареченных завлекла Феня Угрюмова в свои любовные сети.
Иную позицию занимали солдатские вдовы и вообще одинокие женщины, которых на селе и без войны было предостаточно. Защищая Феню, они таким образом защищали и себя, потому как со всякой из них мог случиться подобный грех. Роль самого страстного и речистого Фениного адвоката взяла на себя, как и следовало ожидать, Мария Соловьева. Ораторский ее дар словно бы только и ждал такого часа.
— Что вы срамотите бабу, которой вы и в подметки-то не годитесь! — обрушивалась она на Фениных хулитель-ниц, грозно упершись руками в крутые и упругие свои бедра, на коих почему-то нисколько не сказался этот голодный сорок седьмой год. — Вот ты, Антонина! — выхватывала она из толпы горящими глазами Непряхину. — Орешь на все село, как, скажи, оглашенная! Аль она твоего зас…ного Тишку увела?! Да кому он нужен! Я и то — сама, поди, знаешь — давно на него начхала. Это в войну он за мужика сходил, а теперя — только плюнуть и растереть! — И Мария сопроводила эти слова выразительным плевком, который столь же выразительно растерла на земле подошвой резиновой галоши. — Так что зря ты, Тонюха, убиваешься!.. Что же, по-вашему, Фенька не человек? Разве она виновата в том, что двух мужиков ее война забрала и позабыла вернуть?! Эх, вы, — поворачивалась разъяренным лицом к другим женщинам, — забыли, как в войну-то всех нас она выручала?! Кому дров привезет, кому соломки, кого добрым словом в горе поддержит?! «Феня, милая, помоги! Феня, родненькая, выручи!»— не ваши ли это были речи! И Феня помогала и выручала! А теперя вонзились в нее своими злыми зуби-щами и терзаете, как собаки голодные. И было бы за что! А то так, за здорово живешь. Он кто вам, энтот Авдей? Муж аль полюбовник? Никто на ваших мужей не зарится. Ухватились за их… прости «господи!.. ухватились, говорю, за мужнину ширинку и дрожите, боитесь, как бы кто не отнял!..
В толпе обязательно находилась такая, которая спешила на помощь Соловьевой.
— И не говори, Маша! — подхватывала она сочувственно, указывая глазами на редких счастливиц, дождавшихся наконец своих возлюбленных. — Пригрелись под мужниным бочком и отвернулись от своих же подруг, с какими вместе всю войну горе мыкали, быкам хвосты крутили да возле старых тракторов пупки надрывали! Побывали бы они на нашем месте, — подушки-то не просыхают под головами, проплаканы наскрозь, всю-то ноченьку глаз не сомкнешь, ворочаешься с боку на бок, все Думаешь: где же ты, родимый, почему не возвернулся вместе с другими, где сложил ты свою головушку?.. Вскочишь на ноги нп свет ни заря — корову надо подоить, проводить в стадо, напилить и наколоть дров, чтобы детишкам хоть по одной черной лепешке испечь. Возьмешься за пилу, а она для одной-то руки вдвое длиннее кажется, а топор — тижелыпе… — Женщина умолкала на минуту, а потом, решившись, пускала в дело главное свое, сокрушающее оружие — Вы уж, бабы, помалкивайте! Не все вы были праведницами, когда в сорок третьем годе военные в нашем Завидове стояли…
Разумеется, такая концовка действовала на односельчанок неотразимо-отрезвляюще. Теперь они вспоминали вдруг о совсем было позабытых ими ведрах, поднимали коромысла на плечи и, торопясь, направлялись к своим избам, а победившие их в словесной перепалке Мария Соловьева и ее союзницы — к своим. Завидово на какое-то время погружалось в затишье.
Надо сказать, что бабье судилище Феня переносила, в общем-то, легко (бабы, думала она, на то и бабы, чтобы промывать косточки своим ближним), куда сложнее было с родными. Правда, Леонтий Сидорович, заваленный по самую макушку множеством колхозных дел, пришедших за войну чуть ли не в полное расстройство, будто ничего такого и не слышал про свою дочь; возвращался он домой с первыми петухами, а с третьими уже подымался и уходил в правление, — на разные намеки отмалчивался, будто и не понимал, о чем это толкуют люди. Другое дело мать. Подстегнутая Авдотьей, Аграфена Ивановна сразу же взяла ее сторону, и теперь пожилые эти женщины атаковали Авдея и Феню уже вдвоем, сообща. Очень скоро к ним присоединилась и Матрена Дивеевна Скворцова, прозваппая Штопалихой за то, что когда-то была великая мастерица штопать прохудившиеся шерстяные носки (со всего Завидова несли ей таковые для починки и получали их обратно «лучше новых»). Появление на боевой арене Штопалихи немало удивило Феню. Повстречавшись с ней как-то лицом к лицу, Феня спросила, стараясь быть как можно спокойнее:
— Ну тетка Авдотья, ну мама моя, их еще как-то можно понять, а тебе-то, Дивеевна, чего от нас нужно?
— Ничего мне от вас и не нужно. Только мать твою жалко, Аграфену, кума опа мне ай нет?! — ответствовала
Матрена Дивеевна, пряча от Фени глаза. — И тебе, девка, не грех бы подумать об матери с отцом. — И Штопа-лиха, обогнув Феню, быстро пошагала своей дорогой.
Матрена Дивеевна, конечно, слукавила, сказав такое Угрюмовой. Была у нее и своя прямая корысть, и притом немалая. Феня, обороняясь, почему-то совсем потеряла из виду Наденку Скворцову, восемнадцатилетнюю и единственную Штопалихину дочь, которую, как и многих ее сверстниц, осиротила война и которая заканчивала теперь в районном центре курсы колхозных бухгалтеров.
Узнав из первого Авдеева письма, что сын ее жив и скоро вернется в Завидово, показывая драгоценную эту бумагу Штопалихе, Авдотья Степановна как бы невзначай обронила:
— Вот, Дивеевна, и жених для твоей Наденки!
— Да что ты, Степановна! — замахала рукой Штопа-лиха.
— Неужто старый для нее? На каких-нибудь…
— Не о том я, Авдотья! Разве твой Авдей возьмет сироту, бесприданницу мою, да еще и деревенскую? Его, поди, в городе краля ждет не дождется.
— Нету у него, Матрена, никаких краль, не успел заиметь — война помешала. Ежли повести дело по-умному да по-хорошему, глядишь, и столкуемся, породнимся. Конешное дело, мой Авдей не простой колхозник, городским стал, грамотным шибко, да и Наденка твоя будет не чета другим — бухгалтерша, одна на все село!.. Боюсь я только, грешница, Феньку Угрюмову. Пишет и ей он письма — вот навязалась на мою шею, головушка моя горькая!
— Да ведь она вам родня, — вкрадчиво, осторожно напомнила Штопалнха.
— То-то и оно, Дивеевна! Слыхано ли, чтобы на двоюродной племяннице женились! Да за такие-то дела на том свете…
Авдотья Степановна не уточняла, что бывает на том свете за такие дела, но Штопалиха знала про то не хуже своей собеседницы.
Словом, Матрена Дивеевна вместе с Авдотьей Степановной и Аграфеной Ивановной составили некий триумвират по части гонения глубоко затаившейся с довоенных еще времен и вот теперь вырвавшейся наружу Фениной любви. Они установили за влюбленными что-то вроде негласного надзора, дежурили по ночам в местах, бывших у них на подозрении, а утром где-нибудь за околицей либо на выгоне у пруда, где обычно завидовцы провожают коров в стадо, делились увиденным или услышанным между собою.
— Опять не ночевал дома, — сообщала, горестно вздохнув, Авдотья Степановна. — Господи, вот присушила так присушила!
— Ох, пресвятая богородица! — затягивала Аграфена Ивановна. — И за что нам такое наказание! Всю-то ноченьку напролет, до третьих аж кочетов, пропадала где-то, сукина. дочь!
— Известно где, — подхватывалась Штопалиха, — у братца твоего, Степана, в погребице укрывались. Ты бы, кума, постыдила его, чего это Степан не турнет их отте-дова! Заодно, знать, с ними. Оно и понятно, Фенька его комбайн на своем тракторе всю войну протаскала, другая бы убегла от него, ведь он, окаянный его возьми, точно ястреб, заклюет любого, а она терпела. Правда, он хоть и ярился на нее, матерился на чем свет стоит, а любил, похоже. Увидал меня ночесь — я за калиткой у него притаилась, пришипилась, — увидал меня, милые, да как гаркнет: «Ты что, — орет, — старая ведьма, тут торчишь, чего ты тут забыла, такая-разэтакая!» — да как схватил вилы!.. Меня, девоньки, точно ураганом подхватило, в один момент дома очутилась! Откель только прыть взялась в старых моих ногах, днем-то с трудом двигаю ими, ревматизм замучил вконец, цельными ночами гудут-гудут…
— Неужели у Степана? — ахала Аграфена Ивановна. — И что с ней, бабы, сотворилось? Пять, почесть, годов держалась. Кто толечко к ней не подмасливался, гнала всех в три шеи. А тут — на тебе! Стыду-то никакого!
Ну а что же с Фенею? Наласкавшись вволюшку, хмельная и оттого неоглядно отважная, к утру она, однако, трезвела, хмель сходил с нее, и Тогда, встревоженная и задумчивая, говорила необычайно сухо и рассудительно:
— Уезжай, Авдей, завтра же уезжай. Дорого нам обойдется краденая эта любовь!
— У кого же это мы ее воруем?
— Ни у кого. Но все равно уезжай. Не дадут нам покоя!
— Иль ты старух испугалась? Да черт с ними, пускай судачат, чешут свои языки, когда-нибудь да надоест им это и умолкнут, — говорил он, а на душе у самого было тоже неспокойно, муторно. — Если невмоготу тебе, давай уедем в Ленинград, распишемся там.
— А паспорт? Где я его возьму? Ты разве забыл, что мы, колхозники, беспаспортные?
— Выдадут тебе паспорт, когда выйдешь за меня.
— А куда Филиппа дену? На тятину шею повешу?
— И Филиппа заберем в город!
— Нет, Авдей, Филипп тебе не родной сын и никогда им не будет. Ты уж поезжай один.
— Не могу я без тебя, Феня, не могу. Разве ты не видишь?
— Вижу, да что поделаешь! Плетью обуха не перешибешь.
— Подумаешь, обух — старухи! Умолкнут, говорю, затихнут. Завтра же пойдем в сельсовет и распишемся. Санька Шпич выдаст свидетельство.
— Нет, Авдей, давай погодим малость. Может, мать твоя и вправду опомнится, затихнет.
Так ничего толком и не решив, они расставались до следующей ночн в надежде на то, что людская молва рано или поздно утихнет, а матери их в конце концов вынуждены будут примириться с положением вещей.
Но в стане ворчуний ничто не предвещало скорого затишья. Авдотья, Аграфена и Матрена вовсе не собирались складывать оружия. Напротив, они преследовали Авдея и Феню теперь уж открыто, шагу шагнуть не давали, неожиданно для влюбленных появлялись в Самых, как думалось Авдею и Фене, укромных местах — на глухих лесных полянах, в какой-нибудь заброшенной, заколоченной избушке на окраине Завидова или даже соседней деревни, у тракторной будки на далеком полевом стане, в домике лесника Архипа Архиповича Колы маги, расположенном в пяти верстах от Завидова, на бе регу Лебяжьего озера с его недоброй славой… Но и там объявлялись либо Аграфена Ивановна, либо Авдотья Степановна, либо Штопадиха, самая дотошная из них, либо все вместе. Обнаружив скрывавшихся, бабы поды мали такой крик, что слышно их было за целые километры. Довели бедных влюбленных до того, что те готовы были убежать хоть на край света.
Назад: 3
Дальше: 5