3
«Ты, наверное, удивишься, получивши это письмо. Я и сам не сразу понял, почему именно тебе — не матери, а тебе! — решил рассказать обо всем, что было со мною на войне. Потому, видно, решил, что для матери я непременно стал бы, жалея ее, немножко лгать, смягчать обстоятельства, в которых оказался и оказываюсь еще и теперь. Тебе же могу поведать всю правду — иначе с тобой нельзя, к тому же после матери ты, Феня, единственный человек, с которым как-то еще связываются у меня надежды на завтрашний день. Нет, нет, я не имею в виду того, о чем ты могла подумать сейчас: между нами стоит он — слышал, очень хороший человек, дай-то вам бог счастья! Но мне довольно и того, что ты есть на свете и что я могу хоть редко, но видеть тебя — пускай и издалека.
Итак, послушай.
В 1941 году, в первый день войны, я был призван в армию в Ленинграде, где из таких же, как я, рабочих парней сформировали роту, погрузили ее на машины и доставили на передовую — Карельский перешеек. Времени было так мало, что даже оружия не успели подвезти нам. На всю роту приходился один автомат и два ручных пулемета. Винтовок не оказалось, вместо них выдали пистолеты и к ним по десять штук патронов, которые приказано было строго беречь.
На Карельском перешейке простояли до третьего июля. Поскольку на этом участке противник больших наступательных операций не проводил, а рвался к Ленинграду с Северо-Западного направления, нашу 70-ю, которой командовал генерал-майор Федюнин (может быть, Федюнинский, прославившийся впоследствии?), — нашу, стало быть, дивизию перебросили в район города Луги, 1 Так в здешних местах называют соседку. (Прим. автора.)
251 где мы прямо с ходу вступили в бой; я не мог, конечно, знать, какие у нас были силы и какое оружие в других подразделениях, но мы наступали. В результате немец был отброшен на 70 километров, за город Сольцы и военный городок Медведь, где мы заняли оборону. Враг, наверное, понял, что сломить сопротивление нашей дивизии нелегко, и бросил против нас большое количество боевой техники — самолетов, танков — и живой силы. Нам не удалось остановить его. Где-то на фланге, где стояла другая дивизия, наспех сформированная из ополченцев, противник прорвал нашу линию. Начались бои в полном окружении. Как мы ни старались выйти из него, ничего из этого не получилось: кольцо сжималось все туже и туже. При такой ситуации люди стали разбиваться на группы, чтобы легче было просочиться к своим.
Я угодил в небольшой отряд, где, кроме нас, рядовых, были два младших лейтенанта. По их расчетам, на рассвете мы должны были выйти из окружения к Чудскому озеру. Ночью, однако, группа наша рассеялась, к утру я уже не увидел рядом с собой младших лейтенантов: видно, с другими красноармейцами они поднялись еще раньше и стали пробиваться из окружения. Так мы бродили одни — я да еще несколько бойцов — вплоть до 28 августа где-то в районе Старой Руссы и в конце концов нарвались на немецкую засаду. Сперва отбивались как могли. Почти всех моих новых товарищей в первые же минуты поскосилп из автоматов, а меня поранили в правую ногу, чуть выше коленной чашечки.
С этого дня, Феня дорогая, и начался для меня плен. Под усиленным конвоем меня привели в какую-то деревню, куда еще раньше было согнано много наших, в том числе, как и я вот, раненых, едва державшихся на ногах. Тут нас построили и объявили: кто попытается выйти, будет расстрелян без предупреждения. И это была правда — немцы слов на ветер не бросают, в этом мне пришлось не один раз убедиться.
Потом погнали дальше. Гнали безостановочно — никаких привалов. Сами конвоиры менялись каждые десять километров. Обессиленные пленные падали прямо на дороге, их расстреливали, закалывали штыками. А мы все шли. Я, конечно, не прошел бы и версты со своей пораненной ногой, да другие пленные выручили. Особенно наш земляк — саратовец, старший сержант Чигирев. Он поддерживал меня под руки да подбадривал: «Держись, друг, не то хана!» Ряды наши постепенно редели. Так прошли 80 километров — нп воды, ни еды — до города Порхова, где уже действовал настоящий лагерь для военнопленных. Тут нас сдали по счету — тех, что остались в живых.
Лагерь был огорожен колючей проволокой с пулеметными вышками вокруг и сторожевыми псами. Помещений на его территории никаких не было. Мы стояли по пояс в грязи, ни сесть, ни лечь, и притом голодные. Пленных было тысяч двенадцать. Помню, в первую же для меня тут ночь пошел сильный дождь. Укрыться от него было негде, так и валялись прямо в грязи.
Поутру доставили «продукты» — хлеб пополам с опилками, одна килограммовая буханка на пятнадцать человек, и по ковшу баланды из просяной трухи. После такой еды пленные не могли оправиться, — прости, Феня, за такую подробность!.. Люди умирали прямо у канавы, вырытой для уборной.
Потом стало еще хуже. Наступили заморозки. Плеп-ные стали гаснуть массами. Меня выручали шинель и плащ-палатка, каким-то чудом уцелевшие на мне. Палатку я расстилал на грязи, в шинели ложился. Час-другой вздремну — сил прибавится. Покойников грузили, как дрова, и пленные же вывозили их на себе к приготовленной загодя яме.
Ясно, что, кроме смерти, тут ждать дальше было нечего. И вот, Феня, у меня созрело решение — бежать. Во что бы то ни стало бежать! Рана моя помаленьку поджила — оказалась поверхностной, повредило только мякоть, кость не задело. Бежать! — другой мысли теперь у меня не было. Бежать, но как? К огораживающей лагерь проволоке не подпускали ближе чем на десять мет ров, а дальше — запретная зона. Но надо что-то придумать: оставаться долее в лагере нельзя.
Выбрали с Чигиревым самую темную ночь и подкрались к колючей проволоке, в том месте, где, по моим наблюдениям, охранялось не так строго. С помощью плащ-палатки перебрались через проволоку и, поскольку в темноте я ни черта не видел, сейчас же оказался во рву, специально, видать, выкопанном на такой-то вот случай. Как нп старался выкарабкаться из него — не смог. В конце концов меня обнаружили — осветили прожектором — и сразу выслали охрану с собаками. Понятное дело, схватили и грозились уничтожить, что было бы для меня, пожалуй, лучше. Но охрана почему-то не сделала этого — швырнула обратно за проволоку. Старшего сержанта Чнгирева я больше не видел: убежал ли он или был пристрелен сразу за оградой — не знаю. Знаю только, что спас мне жизнь он. А через несколько дней слышу у ворот голос переводчика:
— Пленные украинцы и белорусы, выходите сюда и снимайте с себя грязную одежду. Складывайте ее вот тут. Взамен вам выдадут чистое и отправят по домам, так как ваша местность уже освобождена от Советов. Германское командование проявляет к вам свою милость — отпускает…
Я, конечно, не поверил в такую «милость», но все-таки решил: что будет, то и будет — надо же как-то выбираться из лагеря! Словом, тоже направился к воротам. К моему удивлению, конвой пропустил меня в одежде к столу, где производилась регистрация. На вопрос — откуда, назвал Могилевщину, полагая, что мои льняные волосы (не зря же в детстве я носил прозвище Ленок, да и ныне там у вас, в Завидове, все меня называют не иначе как Авдей Белый), — что мои льняные, значит, волосы вполне могли бы принадлежать белорусу. С присвоенным мне номером 95 встал в строй. Когда закончилась вся эта церемония, нам выдали хлеб — по одной буханке на десять человек — и повели на вокзал. Одежды пленным покамест не выдавали — сказали, что сделают это в вагонах.
На вокзале нас уже поджидали открытые платформы и отряд опять же усиленного конвоя. Отсчитав по пяти человек, грузили. Грузили почти нагих, а ночью ударил мороз. Поезд двинулся — весь состав освещался прожекторами. И шел поезд неведомо куда. Пленные жались друг к другу, старались хоть таким образом немного согреться. Но это мало помогало — люди быстро превращались в окоченевшие трупы. Утром производилась проверка, мертвых сбрасывали на малых станциях, потом состав опять трогался.
К вечеру прибыли в Ригу. Состав разгрузили. Оставшихся в жйвых построили в колонну — по пять человек в ряд — и повели в неизвестном направлении. Скоро оказались на окраине города, где у немцев тоже был лагерь для советских военнопленных. Все называли его «Большой» — в нем содержалось до сорока тысяч человек. Перед лагерем стояло несколько тополей, еще не окончательно сбросивших листву. Через пять минут тополя стали совершенно голые: листва была съедена пленными.
Нас пересчитали и впустили за ограду. Все лагеря у немцев были сделаны по одному стандарту: та же колючая проволока, такая же охрана, такая же грязь и такое же «питание». Только пленных больше, а значит, и получать «паек» было еще труднее. Бросят на пятнадцать человек буханку — она вмиг исчезнет в человеческой свалке, и спрашивать не с кого.
В Большом лагере я пробыл недолго. Немцы решили немного разгрузить его — стали отбирать более сильных. Их набралось две тысячи шестьсот человек. Опять колонна и опять, как всегда, по пять человек в ряд. Куда? Никто нам об этом ничего не говорил. Шли долго. В Риге было одно трех- или четырехэтажное здание — хорошенько не помню, — но тоже огороженное колючей проволокой и тоже с охраной. Наутро нас разбили по командам, над которыми были поставлены старшие. Думалось, что тут должен бы быть хоть какой-то порядок и сносное питание. Но ничего подобного! Все так же, как и во всех гитлеровских лагерях.
Декабрь. Морозы стоят жестокие — до сорока градусов. Одежда на нас износилась вконец, вошь ходом пошла, овладела нашими лохмотьями. В пять часов утра нас поднимали старшие, вели на работы. Имени и фамилии у старших не было, так же как и у нас, — только номера. Мы уже привыкли к этому и сами себя окликали по номерам: «Эй, сороковой, дай потянуть от своего окурка!», «Девяностый, отломи корочку!» — ну и тому подобное.
Я попал в группу по разгрузке горючего — выводили нас за город, на станцию. Рабочий день длился дотемна, была установлена норма (как же может немец без нормы!): на каждого человека один вагон, в котором помещалось пятьдесят бочек, пока что порожних. Но их надо было выгрузить, заполнить горючим и вновь закатить в вагон — установить так, чтобы поместились все пятьдесят. Увидя, что один не может справиться с полной бочкой, нас начали ставить по двое. И на каждую такую пару двуногах лошадок-кляч выделялся один по-гонялыцик. И так-то вот, Фенюшка моя милая, день за дпем, день за днем. Тот, кто не выполнял нормы, лишался пайка и в конечном счете погибал: падал замертво тут же, на станции, или но дороге в лагерь, пристреленный конвоирами. Некоторых выручали сами же пленные — несли на себе: кого под руки, кого на носилках, но и, доставленные в лагерь, они все-таки умирали там либо от слабости, либо от расстройства желудка, так как при погрузке пленные набрасывались на дизельное масло и пили его.
На каждом шагу пленного подстерегала смерть. Тех, кто пытался совершить побег, излавливали, потом неделями не давали им есть, а то ставили на улице совершенно нагими. У окна, где выдавалась баланда, их избивали дубинками, колотили до тех пор, пока не кончится очередь всех двух с половиной тысяч человек. Затем полумертвых опять уводили в холодный сарай до следующего утра. И так до воскресенья. В воскресный день на наших глазах строили виселицы и вешали неудачливых беглецов.
Как-то ночью я вышел в уборную. Она находилась внутри лагеря, где вся площадь хорошо освещалась при двух охранниках. По дороге поднял буханку хлеба, решив, что она кем-то оброненная. Охрана сейчас же схватила меня и втолкнула в подвал. Освоившись с темнотой, постепенно стал различать людей, которые, оказалось, попали сюда по той же причине, что и я. Спрашиваю, почему валялся хлеб на дороге, — ответить никто не может. II тогда я понял, что хлеб был специально подброшен — то была приманка, наживка для нашего брата, пленного. Яснее ясного стало для меня и то, что всем нам, угодившим в подвал, грозит смерть. Вопрос был в другом: стоило ли ее ждать вот так, сложа руки, ничего не предпринимая?
Я стал уговаривать пленных совершить побег, но они отказались. Тогда я решил про себя: сделаю это один! Ночью, когда все спали, а скорее всего делали вид, что спали, я вывернул в стене два камня и оказался в другом помещении, которое было с окнами, открывавшимися своими створками внутрь. Выглянув осторожно в окно, сразу же увидал охрану — тех же двух часовых. Надо было улучить момент, когда охранники отойдут, и тогда выпрыгнуть в окно.
На мое счастье, кто-то подъехал к воротам, и охрана ушла туда. Я выскочил в окно и как ни в чем не бывало направился в помещение лагеря. Утром всех, кто сидел в подвале, вывели и начали считать. Одного, конечно, недосчитались. Принялись искать. Выстроили весь лагерь. Номер мой ночью оставался в помещении, на шинели, и это спасло меня. А тех, из подвала, облили водой и иа наших глазах заморозили. Тебе, Феня, трудно поверить, чтобы такое сделали одни люди с другими людьми. Са-мое-то, может быть, ужасное состоит как раз в том, что все, о чём я тебе сейчас рассказываю, сущая правда. И было это в январе тысяча девятьсот сорок второго года.
Бежать, бежать, бежать, так смерть и так смерть. Зачем же погибать по-кроличьи!
Вторую попытку избавиться от плена я сделал 17 января сорок второго года. Была сильная пурга. Два немца — часовые — стояли у ворот, возле бочки с баландой. Я в очередь за едой не встал. Затаился неподалеку от охраны и ждал момента, когда часовые отойдут подальше. Было это на работе, на станции, и потому конвоиры были одеты в теплые шинели с капюшонами, а на сапогах у них большие соломенные лапти, чуть поменьше соломенных гнезд для кур, которые, бывало, плела моя мать. Когда они отошли, я шмыгнул в сторону так, что часовые не заметили. Рядом находились товарные вагоны. Погрузку здесь производили латыши. Увидав меня, они показали дорогу, куда надо бежать.
Так я оказался за городом и бежал на восток до самого вечера. Со мной, кроме пустой сумки, ничего не было. Мучили меня и голод и холод. На ногах были ботинки без подошв, а на плечах рваная шинель. Рискнул зайти на хутор немного обогреться. Выбрал нарочно самый захудалый домик. В нем были только два человека, наверное, муж и жена. Они готовились к отъезду, упаковывали вещи. Мое появление очень напугало их. Но, приглядевшись, они спросили: «Ты русский?» Я ответил: «Да». Это были евреи. Они попросили меня поскорее покинуть их дом, так как им и без того грозит большая опасность. Я понял все и собрался уходить, но хозяева задержали меня, дали на дорогу немного хлеба, грамм двести колбасы, грамм сто масла, пачку папирос и коробок спичек.
И я отправился в путь. В сумерках заметил на поле стог сена, где и заночевал. С рассветом пошел дальше, хотя нужно было бы делать это ночью. К вечеру все-таки благополучно добрался еще до одного хутора. Обойти его не представлялось возможным — весь почти поселок окружен непроходимыми болотами. Но и хутор я миновал удачно. За хутором, неподалеку, стояли две сосны. Дорогу, по которой я вышел, пересекала другая дорога — как раз в том месте, где были сосны. Из-за деревьев навстречу мне вышли два человека. То были полицейские. Они задержали меня. Я долго упрашивал их, чтобы отпустили, но они не согласились и отвели меня обратно в хутор, в полицию, а оттуда, на подводе, под охраной, отвезли в Ригу и сдали в гестапо. Там меня продержали три дня. Затем направили в тюрьму для политических заключенных, где содержались латыши, служившие в Красной Армии. Большинство из них были командиры. Я не знал, что тут было мое спасение, и ожидал, конечно, самого худшего.
Поместили в одиночную камеру, пищу подавали в окошечко из коридора. Пища была не гуще той, что выдавалась в других лагерях. Утром чай и девяносто граммов хлеба, в обед — ковшпк супу, вечером — опять чай. Вот и все. Но зато не гоняли на работы и вообще никуда не выводили, кроме как один раз в неделю на прогулку. Вскоре вслед за мной в тюрьму поступило еще пять человек. По их рассказам, попали они сюда за диверсию. Работая где-то в гараже, закопали в землю несколько бочек бензина, но их разоблачили.
Заключенные умирали и тут. Это знали в городе: об этом рассказывали латыши, обслуживавшие тюрьму, — повара, раздатчики пищи. Узнав, что в тюрьме содержатся четыреста человек латышей, которым грозит голодная смерть, жители Риги потребовали от немецкого коменданта разрешения помогать заключенным. Такое разрешение в конце концов было дано. С той поры каждое воскресенье рижане приносили кое-что из еды, сдавали на кухню, где работали надежные люди, которые делили все поровну среди заключенных, не глядя на то, кто ты: латыш или не латыш. Это была большая поддержка.
Не знаю, чего от нас хотели фашисты, но держали очень строго: через каждые три дня снимались допросы и отпечатки пальцев…
Прости, Фенюха, но дальше описывать все у меня нету мочи, не хватает моих сил. Скажу только, что я прошел семнадцать — слышишь, 17 — немецких лагерей. Рассказал же только о трех. Был я и в Эстонии, на сланцевых рудниках, оттуда меня направили в другой лагерь, а затем и в третий, в четвертый, в пятый, в шестой…
Вот все, Феня. А сейчас еще одно испытание — надеюсь, последнее: я нахожусь хоть и на родной земле, но далеко-далеко от Завидова. Люди, специально назначенные, должны убедиться, что и за той чертой, под номером 95, оставался советский человек.
Ну а для этого надобен какой-то еще срок».
Письмо длинное, но Сергей прочел его от начала до конца один раз, потом другой, не в состоянии избавиться от встревожившей его мысли: физические раны, оставленные войной на миллионах бывших фронтовых солдат и на теле их Родины, в малый, большой ли срок, но все-таки исцелятся, зарубцуются. А как исцелишь, заврачу-ешь раны душевные, полученные от той же войны десятками тысяч людей, подобных Авдею? И еще. Для чего, собственно, Феня Угрюмова держит постоянно при себе это письмо? Не служит ли оно для нее некой охранной грамотой?.. И от кого обороняется она этим страшным документом? От матери, отца, от тетки Авдотьи или от всех завидовцев, осуждающих их связь: ведь, помимо все-го прочего, Авдей доводится ей двоюродным дядей — Феня укладывается в постельку с «родственничком», допустимо ли этакое?!
Ну а сам Авдей? Выветрятся ли из его памяти кошмары прошлого? Будет ли он когда-нибудь спать бестревожно?
Тетенька Анна все-таки не вытерпела — подала свой голос с печки:
— Да ты, никак, все не спишь?
— Сплю, сплю, тетенька Анна!
— Как же — не слышу, что ли! Ложись, хоть часик вздремни. Скоро уж вставать.
— Не спится что-то, тетенька Анна. Все о них. Трудно им придется.
— Знамо, нелегко, — живо отозвалась старуха. — Те-перя держись. Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют… А ты все-таки сосни часок. И мне, старухе, дай вздремнуть маненько, — тяжко, с оханьем вздохнув, хозяйка умолкла.