Книга: Вишневый омут. Хлеб - имя существительное
Назад: 19
Дальше: 12

Часть вторая

1

С того дня, как Илья Спиридонович принёс свату небывалую новость, в доме Харламовых не стало покоя. С самого утра в него набивалось полно народу, в основном молодых мужиков из беглых солдат, которых оказалось гораздо больше, чем можно было предположить.
И в этот день они собрались ещё до рассвета. Сидели кто на лавках, кто на невесткиных кроватях, кто прямо на полу у порога, примостившись на собственной ноге, ловко подогнутой под себя. Говорили, курили — дым густым слоем висел в комнате, так что нельзя уже было распознать лиц.
Тут находились Михаил Песков и его дружок гармонист Максим Звонов, ещё раньше Павла Харламова и Ивана Полетаева оставившие по доброй воле своей боевые позиции; Федотка Ефремов и Максим Мягков, изрядно хлебнувшие германских газов и отпущенные с богом домой; сыновья Михаила Аверьяновича, Павел и шумевший больше всех Пётр; молчаливый и лукавый Иван Мороз; Иван Полетаев, который тоже не встревал в спор, а сидел задумавшись и по всему было видно, что мысли его далеки от того, что тут говорилось; сидел по соседству с Федотом Ефремовым и Карпушка, бесцеремонно разместившись на мягкой и высокой Фросиной постели, — он ещё не совсем оправился от недавних побоев и тем не менее был чрезвычайно активен; явился и сельский учитель Иван Павлович Улимов, по прозвищу Кот; маленький, усатый, лобастый, с быстрыми, круглыми, зеленоватыми глазами, он показывал мужикам портрет человека, низко подстриженного, с длинным, как лошадиная морда, лицом, тонкими поджатыми губами, оттопыренными ушами и согнутой рукой, засунутой за френч, и горячо убеждал, что человек этот «спасёт Россию, выведет исстрадавшееся наше отечество на широкий путь цивилизации и прогресса» и потому-де надо вести войну до победного конца.
Мужички, казалось, готовы были согласиться с учителем, что на портрете изображён именно тот, кто самим господом богом ниспослан на землю для спасения их несчастного отечества, но вот только никак не могли взять в разум, почему же для этого нужно продолжать войну.
— На кой хрен твоё отечество, коли меня в живых не будет, а семья моя с голоду подохнет? — вполне резонно заметил Федотка Ефремов.
— Тебя, Иван Павлович, видно, германцы ещё газами не потчевали. Глотнул бы этого гостинца — небось не стал бы кричать: «Война до победного конца!» — поддержал Федота Максим Мягков, на землистого цвета лице его белым накалом светились злые глаза.
— Пускай Пишка Савкин воюет, а нашим ребятам хватит этой войны по горло! — кричал Карпушка.
Учитель гневался на непонятливый народ, принимался убеждать скова и, теряя самообладание, начинал уж покрикивать на своих слушателей, а потом, вскочив, и вовсе удалился, но, видать, уж потому, что в комнату тихо вошёл Фёдор Гаврилович Орланин. Он посторонился, пропуская мимо себя Ивана Павловича, проводил его долгим насмешливым взглядом и присел у порога, подогнув, как и другие, под себя ногу.
Вскоре Фёдор Гаврилович тоже показывал портрет, с которого на мужиков глядел лысый человек с прищуренными глазами и маленькой бородкой. В отличие от Ивана Павловича Фёдор Гаврилович не называл «спасителем России» этого человека, а сообщил только, это возглавляемая и созданная им партия стоит за то, чтобы немедленно заключить мир, заводы и фабрики отдать рабочим, а землю — тем, кто её обрабатывает, — крестьянам. Это было ясно и понятно, хотя недоверчивому и подозрительному по природе своей мужику и нелегко было в это поверить, и вопросы сыпались на Орланина, как из мешка.
— А кто будет отбирать землю у помещика?
— А что будет с такими, скажем, как наши Савкины?
— Будут ли делить отруба?
— А ежели вернётся сызнова царь — тогда что?
Фёдор Гаврилович терпеливо отвечал. Под конец он, вытирая рукавом полушубка выступившую на лбу испарину, взмолился:
— Хватит, ребята! Умаялся — сил больше нет.
— Довольно. Замучили человека. Пущай Карпушка теперь говорит! Он больше всех мешал! — подал вдруг свой голос Иван Мороз.
Карпушке это не понравилось.
— Кому ж это я мешал? — гневно спросил он Мороза. — Уж не тебе ли? Да ты всё одно ни хренинушки не слыхал, тетеря ты глухая, пенёк с глазами! Тебя б только с бабушкой Сорочихой спаровать, вот бы вы накалякались! Её спрашиваешь про Фому, а она тебе, анафема, про Ерему. Так же вот и ты… А что касаемо Фёдора, так пускай уж попотеет нонче, коль пришёл к нам. Растеребил душу — пусть и лечит… Вот у меня к тебе вопрос, дорогой ты наш Гаврилыч. Царя, стало быть, спихнули. Могу теперь я, скажем, в суд подать на Савкиных за увечье, какое они мне, звери, за поганую икону — будь она неладна! — учинили? Могу ай нет?
— Можешь. Но обожди маленько, — тихо сказал Фёдор Гаврилович.
— И сколько же я должон ждать?
— Сказано: маленько, — повторил Фёдор Гаврилович. — Найдётся и на Савкиных управа. Они своего дождутся. И очень даже скоро. И не только они. Шабра твоего, Подифора, не минует… Маланья не убежала ещё от него? Не вернулась к тебе?.. Дура баба! Чего нашла в старике?
— Кусок хлеба, чего ещё? — хмуро выдохнул Карпушка. — Показал ломоть, поманил — побежала…
— Да и то верно: что с голодного человека спрашивать? — Фёдор Гаврилович тяжко вздохнул. — Голод разум мутит.
— А я на неё сердца не имею. Сам виноватый: не сумел накормить досыта.
— Нет, Карп, и ты не виноватый. Погоди чуток — найдём виновников… И Маланье твоей глаза откроем…
Федот Ефремов, обнимая Карпушку и заранее похохатывая, попросил:
— Ты бы, Карп Иванович, рассказал нам, как её на ярмарку в Баланду возил?
Мужики засмеялись, стали тоже просить:
— Валяй, Карпушка, рассказывай!
— Как ты её, голубушку, на Подифоровой кобылке прокатил!
— Хо-хо-хо!
— Что ржёте? — шумел на них обиженный Карпушка. — Маланья давно уж не моя, а Подифорова. Пущай он её и возит по ярмаркам.
— Но ведь то давно и было. Потешь, расскажи, голубок, как ты её уважил!
— Чего пристал как банный лист к одному месту? Тебе смешно, ну, а мне?.. Сам, поди, знаешь: не повезло нам в совместной жизни. Как сошлись, так и повалились на наш дом разные беды-напасти. Стоило нам обвенчаться с Маланьей, сразу же, в первую, значит, нашу брачную ночь, когда б только ласкаться да миловаться, на беду, домовой в трубе поселился…
Мужики примолкли в ожидании потехи и только посверкивали в махорочном чаду весёлыми глазами.
Карпушка — серьёзный-пресерьезный — продолжал, придавив носком сапога окурок на грязном полу:
— Поселился, нечистая сила, и цельными ночами воет, душу выворачивает наизнанку. Маланья ворчит, боится. «Плохая, говорит, примета. Без тебя, мол, никаких домовых и прочих чертей в избе не было. Лучше уж нам, милый Карпушка, дорогой муженёк мой, поврозь». Так и образовалась в нашей супружеской жизни трещина, которая потом в настоящую пропасть превратилась. А тут, как на грех, бирюк приладился в хлев к нам нырять. Последнюю козу утащил, холера его возьми! Вышла как-то Маланья доить Машку, а там верёвка с рогами козьими болтается, а самой козы нету. Ну, Маланья моя и запела!.. Неделю житья мне никакого не было…. У меня с одним волчишкой вот какой случай был…
По избе прошелестел негромкий ожидающий смешок.
Карпушка угнездился поудобнее, под шумок потянулся к Федоткиному кисету за «золотой жилкой», как тот именовал махорку собственного производства, и, подогревая нетерпение слушателей, стал не спеша свёртывать козью ножку, которая размером своим лишь самую малость уступала настоящей козьей ноге. Федот Ефремов покосился на своего бесцеремонного соседа, потемнев лицом, горестно вздохнул, но, похоже, из уважения к рассказчику промолчал. Карпушка, как бы и не заметив этого — многозначительного вздоха хозяина, прикурил от его же самокрутки, глубоко затянулся и снова заговорил:
— Овечки, сами знаете, водились у меня тогда. Ну, он, волчишка, и повадился каждую ночь похаживать. Да что придумал, шельмец! Просунет в духовое окно хвост и давай махать им туда-сюда, как, скажи, метлой. Овцы шарахнутся в дверь, выломают её, а ему только того и нужно: сцапает во дворе одну, на спину — и поминай как звали! Я выследил эту его уловку и однажды засел возле самой дыры. Проторчал до полуночи, замёрз, как собака, и хотел было уж уйти спать, как вдруг вижу перед самым моим носом — хвост. Поначалу-то немного струхнул, но набрался храбрости и ухватил разбойника… Эх, как он рванёт! Да нет, не тут-то было! Вижу, однако, что одними руками мне с ним не совладать — неметь начали, я и зубами вонзился прямо в самый хрящ. А он, чертяка, как плесканет горячей жижей мне в лицо — передо мной и свет померк…
Хохот орудийным залпом громыхнул по избе. Сидевшая на коленях у Мороза кошка шмыгнула под кровать и сверкнула оттуда огненным зеленоватым глазом. В зыбко проснулся ребёнок и заголосил. А Карпушка, по-прежнему невозмутимый и степенный, заканчивал:
— Опосля Маланья цельну неделю гнала меня от стола. «Видеть, говорит, не могу тебя!» А чтобы там лечь на одной кровати, как полагается промеж любящими супругами, — ни, ни! Ни боже мой! «От тебя, говорит, псиной несёт, чёрт вонючий!» — «Не псиной, говорю, а бирюком». — «Всё едино, говорит, ступай вон, жить с тобой не могу больше». Так и пошло у нас вес, как у норовистой лошади, под уклон. Разбилась вдребезги наша счастливая семейная жизнь… Спасибо Подифору Кондратичу — выручил, а то пришлось бы мне опять скитаться по белу свету, как бездомному кобелю.
— А что с бирюком-то? Убежал, поди? — спросил, всё ещё обливаясь слезами, весёлый Федотка Ефремов.
— С бирюком-то? А как бы вы думали, что с ним потом могло быть? — с важностью и оттенком обиды спросил, в свою очередь, Карпушка. — Известное дело: издох! Отбежал с полверсты — и того, кончился. С перепугу, знать,
— Ну, а как же про ярмарку? Расскажешь ай нет? — опять спросил Федот, явно сожалея, что Карпушкина побасёнка пришла к концу и придётся расходиться по домам.
Хорошо, если Пётр Михайлович догадается раздобыть где-нибудь хотя бы одну четверть водки либо самогону, но он что-то присмирел и, кажется, не думает никуда идти.
— Нет, — на этот раз твёрдо ответил Карпушка, и лицо его сделалось серьёзным уже без всякого притворства, так что мужики глянули на него с некоторым удивлением.
Как ни уговаривали его, как ни просили рассказать про Меланью и ярмарку, Карпушка наотрез отказался и одним из первых покинул харламовский дом.
Случай же с Меланьей был вот какой.
Со дня своего рождения Меланья из Савкина Затона дальше Панциревки, в которой у неё проживала сестра, никуда не выезжала. Да и в Панциревке-то бывала очень редко, потому что боялась Вишнёвого омута, мимо которого надо было проходить. Между тем постоянной её и сокровенной мечтой было побывать в Баланде и поглядеть ярмарку, проходившую ежегодно — весной и осенью. Ещё девочкой мокрыми от слёз глазами, с великой завистью глядела Малаша на своих счастливых подружек, вернувшихся со сказочной ярмарки и сосущих леденцы и сладких красных петушков на палочке, дудевших в нарядные дудочки, пускавших на длинных шнурках жёлтые, оранжевые, голубые и синие шары, дёргавших за резинку какие-то удивительные нарядные коробочки и фонарики и без конца, захлёбываясь от восторга, рассказывавших про карусели, про учёного медведя, про чумазых клоунов. Но сиротку Малашу никто не возил на ярмарку. И, верно, потому она, как только вышла замуж, стала одолевать мужа просьбами, чтоб он повёз её в Баланду. Карпушка всё отказывался: своей лошади у него тогда не было, а просить у Подифора или ещё у кого-нибудь не хотел. Но с каждым годом просьбы жены стали настойчивее, и Карпушка согласился наконец.
Ещё с вечера он привёл на свой двор старую Подифорову кобылку вместе со всей упряжью. Меланья в эту ночь не спала — волновалась.
Выехали затемно. Утром начал моросить мелкий осенний дождик, что сразу не пришлось по душе Карпушке, предпринявшему эту поездку не по доброй своей воле. Подумав о чём-то, он прикрыл Меланью рогожиной и повёз её не а сторону Баланды, через Малые луга, а прямо мимо Кочек на гору, к ветряной мельнице. Вскоре сторож ветрянки с удивлением мог наблюдать за странной телегой, которая делала, кажется, уже сотый круг возле мельницы. «С ума спятил, не иначе!» — подумал старик про седока и стал быстро соображать, что бы ему сделать такое и остановить это подозрительное кружение. «Рехнулся!» — опять подумал сторож, медленно и осторожно приближаясь к телеге.
Между тем Карпушка был в здравом уме и только негромко понукал кобылку, потягивая за одну левую вожжу, так что лошадь двигалась против солнца.
— Скоро, что ли, ярмарка-то, Карп? — в который уж раз опросила его Меланья.
— Скоро, скоро, — ответил Карпушка. — Вон уже и видать её. Глянь!
Он остановил лошадь, стянул с жены рогожину.
— Ба! — ахнула Меланья, щурясь от проглянувшего из-за тучки солнца и борясь с лёгким головокружением. — Ярмарка-то на паше село похожа. Ну, чистый Савкин Затон! Вон и церква, как у нас, и река, и луга, и гумны, и озеро посередь села, и…
Тут она примолкла, озарённая внезапной догадкой. Зловеще спросила:
— Карп, это куда же ты меня привёз?
Ничего не отвечая, Карпушка во весь дух пустил кобылку под гору, а минут через пятнадцать торжественно подкатил к своему дому.

2

Весна тысяча девятьсот семнадцатого года была обманчива. Сначала она объявилась очень рано. В первых числах марта снег внезапно осел, потемнел, сделался ноздрястым, рыхлым. По санным дорогам побежали было, заструились шустрые ручьи. На буграх, на припеках обнажились и уже подсохли проталины, на которых мальчишки играли в козны, в лапту, в чижик. Воздух сделался по-весеннему хмельным — просто выживал парней и девчат из домов, манил на улицу, за село. Прилетели скворцы. И тут же оказалось, что они совершили роковую ошибку и только одно утро могли вволю попеть над своими домиками, а уж к вечеру ударил мороз, ночью валом повалил снег, поднялась метель, завьюжило по-зимнему. Люди укрылись в домах, скотина — по хлевам, а скворцы забились в хворост, привезённый из лесу для топки печей, прятались вместе с воробьями, на время заключив перемирие, в соломенных крышах, а молодые, неопытные или просто беспечные, недогадливые замерзали либо на лету, либо в холодных скворечнях. Во всех трех церквах круглосуточно звонили колокола, чтоб не заблудился путник где-нибудь в степи.
Оказалось, что это была вовсе не весна, а всего-навсего её разведка, высланная, очевидно, затем, чтоб только узнать, как крепки ещё боевые рубежи зимы и как скоро собирается она оставить их.
И лишь через неделю, собрав все силы и видя, что зима и не думает уходить добровольно, весна по всему фронту двинулась в широкое общее наступление, а затем на решительный штурм. Сопротивление зимы было упорным, но непродолжительным — в две недели она сдала большую часть своих укреплений: снег растаял, по многочисленным оврагам, затопляя луга и долины, устремились бурные потоки, сперва прозрачные, чистые, а потом жёлтые, мутные.
Дольше всех держался лёд на реке и озёрах. Но вот однажды ночью — а это почему-то случается непременно ночью — послышались сначала отдалённые и глухие, затем всё накатывавшиеся и всё более громкие и грозные, трескучие, точно раскаты грома, взрывы, и первые льдины — чки, как зовут их в здешних краях, — торопясь, шипя, перегоняя одна другую, устремились вниз по Игрице. Скоро их соберётся так много, что им станет тесно в узких берегах реки, тяжесть льда и хлынувшие с гор потоки резко, как бы одним мощным усилием невидимого великана, подымут уровень воды, и река затопит все окрест: лес, сады, огороды, низко стоявшие избы сёл и деревень. Льдины, столпившись в узком горле у Вишнёвого омута, не найдя места, с шумом и грохотом наползая одна на другую, побегут в разные стороны, ломая, обдирая и кромсая, затонувшие наполовину деревья…

 

* * *
Каждую весну Михаил Аверьянович с тревогой ожидал такой ночи и не спал иногда по нескольку суток; Игрица могла взломаться в любой час, и по ней пойдёт лёд, который, не прими мер, может если и не уничтожить вовсе, то сильно покалечить сад, особенно молодые деревца.
С появлением первых, редких ещё льдин на Узеньком Местечке, самом близком к Савкину Затону коленце Игрицы, Михаил Аверьянович садился в лодку, доплывал до сада, и тогда начиналась удивительная схватка. Она происходила ежегодно. И как ни слаб был с виду человек рядом с разбуянившейся стихией, в конце концов он, а на она, выходил победителем, и наступал срок, когда спасённые пм яблони, как бы в награду, зацветали буйным шальным, животворящим цветом.
В тот год Михаил Аверьянович, заслышав на рассвете треск льда и шум задеваемых им деревьев, опять, как и в прежние весны, собрался в сад: захватил топор, лопату, пешню, багор. Возле Ужиного моста, перекинутого через Узенькое Местечко, его ожидала небольшая лодка, Он уже вышел за ворота, неся на плече своё снаряжение, когда услышал позади торопливые шаги. Оглянулся. К нему, вытянув вперёд руки, то бледнея, то краснея, бежала Фрося.
— Батюшка, возьми меня с собой! Возьми! Я помогу тебе! Возьми!..
Михаил Аверьянович недоуменно посмотрел на невестку.
— Что ты? Не бабье это дело. За детьми доглядывай. Норовят на льдине покататься. Утонут ещё. А уж я один. Не впервой.
— Батюшка! — закричала опять Фрося, но, видя, что свёкор удаляется, опустила руки, постояла так, а потом слабой, старческой походкой пошла в дом. «Видно, чему быть, того не миновать», — решила она и, утвердившись в этой мысли и как бы найдя в ней оправдание тому, что творилось в её душе, тому, что было с нею в эти последние недели и что ещё — она знала это — будет, выпрямилась и, спокойная, вернулась в избу.

3

По селу прошёл слух, что повсюду началась облава на беглых солдат и отправка их либо прямо на фронт, либо в запасные полки, либо в штрафные роты. Этому не особенно верили, однако дезертиры решили на всякий случай укрыться.
— Бережёного и бог бережёт, — сказала старая Настасья Хохлушка, провожая Павла на задний двор, к погребу.
Его товарищ, Иван Полетаев, на этот раз спрятался на Малых гумнах, в своей риге. О месте убежища он предупредил только мать, отца да Фросю, которая обещалась прийти к нему, когда стемнеет и когда Савкин Затон малость угомонится.
Фрося обещала твёрдо, но уже через час ей стало страшно, и она начала лихорадочно придумывать предлог, который избавил бы её от этого свидания и в то же время не очень бы обидел Ивана.
Поездка со свёкром в сад и могла быть таким предлогом, но Михаил Аверьянович, не ведая, что творилось в душе невестки, отказался взять её с собой. И Фрося решила, что от судьбы не уйдёшь: видно, самому богу угодно, чтоб она отправилась на Малые гумны. Решив так, ушла к детям и провозилась с ними до сумерек. А в сумерки, в то короткое время, когда в избе уже совсем темно, но когда не зажигают ещё лампы и все взрослые заняты во дворе уборкой скотины, она оторвала маленького Леньку от хорошо отсосанной груди, уложила его в зыбку, раскрыла свой нарядный сундук и вытащила толстое стёганое одеяло. Закуталась в овчинную шубу, сунула одеяло куда-то под одежду и остановилась посреди комнаты в раздумье. Потом запахнулась хорошенько, глянула на себя в осколок крохотного зеркальца, влепленного в стену над её кроватью, молча поцеловала детей, следивших за нею тревожно-вопросительными глазами.
— Ты куда, мам? — спросил Санька, ткнувшись лицом в шубу.
— К бабушке, сыночек.
— И я с тобой.
— Нельзя, Санюшка. А кто же за Ленькой поглядит? Ты у меня уж большой. Полезь-ка, сынок, на подволоку и достань для бабушки свежего яблока, Только от медовки, слышь! Беги, милый! Не забудь — от медовки! — повторила она и, покраснев, испуганно покосилась на дверь: «Боже мой, что я делаю!..»
Санька скоро вернулся и подал матери большое яблоко. Фрося и его торопливо спрятала за пазухой. Ещё раз расцеловала детей и быстро вышла из дому. По двору, от сеней до калитки, она пробежала бегом и была очень рада тому, что никто не видал её.
Село миновала глухими проулками, задами и огородами.
Иван ждал её, стоя на току, у приоткрытых ворот риги, и, заслышав шаги, выбежал навстречу, поднялся на гребень старой канавы, окружавшей гумно. Вздрогнув от внезапно раздавшегося винтовочного выстрела в Савкином Затоне, Фрося коротко вскрикнула и взбежала на бугор. Он хотел поднять её на руки, как делал это раньше, когда Фрося была девчонкой, но сейчас она с досадой и обидой вырвалась из его рук и первой вошла в полупустую ригу, где было тихо, черно, пахло мякиной, мышами и паутиной. Иван вошёл вслед за нею, прикрыл ворота, замкнул их изнутри и ощупью отыскал её, молчаливо стоявшую тут же, у ворот. Молчал и он. Обнял за плечи и осторожно повёл в дальний, ещё более тёмный угол, где в пещере, проделанной в овсяной соломе, у него была постель — отцов тулуп да собственная старая шинель. Присели. В ушах Фроси всё ещё не угас звук винтовочного выстрела. Она спросила:
— В кого это они?
— Что?
— Стреляли в кого?
— Не знаю.
Опять надолго замолчали.
— Что же ты ничего не скажешь мне? — спросила она, ёжась, и прибавила почти враждебно: — Доволен аи нет?
— А то? Очень даже довольный! — охотно и прямодушно признался Иван, не расслышавший в её голосе непонятной для него неприязни. — Знаешь, поди, как ждал тебя!..
— «Ждал»! — передразнила она. — А зачем? Зачем я тебе, чужая жена?!
— Фрося!
— Вот уже и Фрося. — Она горько усмехнулась, пытаясь высвободить плечи из его рук. — Обрадовался, довольный! Эх, кобели вы, кобели!.. Хотя б постреляли вас там всех! Чему ж тут радоваться-то, а? Прибежала к тебе, женатому, дура беспутная, бросила, сучонка гулящая, трех малых детей и прибежала. Этому, что ль, рад? — Голос её был сух, холоден, гневен.
А ведь за минуту до этого она с трепетной радостью ждала встречи с ним и шептала про себя самые ласковые, самые нежные слона, которые хотела сказать ему,
— Ну, вот и осерчала. Не силком же я тебя сюда…
— Молчи уж! «Не силком»! Ишь какой святой отыскался!
Подходя к гумнам, Фрося не думала о том, какие слова скажет ей Иван, для неё было важнее то, что скажет ему она сама. Обида возникла неожиданно, и последние слова Ивана только объяснили причину этой обиды. Да, ей было бы куда легче, если б он силой или обманом заманил её сюда или если б эта встреча была случайной, как тогда в хлевушке, а не сама она, по доброй своей воле, бросила дом, детей и пришла. И то, что он назвал её Фросей, а не Вишенкой, как называл всегда, лишь усилило её обиду, и она уже порывалась встать и убежать от него поскорее домой. Туда, где в тёплой просторной зыбке посапывает, шевеля пухлыми губками, Ленька, жалостливый Санька прислушивается к скрипу калитки, не идёт ли его мамка, а шустренькая плакса Настенька забилась где-нибудь в самый угол на печи, тоже ждёт, когда откроется дверь, войдёт мама, примет её, Настеньку, доченьку свою ненаглядную на руки и, притворившуюся спящей, отнесёт к себе на кровать.
Как только Фрося подумала о детях, ей сейчас же представился весь ужасный смысл её поступка, и она заплакала навзрыд.
Иван, растерянный, бормотал что-то, но от бессвязных, глупых слов его она чувствовала себя ещё большей преступницей.
— Уйди, уйди от меня! Не трожь! — кричала она сквозь рыдан;1я, хотя Иван и не пытался её удерживать.
Неизвестно отчего: оттого ли, что слёзы облегчили, то ли оттого, что ей стало жалко Ивана, в сущности ни в чем перед нею неповинного, но Фрося вдруг смягчилась, постепенно успокоилась и, притягивая к себе его большую кудрявую голову, заговорила:
— Прости меня, Иван Митрич. Дура я — вот и всё тут, — и засмеялась тем необыкновенно счастливым и лёгким смехом, какой бывает только после слёз у детей да у женщин. — В самом-то деле, что это я разревелась? Бегла, бегла к тебе — и вот тебе на, в слёзы! Ну и дура! Было б отчего… На-ко вот, Вань, яблочка тебе принесла. Возьми! — И в темноте она ткнула ему в нос что-то круглое, душистое.
— Спаси тебя Христос! — взволнованно сказал он, захватив яблоко рукою вместе с её холодной и влажной от слёз ладошкой.
— Нет уж, Христос не спасёт меня… — И Фрося посмотрела на далёкую звезду, видневшуюся через прохудившуюся крышу.
— Спасёт. Разве мы виноватые?
— Ладно. Будя об этом. Ешь.
В наступившей тишине раздался сочный и звонкий хруст. Брызги рассыпались в темноте. В воздухе запахло далёким и неповторимым. У Фроси сладко заныло в груди.
— Помнишь, Вань?..
— Чего?
Она обиделась: как же он мог не переживать того, что переживала сейчас она! Решила подсказать!
— Ну, сад, медовку…
— А что? — опять не понял он.
Ей стало зябко.
— Ничего, так я… Вань, а что же теперя будет… с нами, с тобой?
— Не знаю.
— А почему ты меня Фросей назвал?
— Да потому, что не молоденькие уж мы.
— Правда. Куда уж… — согласилась она, помолчав и подумав о чём-то. Вздохнула и, глядя в темноту, прибавила: — Как же я теперя Наташке твоей в глаза буду глядеть? Ведь мы с ней подруги?
Иван начал было что-то говорить, но Фрося перебила его:
— Молчи. Не надо об этом. — Она долго всматривалась в него и вдруг утопила пальцы в мягких его кудрях. — Приласкал бы, пожалел. Лежит, как чурбан…
Потом она сидела рядом с ним, тихим, присмиревшим, и решала для себя трудную задачу: как сделать так, чтобы домашние ничего не узнали. Конечно, проще и лучше всего было бы вот прямо сейчас подняться, пойти в село, забежать на минутку к матери, а оттуда — сразу же домой, никто бы ничего плохого и не подумал о ней. Но теперь, после того, что случилось, Фросе очень не хотелось оставлять его одного, и в конце концов она решила, что ничего страшного не произойдёт, если останется ещё на час — всего на один час, ни капельки дольше, Однако прошёл и этот час, и ещё один, и ещё, а она не уходила.
Фрося теперь уже знала, что беды не миновать, и сознание этого наполняло её безрассудной, отчаянной решимостью, для которой давно уж придумано людьми глубоко точное определение: семь бед — один ответ. Должно быть, она испытала сейчас очень похожее на то, что испытывает человек, заглянувший в питейный уголок. Он заглянул в него с железной внутренней установкой выпить одну-единственную стопку и немедленно уйти. Однако после выпитой стопки он уже был не он, а совершенно другой человек, и этому другому требовалась тоже стопка, после чего являлось третье лицо, куда более отважное, чем его предшественники. Чудесное превращение стремительно продолжается, и вот уж за тем же самым столом сидит не прежний робкий и рассудительный малый, а прямо-таки герой — он небрежно выбрасывает из кармана скомканные ассигнации и громко возглашает: «Была не была!..» Отрезвление и возвращение на исходный пункт, то есть к прежнему пугливому, расчётливому и благоразумному человеку, начнутся с того часа, когда подгулявший будет подходить к своему дому, где его ждёт не дождётся совсем неробкая жена…
Да, Фрося пьянела от ласки, от поцелуев, от переполнявшей её любви и, пьянея, делалась храбрей. Счастливо пришедшая в её голову мысль, что можно на зорьке забежать к Аннушке Песковой, предупредить её обо всём, а дома сказать, что ночевала у подруги, окончательно успокоила её, и Фрося решила остаться на всю ночь. Она и Полетаева посвятила в свой план и очень осердилась, когда тот не выказал особого восторга от её затеи. Напротив, Иван даже осторожно намекнул, чтоб она всё-таки вернулась домой сейчас, ночью, что было бы для неё лучше, но Фрося взбунтовалась:
— Вот вы всегда так… Добьётесь своего, а потом гоните…
Иван пробовал утешить её, но безуспешно.
Где-то недалеко, должно быть в овраге, грозно и сердито рокотал водяной поток. Далёкая звезда, засмотревшаяся было сквозь дырявую крышу риги, испугавшись чего-то, исчезла. Стало ещё темней.
Фрося резко повернулась лицом к Ивану, глянула на него испуганно блеснувшими глазами.
— И долго вы ещё будете прятаться?
— А кто ж его знает?
— А вдруг тебя…
— Что?
— Андрей Гурьяныч Савкин к вам вечор заходил. Я видала.
— Нюхает, пёс…
Фрося промолчала.
Под самым коньком крыши дважды прокричал сыч и вспорхнул в непроглядной черни ночи. Вверху замелькали зеленоватые точки его круглых фосфорических глаз.
Фрося развернула стёганое одеяло и укрыла им Ивана. Сама сидела рядом, сидела до тех пор, пока он не притянул её к себе.
Утром вопреки первоначальному своему намерению Фрося не пошла к Аннушке, а направилась прямо домой, даже не пытаясь придумывать предлогов своего отсутствия. Сейчас она липом к лицу встретится с Харламовыми, которых, за исключением свёкра и своих детей, — ведь они тоже Харламовы! — в ту минуту ненавидела лютой ненавистью. О, сколько бы она отдала за то, чтоб только не видеть откровенно осуждающих взглядов тихой Пиады и бабушки Настасьи, вопросительного, сочувствующего и испуганно-недоуменного взгляда Дарьюшки, хитрого подмигивания Петра Михайловича, которому, кажется, на всё наплевать, удивлённых, умных, жалеющих и всё понимающих глаз Дарьюшкиного Ванюшки!
Спроси её сейчас, за что же она их так ненавидела, она, вероятно, не вдруг бы поняла, о чём её спрашивают, а поняв наконец, обвинила бы во всём только самое себя. И всё-таки, войдя в избу, она посмотрела на них всех сразу твёрдым, долгим и нескрываемо враждебным взглядом. Да, она ненавидела этих, в сущности-то, очень добрых к ней и даже любящих её людей. Ненавидела за одно то, что испытывала большой страх, грех и вину перед ними, за их несомненное право презирать её, за те великие душевные муки, которые причиняли ей эти хорошие люди уже одним тем, что существовали, что встреча с ними была для неё жестокой нравственной пыткой, что не будь их, не было бы и половины её страданий.
— Эх, паря!.. — услышала Фрося за своей спиной, когда быстро уходила в переднюю.
Это сказала свекровь. Олимпиада Григорьевна умела вкладывать в этот свой вздох множество оттенков разнообразнейших чувств. Когда, бывало, её младший сын Павел возвращался с гулянки очень поздно, она тоже, выйдя на крыльцо, всплёскивала руками и говорила: «Эх, паря!..» Тут были и удивление, и сожаление, и незлобливый выговор, и бесконечная любовь, неумело маскируемая ворчливостью и внешним осуждением. Павел легко и безошибочно распознавал всю эту маскировку, отбрасывал её прочь, и на его долю доставалась только любовь, преданная и вечная любовь матери к своему детищу. Теперь же Фрося отчётливо различала во вздохе той же тихой Пиады нечто совершенно иное — тут прозвучали одновременно любовь и ненависть: любовь к сыну Николаю, особенно сильная и острая оттого, что его не было дома, рядом с нею, матерью, и столь же острая ненависть к изменившей ему невестке.
— А вот и Вишенка наша объявилась! — приветствовал её деверь, забавлявшийся с детьми в горнице и, очевидно, страшно скучавший без мужицких сходок, неожиданно прекратившихся.
Фрося и на него посмотрела всё тем же прямым, твёрдым, презрительно-холодным взглядом. Сказала с ледяной дрожью в голосе:
— Какая я вам Вишенка? Была Вишенка, да птица склевала. Фроська, Фросинья — вот кто я теперь!.. Ушёл бы ты, Петро, отсюда. Тошно мне!.. Дал бы с ребятишками одной побыть…
Пётр Михайлович удивлённо посмотрел на неё. Пожевал губами, почесал в затылке и тихо, на цыпочках, вышел.
Фрося подняла из люльки ребёнка и дала ему грудь. Ленька, жадно припавший к ней, захлебнулся, молоко потекло по его круглым розовым щекам. Он на минуту оторвался, прокашлялся и опять принялся бурно сосать, сладко зажмурившись и причмокивая губками. По мере того как убывало молоко из грудей, убавлялась и боль в сердце — делалось ровнее, покойнее и ясней. Вот, оказывается, где было всё её счастье — в этом тёплом, крохотном, довольно покряхтывавшем живём комочке, и Фрося знала, что больше уж никогда не решится снова подвергать его таким тяжким испытаниям — просто у неё не хватило б на это душевных сил…
В тот же день к вечеру вернулся из сада Михаил Аверьянович.
По испуганным лицам женщин, бросившихся раздевать и разувать его, он мог бы догадаться, что выглядел неважно, но и их лиц он не помнил и не понял слов жены, которая говорила что-то про младшую сноху, — а Олимпиада Григорьевна говорила, что Фрося не ночевала дома, и что люди на селе сказывают худое про неё, и что ему, как главе семьи, давно уж следовало бы хорошенько поговорить с невесткой, что-то ещё такое твердила жена, — но он и этого не понял. Ему помогли взобраться на печь, он лёг там, сперва всё силился уяснить себе, что же такое могла натворить любимая его сноха, но то ли от того, что случившееся в доме было всё же не столь значительным в сравнении с тем, что он испытал за эти сутки, то ли оттого, что смертельно устал, но он скоро погрузился в долгий, длившийся более двадцати часов сон хорошо потрудившегося человека.

4

Голодно было в большой семье Харламовых. Михаил Аверьянович и Пётр Михайлович часто уходили с обозом в Саратов, продавали там яблоки — свежие, сухие и мочёные — и на вырученные деньги покупали немного муки, немного пшена и как можно больше колоба — спрессованного подсолнечного жмыха. Случалось, что на обратном пути, где-нибудь в поле, на «большой дороге», на Харламовых нападали бандиты и отнимали всю покупку, и Михаил Аверьянович, и Пётр Михайлович возвращались в Савкин Затон ни с чем — ох, как муторно им было, знающим, с каким нетерпением дома ждёт их голодная семья!..
Когда же поездка заканчивалась благополучно, они чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.
Колоб почти полностью поступал в распоряжение детей и был их главной радостью. Нужно было видеть, с какой жадностью набрасывались они на него, в кровь обдирали губы и дёсны, и до чего ж вкусна была эта железобетонная макуха, из которой тяжкий пресс маслобойки, казалось, выжал всё, что можно было выжать! Дети отчаянно дрались из-за малейшего кусочка, а потом жестоко страдали от запора, часами коченея где-нибудь под плетнём пли в заброшенном сараюшке. Сад и тут приходил на помощь: взвар из тёрна и сливы заменял слабительное.
Лишь самый малый из Харламовых, Ленька, оставался равнодушным к колобу: ему почему-то больше нравились гречневые блины, помазанные густым тёмно-зелёным и душистым конопляным маслом. Блинами Леньку угощали у соседей, в доме Полетаевых, куда парнишка с неких пор зачастил. Вот и сейчас, закутанный бабушкой Пиадой в какое-то тряпьё, он собрался в очередной свой поход к шабрам. Фрося, вздохнув и обращаясь к свекрови, сказала:
— Куда вы его! Надоел, поди, людям-то, как горькая редька.
— Ничего, потерпят. — И Олимпиада Григорьевна, пряча что-то на своём веснушчатом лице, зашаркала заслонкой печи.
Фрося покраснела, часто задышала, чувствуя, что ей не хватает воздуха, но удержалась и промолчала.
Ленька же громко уверил:
— Не надоел я им. Дедушка Митрий велел приходить. Я ему песню пою.
— Какую же, сыночка?
— А вот эту. — И Ленька, шмыгнув носом, запел:
Как у нашего Зосима
Разыгралася скотина:
И коровы и быки
Разинули кадыки…

— Ладно. Хватит. Иди уж, да недолго там…
На этот раз Ленька вернулся подозрительно быстро.
Фрося спросила, почуяв неладное:
— Что, выгнали, сынок?
— Нет, — беспечно и весело возразил Ленька. — Тётя Наталья сказала: «Ступай домой!»
Взрослые рассмеялись. Улыбнулась и Фрося, но какой-то измученно вялой улыбкой.
— Говорила, не ходи. Глупый ты у меня. Беги-ка разыщи дедушку, он привёз тебе гостинца.
Ленька выскочил во двор, а через минуту уже застучал в дверь:
— Мама, мам! Дедушка помирает!
Все, кто был в доме, выбежали из избы.
Михаил Аверьянович лежал под поветью, на только что привезённой им с гумён овсяной соломе в глубоком обмороке. Очнулся он уже в доме, куда втащили его Пётр Михайлович и женщины. Ни в тот день, ни позже никто так и не узнал, отчего случилось такое с могучим мужичищем. Никто почему-то не заметил, что вот уже около недели, боясь оторвать от семьи хотя бы маленький кусок хлеба, Михаил Аверьянович ничего не ел. Как только домашние усаживались за стол, он незаметно выходил из избы, запрягал лошадь и уезжал либо на гумно, либо в лес за дровами, либо в сад — поглядеть, не набедокурили ли зайцы в молодых яблоньках. Ему всё думалось, что сам-то он выдюжит, что голод не сломит его, — только бы вот спасти семью.
Все ждали лета: и люди и животные.
Особенно дети. Ещё задолго до того, как испекут хлеб из нового урожая, тот самый хлеб, слаще и вкуснее которого ничего нет на белом свете, ребятишки выходят на подножный корм. Подножный — в самом прямом и буквальном смысле. Выходят гораздо раньше того праздничного дня, когда после мучительно долгой и опустошающей закрома и гумна зимы выгоняют на пастбища скотину, когда Савкин Затон наполняется нетерпеливым мычанием коров и телят, ржанием лошадей, блеянием овец и коз, когда над всем этим гомоном властвуют басовито-отрывистые, подобно короткому весеннему грому, звуки пастушьих бичей.
«Хохлята» — Егорка, Санька и Ленька, объединившись со своими товарищами в небольшой отряд, как только сойдёт полая вода, бегут в лес, к Дальнему переезду, где возле Горного озера, на небольшой поляне, теперь уже взошёл раст, луковицы которого упоительно сладки и сочны. Сверху, то есть по своим листьям, растение это похоже на лесной пырей, но цветы у него ярко-жёлтые, тюльпановидные. Важно, однако, прийти раньше, чем раст зацветёт, когда луковица ещё жестка, плотна и сахариста. Для этого ребятам приходятся брести по колено в грязи, а то и прямо по пояс в воде, которая к тому времени ещё держится в низинных, пойменных местах.
Во главе отряда почти всегда был Санька, хотя по возрасту такая роль полагалась бы Егорке. Но тот добровольно отказался от неё в пользу двоюродного брата — мальчишки более смекалистого, а по части лесных промыслов настоящего следопыта. Никому не хотелось брать с собой Леньку, так как то и дело приходилось таскать его на спине. Но уже за день, а то и за два до похода он начинал хныкать и хныкал до тех пор, пока братья не смягчались и не обещались взять сто с собой.
Раст!
Вслушайтесь-ка в это слово, произнесите его ещё и ещё, и вам почудится сочный хруст, ослепительна» белизна сахара и даже холодная сладость во рту: раст!
В пору ранней весны, когда земля щедро одаривает детей первыми своими плодами, ещё щедрее цыпками, в лесу то там, то тут раздаются звонкие клики:
— Раст! Раст! Раст!
Извлекать его из земли не так-то уж просто. Хорошо, коли земля ещё сырая и рыхлая — тогда тяни за листья, и луковица легко вынырнет на поверхность. А ежели грунт подвысох, почва залубенела, покрылась сверху жёсткой корочкой, — что и бывает вскорости после половодья, — стебель уже не выдержит, оборвётся, и сладкий пупырышек, одетый в жёлтую распашонку, останется глубоко в земле. Ребята знают это и потому приходят в лес, вооружившись палками, заточенными с одного конца под лопаточку. Опершись грудью или животом на другой, тупой конец палки, кряхтя, они долго подпрыгивают, пока палка не погрузится на достаточную глубину и когда можно будет вывернуть пласт с тысячами травяных корней и обнаружить в них искомое — ту самую луковку.
Растовая страда длится недолго. И, как всякая страда, она требует от ребят полной отдачи сил. Очи подымаются с рассветом и, полусонные, бегут в лес, где и копошатся до позднего вечера. И нельзя сказать, что добыча их была очень уж богатой — один, от силы два кармана в день.
Вслед за растом тут же пойдут слёзки.
Доводилось ли вам видеть луга либо поляну, ещё затопленные водой, но уже сплошь покрытые тёмно-бордовыми тюльпанами? Они склоняют свои нежные, пронизанные солнцем и золотыми тонюсенькими жилками головки-колокольчики, поднятые высоко над тёплой, прогретой щедрым весенним солнцем, шелковисто затравеневшей водой на длинных и хрупких ножках без единого, кажется, листочка. Но это не тюльпаны — это именно слёзки. Почему названы они так? Потому ли, что светятся на солнце, как слеза, потому ли, что промышлявшим тут детям не раз приходится ронять слезу: сунет торопливо в рот цветок, а в цветке-то пчела, раньше ребят проснувшаяся в то утро и отправившаяся за сладкой добычей, — пострадавший скорехонько выплюнет красную жвачку, но уже поздно: пчела сделала своё дело. Вот они и слёзки…
Слёзки, как и раст, сладки и сочны. Разница только в том, что у раста съедобные корешки, а у слёзок — вершки, а тут уж известная пословица насчёт вершков и корешков утрачивает свой изначальный лукавый смысл, потому что то и другое вкусно. И ещё есть разница: если в набеге за растом верховодят мальчишки, то слёзки — это в основном девчачье дело. В самом их названии уже звучит нечто сентиментально-лирическое, чуждое мужской грубоватой гордости ребят, хотя это обстоятельство нисколько не мешает им поедать слёзок ну прямо-таки целыми вязанками. В такое время в каждой избе — на столе, на лавках, на кровати, на полу — везде слёзки, слёзки, слёзки… И всюду слышится сочный хруст, и отовсюду светятся, как молчаливая благодарность земле, довольные рожицы ребятишек, а в воздухе густо стоит дивный аромат…
За слёзками наступает очередь косматок — примерно за две недели до сенокоса.
Растут косматки на поле, на залежах, но большей частью, конечно, на лугах-Малых и Больших. Наверно, это какая-нибудь разновидность молочая, потому что, как только откусишь очищенный от густого оперения (отсюда — косматки) стебелёк, из него, как из вскрытого вымени, брызнет густая белая струя, но не горькая, как у молочая, а вкусно-сладкая, напоминающая сливки. Белым это косматкино молоко остаётся недолго, всего лишь одну минуту, потом тускнеет, застывает, делается сначала жёлтым, затем шоколадным и, наконец, тёмно-коричневым. В этот-то цвет на весь косматкин сезон — а он довольно продолжительный — окрашиваются и детские лица, и их холщовые рубахи да платья.
За косматками ребят ведёт уже Егорка: ему лучше всех известны хорошие места. Считалось, что самые вкусные и сочные растут на Больших лугах, и туда-то чаще всего и отправлялись харламовская детвора и её товарищи. Было много косматок и на кладбище. Но рвать косматки на кладбище никто не решался: грешно, поди, да и страшновато…
Почти в одно время с косматками, но только чуть раньше, собирают щавель. Потом дети опять устремляют свои взоры к лесу: подоспели дягили, борчовка.
Ну, дягиль — это и есть дягиль. А борчовка? Это растение с резными, широкими и шершавыми, как наждак, листьями, стебель его, освобождённый от такой же шершавой кожицы, кисло-сладок и пахуч, пахнет он немного дягилем, немного чернобылом, который, как известно, тоже съедобен, немножко свирельником, а в соединении всего этого — просто борчовкой, и ничем иным. Когда дети напичкают ею свои животы, в животах начинает отчаянно бурчать. Так, вероятно, бурчовка, несколько видоизменясь, стала борчовкой. Но как бы там её ни называли, она вместе с другими травами и кореньями не давала ребятишкам помереть с голоду, за что и ей великое спасибо!
А потом ещё будут столбунцы, чернобыл, лук дикий, чеснок дикий, ну, а затем уж вообще наступит благодать: поспеют ягоды — земляника, вишня дикая, малина дикая, черёмуха, костяника, ежевика, да мало ли ещё чего найдётся у природы для человека, ежели он с нею дружен.
В конце концов дети насыщаются и не прочь пофилософствовать. Санька, например, всё чаще пристаёт к деду со странными вопросами. Видя, что тот сажает яблоню, недоумевает:
— Зачем ты это делаешь, дедушка?
— Что? — переспрашивает Михаил Аверьянович, не прекращая своего занятия.
— Зачем яблоню сажаешь? Ты ведь уж старый, помрёшь скоро, и тебе не придётся есть от неё яблоки. Зачем же её сажать?
— Ах, вот ты о чём! — Михаил Аверьянович делается необычно серьёзным и задумчивым. — Глупый ты, Санька. Ведь будешь жить ты и у тебя будут дети. Им ведь тоже нужен будет сад. Вот для вас и сажаю. Помру я — вы будете сажать.
Санька удивляется его словам, думает о чём-то, потом опять спрашивает:
— Ты, значит, нас любишь, дедушка?
— А как же!
— И мы тебя любим. Очень-очень!.. — признаётся Санька и подходит к матери, которая занята тем же, что и свёкор.
— Мам, а почему ты не пускаешь нас к Полетаевым?
Фрося вспыхивает и, глянув на Михаила Аверьяновича, торопливо шепчет:
— Отвяжись ты от меня, ради Христа. Что ты пристал? — Губы её дрожат, она морщится и сердито кричит на сына: — Поди, поди отсюда! Не мешай!
Санька уходит озадаченный и немного обиженный. Он уже смутно начинает понимать, что мать утаивает что-то от него, а это ведь нехорошо: мать на то и мать, чтобы ничего не скрывать от детей, думает он.

5

В конце мая совершенно неожиданно объявился Николай Харламов.
Фрося и Михаил Аверьянович находились в саду и узнали эту новость от прибежавшей из Савкина Затона Настеньки. Девочка так запыхалась, что не скоро от неё добились, что же случилось.
— Пап… папаня… папаня…
— Что, что, говори же, глупая, толком? — Фрося тормошила дочь и, когда Настенька выговорила наконец «приехал», почувствовала головокружение и одновременно приступ страшной тошноты, мучившей её всегда в первые месяцы беременности. Оттолкнув дочь, она кинулась в терновник и минут через десять вернулась оттуда бледная, с опухшими, мокрыми глазами. Она подняла эти вялые, скорбные глаза на задумавшегося свёкра, прислонившегося спиной к зерновке, и жалко, обречённо поморщилась.
— Ну, ничего, ничего. Надо идти. — Михаил Аверьянович глядел на неё добрыми, сочувствующими глазами.
Ему было и больно оттого, что известие, принесённое Настенькой, нисколько не обрадовало её мать, и в то же время он хорошо понимал её состояние, понимал, как тяжела, как страшна для неё эта встреча; ещё неизвестно, какое сообщение было бы для Фроси ужасней — то, с каким прибежала сейчас Настенька, или то, из которого Фрося узнала бы, что муж её убит…
— Мам, мам… Дедушка!.. Идёмте же скорее! — звала их Настенька, и это вывело свёкра и его невестку из минутного оцепенения.
Они быстро пошли лесной дорогой в село.
Возле Ужиного моста Фрося остановилась.
— Передохнем маленько. Сердце зашлось что-то. — Она прислонилась спиной к перилам и часто, трудно дышала. На белом, как мрамор, лбу её выступила испарина. Губы непроизвольно, сами собой шептали: «Господи, спаси меня, грешную!»
Дальше, до самого дома, Михаил Аверьянович вёл её под руку. — Настенька крепко вцепилась в материну юбку, да так и вошла в избу.
Сияющая Олимпиада Григорьевна носила от печки в переднюю какие-то закуски. Дарьюшка помогала ей. Старая Настасья Хохлушка, очевидно чувствуя приближение грозы, сидела на длинной лавке, облепленная детьми, сидела, как клушка, готовая укрыть, защитить своих птенцов. Николай, Пётр, Карпушка и ещё несколько затонских мужиков в передней пили водку. Николай — при мундире, в синих брюках, рыжие усы закручены чёрт знает как — был хмелен и весел. Однако при виде жены белые глаза его ещё больше побелели, усы задёргались. Все, кто был в комнате и громко разговаривал, ожидающе примолкли. Пётр Михайлович принялся стричь воздух двумя своими пальцами. Иван Мороз, раньше всех из Фросиной родни прослышавший о приезде Николая Харламова, не донеся стакана до раскрытого уже в готовности рта, так и застыл, как бы внезапно чем-то поражённый.
Фрося подгибающимися, плохо слушающимися её ногами робко приблизилась к столу, низко поклонилась:
— Здравствуй, Коля. С приездом тебя…
Злая усмешка шевельнулась в усах. И он крикнул-скомандовал, особенно нажимая на благоприобретённое им в тыловых городах, чуждое затонцам «а»:
— Атставить!
Фрося вздрогнула и выпрямилась.
— Коля…
— Атставить!
Унтер-офицер по воинскому званию и ротный писарь по должности, Николай Михайлович в армии не имел своих подчинённых, и по этой причине ему никогда не удавалось командовать, — с тем большим удовольствием он делал это сейчас, когда перед ним стоял один-единственный человек, который полностью в его власти и который к тому же тяжко провинился перед ним. И, упиваясь и этой властью, и возможностью беспрепятственно чинить суд свой, он на малейшее движение её отвечал этой глупой и злой командой: «Атставить!»
Он не глянул на отца и потому не видел, как темнел лицом Михаил Аверьянович, не слышал, как хрустнули пальцы, скрученные в железный кулак за его спиной. Михаил Аверьянович неслышно подошёл к столу и глыбищей навис над служивым, сделавшимся вдруг опять маленьким и беспомощным. Отец спокойно осведомился:
— Скажи, Микола, там, откуда ты заявился, все такие дураки али ты один? — И, уже не в силах сдержаться, грозно выдохнул: — Мерзавец! Запорю сукиного сына!.. — Переведя взгляд на Олимпиаду Григорьевну, приготовившуюся было заступиться за своего любимца и теперь, под этим его тяжким, как кувалда, взглядом утратившую всю решительность, спросил: — Ты, глупая баба, сболтнула?
Пальцы за спиной вновь звучно и обещающе хрустнули. И, как бы только и ожидая этой минуты, в переднюю тёмным и мягким шаром вкатилась Настасья Хохлушка.
— Що ты надумав, батька? — накинулась она на сына. — Господь с тобой! Молодое дело — помирятся! — И заговорила и забегала по избе, наполнив всю её крупным своим, не по летам подвижным телом и певучим, воркующим, странно успокаивающим всех голосом: — Фрося, детынька, а ты б в ноги, в ноги ему, он и того… трохи охолонет, отойдёт, простит тебя. С кем греха не бывает!..
Фрося послушалась и встала на колени:
— Прости меня, Христа ради, Коля!
— Атставить!
И, как бы обожжённая этим обидным словом, Фрося метнулась к двери. И нельзя было понять отчего — оттого ли, что случилось уж слишком неожиданно, оттого ли, что все были поражены тягостной этой сценой, но только никто не попытался удержать её, а когда опомнились, было уже поздно: Фрося пропала…
Фрося и сама не сумела бы рассказать в точности, где была, где пряталась остаток дня, прежде чем оказалась в этих зарослях на берегу Вишнёвого омута. Был поздний вечер, пели, захлёбываясь, соловьи. Круглый глаз омута светился тихо и загадочно. Теплынь. Фросю, однако, била лихорадка. Камень, который она должна была повесить себе на шею, лежал у её босых ног, касаясь их своим холодным и острым краем. И от этого острого холода у неё стыло всё внутри, губы леденели, тряслись.
Фрося не знала, что всюду за нею по пятам шла Улька, и потому чуть не умерла от страху, когда позади послышался шорох раздвигаемых ветвей.
— Кто там? — вскрикнула Фрося и, оглянувшись, узнала Ульку. — Ульянушка, тётя Ульяна, ты?
Улька стояла уже рядом и глядела на Фросю осуждающе своими светившимися в темноте и вроде бы уж и не безумными глазами.
— Доченька, не надо, — хрипло говорила она, вцепившись в Фросины плечи сухими, жёсткими пальцами. — Пойдём отсюда, пойдём!..
Фрося подчинилась.
На маленькой, давным-давно выдолбленной Михаилом Аверьяновичем лодке они переплыли через Игрицу, недавно вошедшую в свои берега после весеннего половодья, и оказались в харламовском саду.
Здесь соловьи пели ещё яростнее. Яблони отцветали, укрывая землю белой и бледно-розовой душистой порошей не успевших ещё увянуть лепестков.
Фрося, подойдя к медовке, обняла её, точно самую близкую свою подругу, и опять, как тогда в риге, сладко дрогнуло у неё внутри: она застонала. Соловьи примолкли, испуганно прислушиваясь: где-то неподалёку проснулся лесной петушок и дважды уронил своё тревожно-сердитое: «Худо тут, худо тут!» Коростель заскрипел, как всегда, надсадно и неприятно громко. Из-под нависших над рекою тальников снялась пара уток — разрезаемый их крыльями воздух тоже застонал, будто раненый.
Фросю по-прежнему била лихорадка. Дрожь её тела передавалась яблоне, и медовка так же судорожно вздрагивала, осыпая стоявших под нею женщин дождём нежных своих, невесомых лепестков.
Вдруг Фрося качнулась, как от внезапного удара, и, замерев, стала напряжённо слушать что-то. Лицо её тотчас же осветилось под скупыми лучами молодой луны такой непередаваемой и вместе с тем такой простой и земной радостью, для определения которой не придумано ещё слов и которую знают лишь матери, потому что только их природа одарила самым великим и бесценным даром — услышать однажды под своим сердцем нетерпеливое и властное движение новой жизни. Фрося и Улька крепко обнялись и бормотали что-то бессвязное, рождённое только сердцем, им же одним и понимаемое. Потом они присели под яблоней и просидели почти до рассвета. Лишь под утро ушли в шалаш и убаюканные птичьим пением, заснули там наконец крепким сном.
А поутру в сад потянулась харламовская семья.
Первым появился там Михаил Аверьянович, разбудивший Фросю и Ульку. Позже пришли женщины — Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка, затем звонкоголосой ватагой ворвались ребятишки, предводительствуемые Ванюшкой.
Должно быть, никто из этих людей не думал об одной удивительной вещи: стоит только над семьёй появиться тёмному облаку, Харламовы, не сговариваясь, ищут убежища в саду и делают это инстинктивно, подсознательно, подчиняясь какому-то особому чувству. И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся тучи, либо смягчал удары грозы. Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее, внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на время как бы вовсе оставляли их. Мужчины, расположившись где-нибудь в холодке, под яблоней, курили, тихо беседовали, толкуя о том, о сём; женщины либо занимались прополкой малины, либо, если это случалось в воскресенье, пили чай с мёдом, чаще же всего «искались» в тени дуба, у шалаша; последнее занятие действовало на них почему-то особенно благотворно — мирило, сдружало. Ну, а о детях и говорить нечего: Игрица, сад и примыкавший к нему лес на целый день поступали в их распоряжение, там они могли дать полную волю безграничной своей фантазии, там уж им не до драк, не до междоусобиц — в пору только защищать друг дружку от водяных, русалок, леших да разбойников…
Олимпиада Григорьевна, которая раньше и близко не подпускала к своему дому Ульку — для этого у неё были свои соображения и доводы, — сейчас, увидев её в саду, не накричала на неё, как прежде, а только сказала мягко, по-доброму:
— А ты, Улюшка, шла бы домой. Ступай, родимая. Старик, отец-то твой, ищет, поди, тебя.
— Не гони ты её. Что она тебе! — глухо и как-то неуверенно сказал Михаил Аверьянович и потупился.
Олимпиада Григорьевна сделала вид, что не услышала мужа, и, взяв Ульку под руки, повела из сада.
С Фросей все разговаривали так, будто ничего и не случилось. А она всё ждала, когда в сад придёт Николай, и очень обрадовалась, узнав от Дарьюшки о том, что служивый загулял и вместе со всей компанией, с Петром Михайловичем и Карпушкой во главе, перекочевал в Варварину Гайку — догуливать.

6

Домой, к Харламовым, Фрося не пошла, как ни уговаривал её свёкор, а, захватив с собою детей, в тот же день перебралась под родительскую крышу. Прожила у отца с матерью до поздней осени, до того дня, когда четвёртому её ребёнку, названному в честь деда Михаилом, исполнился один месяц и когда Харламов-старший, истосковавшийся душою по невестке и внукам, сам пришёл в дом Рыжовых.
Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому что в последние дни пребывал в страшном смятении.
— Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и Керенского под зад… Конец свету? — завопил он, едва Михаил Аверьянович переступил порог. — Как же это без царя, а?
— Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все…
Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что же им надо делать, к чему всё это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего, к худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по крайней мере на их памяти, то всё почему-то только к худу, а не к добру. Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку, отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, — средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших всё до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же такое содеялось, куда всё пойдёт, куда выведет и как ему самому-то отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной толпой торопливо шли люди, многие несли красные флаги и пели. Илья Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:
Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!

Впереди толпы шли Фёдор Гаврилович Орланин, Пётр и Павел Харламовы и, чуть приотстав от них, Карпушка. Илье Спиридоновичу показалось, что он даже различил его тенорок, затерявшийся в рокоте других голосов.
— Господи, святитель… — закрестилась Авдотья Тихоновна.
— Нишкни ты! — прикрикнул на неё Илья Спиридонович, торопливо прикрывая створки окна.
Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные, грозящие кому-то и словно требующие голоса:
Это есть наш последний
И решительный бой…

— Сват, ай ты оглох? Что же это, а? Всё вверх тормашками, а? Сват!..
Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивлённо раскрыл рот.
Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей Вишенкой, и в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.

7

Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет, что с пяти, другой — с шести, третий — с восьми, а четвёртый вдруг объявит, что с трех лет. В это трудно поверить, но такое бывает со многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь, восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним или с близкими для него людьми, когда самому ему было не более трех лет.
Михаил, младший из харламовских внуков, помнит себя именно с трех лет.
Вот он, ещё не Михаил, просто Мишка, Мишатка, Мишанька, сидит на печи, свесив босые ноги, и наблюдает за прабабушкой Настасьей, которая готовится поить только что появившегося на свет телёнка молоком-молозивом. Мишка голоден, как были голодны все в том тысяча девятьсот двадцать первом, но он уже знает, что молоко это людям нельзя ещё пить — оно слишком густое, солоноватое, по цвету напоминает куриный желток, пронизанный тончайшими, еле видимыми нитями кровеносных сосудов зародыша. Его и сдаивают не в обычную доенку, а в ведро, которое почему-то называют «поганым». И ведро это всё в жирных, клейких потёках. Его долго отмывают кипятком, но и после того поверх зачерпнутой им воды мерцают тысячи золотых монет-звёздочек. Нужно ждать дня, когда — после восьмого или девятого удоя — молоко побелеет, утратит излишнюю солоноватость и вязкость. Тогда его можно будет пить не только телку, кошке, но и людям, в первую очередь, конечно, ребятишкам. О, как ждут они этого дня! Для них это великий праздник, для телёнка же-скорее первый день великого поста: он уже не получит молока в чистом, натуральном, так сказать, виде — теперь придётся довольствоваться разбавленным. Поначалу он ничего не поймёт и, не подозревая, какую шутку проделали с ним люди, доверчиво окунёт прямо с ноздрями, до самых глаз, свою морду, жадно потянет в себя содержимое таза и только уж потом резко подымет голову и, недоуменно глядя на стоявшую рядом старуху, взмыкнет, как бы спрашивая: «Это что же вы со мною делаете, люди?» С его губ сорвутся жидкие синие капли, и кошка, которая всегда тут как тут, начнёт слизывать их с пола, тоже удивляясь: «Почему так невкусно?»
— Не нравится? — обратится к ним Настасья Хохлушка. — Что же поделаешь? Нам тоже хочется молочка. Одна у нас с вами кормилица.
Кормилица — это Пёстравка. Скоро её введут в избу, чтобы подоить. Пёстравка ждёт этой минуты и уже стоит у сеней, легонько трогая крутым отполированным рогом дверную щеколду: пора, мол, пускайте! На примятом потемневшем снегу, под большим брюхом коровы, перекатываются серые комочки воробьёв, расхаживают куры и, разгребая ногами, клюют что-то. Белоглазая галка, воровски косясь то в одну, то в другую сторону, длинным и острым, как шило, клювом выдёргивает из Пёстравки шерсть, набирает её целый пучок и улетает к церкви. Но вот, почуяв что-то, воробьи вспархивают, куры отбегают. Отворяется дверь — и Пёстравка входит в избу. Входит быстро, смело, с достоинством, как и полагается кормилице. В избе сразу же становится тесно, темно, и сама изба, до этого такая просторная, делается маленькой, игрушечной: коровий хвост где-то у порога, а рога — впереди, у самого окна, и нелегко потом будет развернуть Пёстравку на выход.
Перед тем как впустить её в избу, ребятишек — всех до единого — загоняли на печь, чему они не сопротивлялись: оттуда, с высоты, удобнее было глядеть на корову, стряхивать с её острой хребтины разные соломинки, былки, воробьиный и галочий смёрзшийся помёт. Пёстравке нравилось это, и она, блаженно зажмурившись, вроде бы подрёмывала, лениво жуя серку. Настасья Хохлушка, закончив дойку, брала скребницу и чесала начинавшую линять Пёстравку, оставшуюся в скребнице шерсть отдавала Любашке, Машутке и Настеньке. И те с помощью мыла, клея и ещё каких-то ими же изобретённых растворов скатывали из этой шерсти маленькие аккуратные мячики и по весне играли в лапту и просто в свою девичью игру — в мячик.
Итак, Мишка сидит на печке и наблюдает за тем, как прабабушка, или «старая бабушка», как звали её внуки и внучки, принимается поить телёнка, — телёнок прожил на свете всего несколько часов, ночью его принесли вон в той, ещё не просохшей, покрытой зелёной слизью дерюге, которая сейчас лежит у вздрагивающих, расползающихся, неуверенных, голенастых ног новорождённого. Приучить телёнка пить из таза — дело нелёгкое, требующее терпения и особой сноровки. Этими-то как раз качествами в полной мере и обладала Настасья Хохлушка. Другая в подобных случаях поступает очень просто: сунет в рот телёнку один или сразу два пальца, предварительно окунув их в тёплое, парное молоко, и подводит телёнка к тазу: рука вместе с мордой животного опускается в таз, и телёнок, повиливая хвостом от удовольствия, самозабвенно сосёт палец, всасывая заодно и молоко. К этому он так привыкает, что уж потом, сколько ни бейся, ни за что не станет пить самостоятельно. Но и это ещё не всё: телёнок приобретает дурной и вредоносный порок — начинает жевать всё, что попадётся ему на глаза и к чему может дотянуться своей обслюнявленной мордой: шубу, поддёвку, утиральник, варежку, одеяло, судомойку, шаль. И порок этот почти неизлечим, как, скажем, алкоголизм или курение табака у человека.
Потому-то Настасья Хохлушка и придумала свой способ кормления телёнка. Она избрала для этого путь на первых порах даже тернистый, но единственно правильный: телёнок сразу же должен пить сам. Она подталкивает животное к тазу, крепко-крепко обнимает его шею и тычет мордой в пойло. Телёнок фырчит, бодается, пробует вырваться, но Настасья Хохлушка неумолима — не отпускает и нисколько не сокрушается оттого, что её питомец поначалу не отхлебнёт ни капельки.
— Хай будэ так! Не околеет. Завтра як миленький зачнёт пить.
Голод есть голод. Не только людей заставляет он быть сообразительнее и предприимчивей. На следующий день, как и предполагала старуха, телёнок, как бы уразумев вдруг что-то чрезвычайно важное в жизни, сам подходит к тазу и начинает пить молоко, да так, будто делает это по меньшей мере в сотый раз. И, глядя на него, довольная им и в особенности собою, Настасья Хохлушка скажет:
— Давно бы так, голубок. Добре!
На этот раз, однако, Пёстравка «принесла» бычка с небывало упрямым характером.
— Вылитый Гурьян! — сказала про него старуха.
Он наотрез отказался пить молоко. Вот уже второй день мается с ним Настасья Хохлушка. Последняя её попытка образумить непокорного телёнка закончилась для неё трагически: вырвавшись из рук, бычок так боднул крутолобой своей головой, что в кровь разбил бабушкино лицо и содрал с левой её щеки большую, с двумя длинными чёрными волосинками родинку, придававшую лицу Настасьи Хохлушки какую-то особую доброту и привлекательность.
Завидев кровь, Мишка пронзительно заорал. На его крик из другой комнаты выбежали Фрося, Дарьюшка Пиада и самая молодая из снох, жена Павла, высокая красавица Феня. Они подняли старуху, подвели к умывальнику, умыли. И тогда кто-то из них, кажется, Дарьюшка, сказала:
— Вот напасть-то! Рак ещё приключится.
Последние слова на всю жизнь врезались в Мишкину память.
В ту пору он не мог понять, как это рак, которого Санька много раз ловил в Грачевой речке и Игрице, как это он может «приключиться» к старой бабушке?..
Однако с Настасьей Хохлушкой стало твориться неладное. Вскоре на месте сшибленной родинки появилось большое тёмно-коричневое пятно, потом пятно это сделалось дырой, через которую вытекало молоко, когда старуха пила его из кружки. Михаил Аверьянович приносил из лесу и сада разные травы, но так и не напал на целебную для такой болезни.
Настасья Хохлушка умерла весной. Перед самой смертью она подозвала младшего правнука и попросила:
— Мишенька, полезь-ка, риднесенький, на подволоку и достань яблочко…
Фрося, услышав это, добавила от себя:
— От медовки, сыночка, слышь?
Настасья Хохлушка не съела яблоко. А долго нюхала его, прижимая к обезображенному страшным недугом лицу. Потом вроде бы даже улыбнулась и тихо вымолвила:
— Хорошо…
Сама сложила руки на груди, сама прикрыла глаза и через минуту была уже мёртвой.
Похороны назначены были через два дня. За это время Михаил Аверьянович надеялся отыскать младшего сына Павла и внука Ивана, гонявшихся где-то со своим небольшим отрядом за бандой атамана Попова, чудом уцелевшего при разгроме антоновщины и учинившего зверскую расправу над баландинскими коммунистами и комсомольцами. Отыскать сына и внука Михаилу Аверьяновичу не удалось, так как к тому времени их отряд, преследуя бандитов, ушёл далеко за пределы Саратовской губернии. О Николае Михайловиче пока что вообще не было — ни слуху ни духу: как уехал после той побывки из Савкина Затона, так и след его простыл.
Копать могилу вызвалось чуть ли не всё мужское население Савкина Затона. Мужики пришли, не дожидаясь, когда их попросят: поминки сулили какую-то еду и, может, даже чарку водки, от которой они тоже не отказались бы. Все хорошо знали, что Михаил Аверьянович не поскупится, зарежет последнюю овчонку, а помянет мать как следует, по-христиански, со всеми возможными почестями. Что же касается Карпушки и Ивана Мороза, явившихся с лопатами на харламовское подворье ни свет ни заря, то им доподлинно было известно, что Михаил Аверьянович зарезал ту овчонку, а заодно и виновника гибели Настасьи Хохлушки, прозванного было Гурьяном-младшим. Карпушка и его приятель, или кум Иван Мороз, не могли сдержать счастливого глотательного движения.
Но ещё раньше Карпушки и Мороза со всего села сбежались ребятишки. Они хорошо знали, что за поминальный стол их посадят в последнюю минуту, вместе с нищими да разными странницами и болезными вроде Пани Страмника, и всё-таки пришли затемно. Чтобы как-то скоротать время, которое в таких случаях идёт ужасно медленно, ребятишки затеяли игру, а точнее — драку, состязались в силе, ловкости и смелости. К ним вскоре присоединились и «хохлята» — Егорка, по прозвищу Егор Багор, Ленька, по кличке Лизун, так как при игре в козны, целясь в кон, он всегда высовывал набок язык, как бы помогая им себе; выскочил из избы и маленький Мишка, который не скоро ещё сообразит, почему это его все зовут Челябинским. Судя по всему, «хохлята» не были особенно огорчены смертью старой бабушки, потому что тотчас же включились в весёлую баталию и на правах хозяев дома, к которому так или иначе привлечены сейчас взоры затонцев, чувствовали некое превосходство над своими сверстниками, а потому и настроены были по-праздничному.
Вместе с мужиками на кладбище пришла и Фрося. Её послал сюда свёкор, которому всё казалось, что Пётр Михайлович и Карпушка, возглавившие команду могильщиков, не сумеют отыскать подходящего места и что Фрося, по природе чуткая и сердечная, сделает это лучше их: ведь мужики отправлялись копать могилу для самой старшей из Харламовых, а сколько их потом ляжет вблизи от неё! И Фрося выбрала лучшее, как ей казалось, место — на склоне, у кромки лугов, против высокой и кудрявой ракиты, роняющей в знойные солнечные дни густую тень. В этой-то тени за каких-нибудь полчаса была выкопана глубокая и просторная яма. Мужики, усевшись на свежей, сыроватой насыпи, закурили и принялись рассказывать разные истории.
Вскоре в сопровождении попа, певчего церковного хора и большой толпы затонцев принесли покойницу. Отец Леонид, сын недавно скончавшегося отца Василия, года два тому назад вернувшийся в село по окончании семинарии, торопясь, начал служить панихиду, бесцеремонно отталкивая локтем мешавших ему старух. Отцу Леониду прислуживала монахиня Прасковья, дальняя родственница Савкиных, приехавшая несколько лет тому назад из подмосковного монастыря. Женщины причитали. Михаил Аверьянович стоял сгорбившись, и с его щёк время от времени срывалась медленная скупая слеза. Гроб на верёвках спустили на дно могилы. Спрыгнувшие туда Карпушка и Мороз подсунули его в нишу, а потом с необычайным проворством, словно бы боясь, что и их закопают вместе с покойницей, выскочили наверх, бледные и малость растерянные. Тотчас же застучала бросаемая горстями земля. Мужики взялись было за лопаты, когда прямо к краю разверзшейся тёмной ямы протиснулся человек. Все узнали Михаила Сорокина, единственного сына древней Сорочихи. Он был худ, еле держался на ногах и срывающимся голосом просил:
— Михаил Аверьянович… Христом-богом!.. Разреши и мою старуху похоронить в вашей могиле. Не в силах я вырыть свою. Моченьки моей нету, отощал… Не откажи!..
Тут все оглянулись и увидели гроб, а в гробу Сорочиху.
— Что ж, хорони, Михайла. Пускай лежат рядышком. Как-никак подруги. Вдвоём небось повеселее будет…
Минут через десять вырос свежий холмик, а над холмиком бессменными часовыми встали два креста.
Пётр Михайлович расплатился с отцом Леонидом за панихиду. Протянула свою руку и Прасковья, но стоявший рядом Карпушка пресёк её домогательства не слишком вежливым, но вполне резонным вопросом:
— А тебе за какой хрен? Иди на поминки, лопай, сколько твоей душе угодно, а за рублём не тянись, бесстыдница!
Прасковья сердито поджала губы и нехотя удалилась.
Поминки продолжались до поздней ночи. Многие побывали на этих поминках. Многих сумел накормить харламовский дом.
Пришёл помянуть Настасью Хохлушку и сад — он принёс свои дары: жирную еду люди запивали кисло-сладким холодным грушевым и терновым взварами, а чёрная смородина, каким-то образом сохранённая покойной старухой во всей неповторимой свежести, пошла заместо изюма в кутью да в пироги; от вишнёвой настойки отец Леонид едва нашёл дорогу к своему дому. Карпушка же и Иван Мороз те и вовсе не пытались искать этой дороги, а, приползши на карачках за голландку, улеглись там в обнимку и проспали до утра.

8

Маленькому Мишке, перекочевавшему в дедушкин сад, захотелось однажды непременно увидеть и подержать в руках птичку, которая так хорошо поёт.
— Пойдём, Мишуха, я покажу тебе всё наше богатство.
Михаил Аверьянович поднял внука на руки и вышел из шалаша.
Осторожно приблизились к кусту крыжовника. Михаил Аверьянович опустил внука на землю, предостерегающе приложил два пальца к губам, — молчи! — наклонился над крыжовником, уже отцветшим и сверкавшим под солнцем изумрудными бусинками только что завязавшихся плодов. Соловей-самец ещё раньше вспорхнул и теперь без особой, казалось, тревоги наблюдал из соседнего куста. Самка продолжала сидеть в гнезде и, скосив головку, следила за рукой Михаила Аверьяновича чёрной живой крапинкой глаза. Она не взлетела и тогда, когда рука коснулась её. Михаил Аверьянович поднял птицу и кивнул внуку в сторону гнёзда: «Глянь-ка, сынок!» В круглом гнезде лежали четыре голубые горошины. Мальчик судорожно потянулся было к ним, но дед тихо, настойчиво остановил его руку, сказал:
— Этого делать нельзя, Мишуха. Уронишь яичко — оно и разобьётся, пропадёт. А из него скоро птичка народится и будет так же хорошо петь. Понял? Ну и умница, молодец. Теперь пойдём, я тебе ещё что-то покажу…
Михаил Аверьянович положил соловьиху на гнездо, поглядел, как она, легко оправив перья, отряхнувшись, уселась, замерла в мудрой неподвижности, и, взяв внука опять на руки, направился в дальний угол сада, к кусту калины. Там, внутри куста, на сучьях, похожих на человеческую ладонь, лежало крест-накрест несколько палочек, и было странно и боязно видеть на ветхом сооружении два нежно-белых яичка.
— Это горлинка снесла. Лесная голубка. А вон она и сама. Видишь? — Михаил Аверьянович указал на плетень, где сидела серая, с бело-дымчатым брюшком птица с маленькой точёной сизой головкой. — Ну, а теперь пойдём проведаем сороку-воровку. Как она там поживает, шельма? Только ты в тёрн-то не лезь, уколешься. Я принесу и покажу тебе её яичко.
Сама великая мошенница, сорока была недоверчива и подозрительна. Чуть заслышав людские шаги, она неслышно скользнула из большого своего, сооружённого из сухих веток и отороченного колючим терновником гнёзда и, чтобы отвлечь внимание, затараторила, загалдела далеко в стороне, перелетая с дерева на дерево.
Михаил Аверьянович долго искал отверстие, куда бы можно было, не уколовшись, просунуть руку, и, найдя наконец, нащупал на тёплом, устланном чем-то мягким дне гнёзда шесть горячих яиц. Взял одно и вернулся к внуку.
— На-ко, подержи.
В маленькой ладошке Мишки оказалось продолговатое, серо-зелёное, кое-где усыпанное золотистыми веснушками яичко. Мишка просиял весь, покраснел и торопливо вернул яйцо деду. Тот зажал его между большим и указательным пальцами правой руки, приложил к глазу и посмотрел на солнце. Яйцо не просвечивалось, было непроницаемым.
— Насижено, — глухо и виновато сказал Михаил Аверьянович и поспешил к гнезду.
Потом они вышли за пределы сада и углубились в лес. Черёмуха отцвела, но лес весь ещё был полон настойного терпкого её запаха. Туго гудел шмель. Порхали разноцветные бабочки. У старого полуистлевшего пенька горкой возвышался муравейник. Его хозяева сновали туда-сюда, таскали крупные желтоватые яйца, каких-то паучков, букашек, а одна муравьиная артель всем миром волокла гусеницу. От муравейника пахнуло парным кисловатым зноем.
На поляне, куда они вышли, цвёл шиповник, и дед с внуком как бы погрузились в медовую душную яму, пчёлы и шмели гудели тут особенно густо и озабоченно.
Пошли дальше. Лес становился всё темнее. Надо было идти пригнувшись, одной рукой всё время обороняясь от гибких веток, норовивших больно хлестнуть по лицу. В частом подлеснике, увитом ежевикой и хмелем, заросшем пахучим дягилем, борчовкой, дикой морковью, волчьей радостью и папоротником, они остановились, и Мишка ликующе закричал:
— Деда, варежка, варежка!
— Нет, сынок, то не варежка. Вот погодь-ко…
На тоненькой гибкой лозине бересклета висело нечто очень схожее с рукавичкой или с детским валяным сапожком. Напоминало это нечто и глиняный рукомойничек с небольшим краником, выведенным вбок и немного книзу, — для того, видать, чтобы не затекала вода. Привязано оно было к ветке той же крапивной, либо конопляной, либо ещё какой, добытой из волокнистого стебля пенькой, которая составляла основу всего сооружения.
Михаил Аверьянович тихо притронулся пальцем к жилью. Из мягкого горлышка вынырнула совсем крошечная, с мизинец величиной, пичужка и вмиг пропала, сгинула в зарослях. Михаил Аверьянович наклонился, заглянул в горлышко, но ничего не увидел: гнездо было глубокое, а боковое отверстие, вытянутое трубочкой, не позволяло посмотреть на дно.
— Дедушка, давай возьмём с собой этот домик.
— А зачем? Разве можно обижать птичку! Глянь-ко, сколько трудов она положила!
— А ты мне ещё что покажешь? — спросил Мишка и вдруг закричал: — Вон, вон она, вижу, вижу! — Острый детский глаз увидал неподалёку от гнёзда ту самую птичку, которая только что выскочила из своего домика, потревоженная людьми. — Дедушка, как её зовут?
— Ремезом её величают… Ну, пойдём, пойдём! Я тебе, Мишуха, ещё и не такое покажу, дай срок. А сейчас пойдём, яблони пить захотели. Напоить их надо.
Они вернулись в шалаш, чтобы захватить вёдра, и тут увидели ужа.
— А у нас с тобой, Мишуха, гость. Бачишь, какой? А венец-то, корона-то — прямо царская! Как бы это нам его назвать, а? Должно же быть у него имя… Может, Царём? Пускай будет так: Царь! Пускай правит у нас всеми лягушками-квакушками, ящерицами-ползушками и другой тварью.
Царь лежал, свернувшись на подушке, в том месте, куда падал, просунувшись сквозь дырявую крышу, солнечный луч. Заслышав шаги, ползучий государь поднял золотую коронованную голову, монарше сердито пошипел, постриг воздух раздвоенным, похожим на ласточкин хвост язычком и, волнисто извиваясь, не спеша пополз к краю кровати. Михаил Аверьянович поймал его и, к великому ужасу и ликованию внука, положил себе за пазуху.
— Вот так. Погрейся трошки, ваше величество. Ну как? Добре? То-то же. Ишь ты, притих, понравилось, видать. Ну, правь своим царством-государством. Да поумнее правь, не обижай подданных-то своих. Хорошо?
Михаил Аверьянович внезапно помрачнел, подумал о чём-то другом, постоял минуты две неподвижно, затем осторожно вынул ужа из-за пазухи и так же осторожно положил на землю.
Царь высоко поднял голову и, покачивая ею, страшно важный, величественно пополз под кровать.
— Видишь, Мишуха, мы не одни с тобою в саду. Пускай живёт! Всем места хватит на земле. Добре?
— Добре! — подтвердил Мишка солидно.
— Ну, пошли. Яблони кличут нас. Чуешь?
И, повеселев, Михаил Аверьянович засмеялся, счастливый.

 

* * *
Мишка очень любил ходить в лес с дедушкой. Он давно заметил, что при дедушке лес не то чтобы преображался, но делался как-то светлее и странно похожим на самого дедушку. Мишка чувствовал в нём себя так, словно бы его обнимал кто-то большой и ласковый. Дубы добродушно улыбались, широко, раскинув могучие руки-сучья, будто и в самом деле собирались заключить мальчишку в свои объятия. Осины весело лепетали на непонятном языке, радостно хлопали ладошками — трепетными даже при полном безветрии своими листьями, приветствуя старых знакомых. Ближе к осени на узкую лесную дорогу то в одном, то в другом месте высовывались тонкие и цепкие руки ежевики с пригоршнями спелых ягод; нате, добрые люди, угощайтесь! Стволы молодых лип наперебой выставляли перед ними свою атласную прочную кожицу: раздевайте меня, лучшего лыка вам не найти!
Михаил Аверьянович шёл и мурлыкал себе под нос какую-то песенку, похожую на «Во саду ли, в огороде». Мишка вспомнил, что дедушка почти всегда поёт какую-нибудь песню и вообще в семье Харламовых любят петь и взрослые и дети. Отчего бы это? Ведь не так уж сладко живётся им на свете, а поют? Мишка не вытерпел и спросил деда. Михаил Аверьянович ответил не вдруг. Подумав, он приподнял внука на уровень своего лица и, заглянув, кажется, прямо в Мишкину душу, сказал очень понятно:
— Мы, Мишанька, почесть, всё лето проводим в саду. А в саду-то птицы. А птицы поют песни. Знать, от них это у нас…
Сдирая с дерева лыко, Михаил Аверьянович морщился, словно ему самому было больно, и, как бы извиняясь за причинённые дереву страдания, виновато бормотал:
— Ну что ж поделаешь? Нужны вы нам…
Однажды они увидели по дороге юный ясенек, по которому какой-то прохожий, забавляясь, беспечно тюкнул топором. Тюкнул и пошёл себе дальше, а раненое дерево хворает, и алый сок, стекающий из ранки, напоминает живую кровь.
Михаил Аверьянович нахмурился, нашёл в кармане у себя тряпку и туго перевязал рану, сказав при этом в адрес прохожего:
— Болван!
Мишка же, молча наблюдавший за дедом, думал о своём. Теперь, кажется, он начал — не столько, правда, разумом, сколько детской душой своей — понимать, почему дедушка почти никогда не говорил людям грубых слов, никогда никого не бил и вообще старался не обижать, хотя самого-то его и били — старая бабушка рассказывала об этом, — а обижают и по сей день…
Не далее как вчера в сад к ним забрёл пьяный и страшный, как бирюк, Андреи Гурьяныч Савкин и наговорил Михаилу Аверьяновичу много постыдно-пакостных слов, угрожал расправой над его сыном Павлом и старшим внуком Ванюшкой, дравшимися за Советскую власть. Думалось, дедушка, который был вдвое сильнее Савкина, изобьёт его до смерти и выбросит в канаву, как выбрасывают туда дохлых собак, а вместо этого он только сказал глухо и внушительно — так говорил всегда, когда внутри у него подымалась буря:
— Не балуй, Андрей Гурьяныч… — и добавил ещё внушительнее: — Власть-то ваша, кажись, кончилась. Не ровен час — могут и отколотить, давно пора…
Савкин от этих слов мгновенно отрезвел. Пощупал крохотными угрюмыми глазками стоявшего против него бородатого великана, повернулся и молча пошагал из сада.
— Так-то вот лучше! — удовлетворённо вздохнул Михаил Аверьянович, разжимая кулаки и как бы радуясь тому, что не пришлось пустить их в дело: он, похоже, чувствовал, что недалёк был от этого…
Другой случай был тоже недавно.
Михаил Аверьянович почти никогда никого не бил. Тем не менее затонские и панциревские ребята не часто отваживались совершать свои набеги на его сад. Лишь Митька Кручинин, давний приятель Ванюшки Харламова, парень исключительно отчаянный, решился наконец наведаться со своими дружками в сад к Михаилу Аверьяновичу. К тому времени он и его сподвижники были уже здоровенными ребятами, организовавшими в Савкином Затоне первую комсомольскую ячейку. Но так как воровство яблок на селе вообще не считается воровством, то обязывающее ко многому звание комсомольца нисколько не смутило ни Митьку, ни его приятелей и не заставило их отказаться от намеченного вторжения.
На правах Ванюшкиного друга Митька нередко бывал в харламовском саду и хорошо знал его расположение, но всё же в канун «операции» сделал дневную разведывательную вылазку в соседние сады, принадлежащие Карпушке и старику Рыжову. По несчастью, сразу же наткнулся там на самого Илью Спиридоновича. Было это уже под вечер. Илья Спиридонович сидел на берегу Игрицы, подстелив сухого душистого сенца, удил рыбёшку и, видать, пребывал в отличном расположении духа, потому что рядом с ним валялся некий сосудец, уже опорожнённый.
Митька осторожно подошёл сзади и спросил воркующим, голубиным голосом:
— Клюёт, дедушка?
— Да что-то не того, — невольно поддавшись Митькиному тону, миролюбиво ответил Илья Спиридонович, не оглядываясь: наверное, он боялся оторвать свои очи от поплавков, которые вот уже более двух часов торчали над водной гладью в полной неподвижности.
— Ну, а яблочишки-то в саду есть? — осведомился Митька всё тем же добрейшим, располагающим голосом.
— Отчего ж им не быть? Были.
— Ну и что же?
— Были, говорю, да сплыли, — продолжал старик уже менее миролюбиво. — Посшибали, почесть всё. В особенности одолел Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, ни дна б ему, ни покрышки! Донял, нечистая сила! Спасу от него нету! Разбойник с большой Чаадаевской дороги, а не кысымолец. Ну, попадётся он мне…
Илья Спиридонович хотел было уже оглянуться и узнать, наконец, кому изливает гнев свой, да не успел. Получив энергичный пинок под зад, он, выпучив в страшном испуге глаза, уже барахтался в воде среди удочек, а на берегу, корчась от смеха, стоял Митька и давился притворно-гневными словами:
— Я тебе покажу, старый ты дурак… Я тебе покажу «кысымольца», рыжая ты кочерга! Хлебай теперь водицу да, смотри, на крючок не подцепись, как подлещик. Я вытаскивать тебя не намерен — удилище не выдержит. В тебе одного дерьма, поди, два пуда, наберётся… Тони, тони, чёрт с тобой! Одним скопидомом на свете будет меньше. Советской власти от тебя всё одно толку мало!
Сказав это, Митька заложил руки в карманы штанов и, беспечно насвистывая, пошёл вдоль берега, вспугивая купающихся в Игрице девчат.
И неизвестно, что сталось бы с Ильёй Спиридоновичем, — может, утонул бы старикашка, — не случись поблизости Карпушки, который в тот день как раз, односторонне и вероломно нарушив перемирие с осокорем, возобновил с ним смертельную войну. Заслышав бульканье и жалобные крики: «Спасите! Спасите!» — он подбежал к тонущему, но вместо того, чтоб немедля, ни секунды не теряя, начать спасать, вступил с ним в длительные переговоры. При этом сам Карпушка стоял на берегу, а Илья Спиридонович бултыхался в воде, ныряя, точно селезень: его огненно-рыжая голова то показывалась над поверхностью реки, то вновь исчезала под водой.
— Как это тебя угораздило, кум? — перво-наперво спросил Карпушка, улучив момент, когда старик вынырнул из воды.
В ответ Илья Спиридонович выпустил из ноздрей две длинные, вспыхнувшие под косыми лучами закатного солнца струи и забормотал невнятно:
— Да пом… пом… Христа…
— Да ты, никак, рыбу-кит изображаешь, кум? — продолжал допытываться Карпушка, когда старик вынырнул во второй раз. — Ишь какие фонтаны пускаешь, вылитый кит в окиян-море!
В ответ опять:
— Пом… пом… Хри… Христа…
— Да не хрюкай ты, чёрт те побери! — разозлился Карпушка. — Говори толком, кто тебя спихнул?
И только после этого до Карпушкиного уха долетело совершенно отчётливо:
— Помоги ради Христа! Стоит как истукан! Не видишь — тону?..
— Вижу, но всё же интересно, как это ты, кум, туда?
— А тебе не всё равно — как? Помоги, говорю! Гибну же!..
— А можа, ты кум, того… смеёшься надо мной, а? — спросил недоверчивый Карпушка.
И лишь после того, как кум хлебнул очередную и притом черезмерно великую порцию воды и снова стал погружаться на дно, на этот раз с явным намерением остаться там навсегда, только после этого Карпушка торопливо сбросил с себя штаны и бухнулся в воду.
Илья Спиридонович был вытащен наконец на сушу.
Они долго сидели в саду Рыжовых, дружно кляня нынешнюю молодёжь и на все лады расхваливая старину, когда, если верить их словам, люди купались в масле, а парни по кротости своей могли соперничать с ангелами. О кулачных баталиях, при которых им обоим не однажды «щупали» рёбра, что-то не вспоминали…
Как бы там, однако, ни было, а верно говорится в пословице: «Нет худа без добра». Вспомнив про эту самую пословицу, Илья Спиридонович предложил Карпушке дружбу, и тот охотно принял её. Расчувствовавшись, Илья Спиридонович сходил к себе в шалаш, где у него была схоронена ещё одна бутылка водки. Вдвоём они её быстренько «усидели». С той поры и в самом деле очень сблизились, навсегда, казалось, забыв о прежних своих неладах.
Что же касается Митьки Кручинина, то он в ту же ночь в условленное время привёл свою дружину в харламовский сад.
Михаил Аверьянович уже засыпал в шалаше, когда послышался треск плетней, шум встряхиваемых деревьев и дробный, гулкий стук падающих на землю яблок.
Захватив большую дубовую палку с толстым, круглым, величиною с человечью голову набалдашником — единственное оружие, которым он располагал, — Михаил Аверьянович вышел из шалаша. Он сейчас же понял, что в саду орудуют далеко не дети, а потому и заговорил громко и вполне серьёзно, тоном весьма решительным и достаточно убедительным:
— Не балуйте, хлопцы. Стыдно небось. Худо будет… Я-то уж пожил на свете и смерти не боюсь, но ведь и вам не поздоровится. Хоть двоих, а всё-таки убью. Слышите?!
Хлопцы, конечно, услышали. А так как они хорошо знали, что Михаил Аверьянович не бросает слов на ветер, то призадумались, затихли, затаились. Очевидно, никто не пожелал оказаться в числе тех двоих, которых старик обещал отправить не дальше и не ближе как на тот свет, потому и сочли за лучшее поскорее убраться из его сада.
— Бежим, ребята! — скомандовал Митька. — Прибьёт чёртов хохол!
С деревьев дружно посыпались, но теперь уже не яблоки, а парни.
Через минуту всё стихло. Птицы, разбуженные этим ночным нашествием, одна за другой вернулись в свои гнёзда и дупла. Некоторое время они ещё перешёптывались, чулюкали, возились, потом успокоились вовсе, и вокруг всё смолкло. Лишь там, в темноте, чудилось сонное дыхание Вишнёвого омута.
Михаил Аверьянович не мог заснуть в ту ночь. Он лежал на своей постели вверх лицом, подложив руки под голову, и неподвижными, широко распахнутыми глазами смотрел через прохудившуюся крышу на далёкие звёзды, усеявшие чёрный свод неба, и беспокойно думал о людях, о том, какие же они всё-таки глупые, хотя и считаются разумнейшими существами на земле:
«Ворвались, как дикари, в сад. Поломали сучья, посшибали яблоки, которые в темноте-то и собрать не смогли бы. Калечат, кромсают живое тело земли, вечную красу его… Да пришли бы вы ко мне да попросили — накормил бы досыта, и с собой берите сколько угодно. Но не калечьте сад, ведь вы же люди, а не звери! Земля ведь теперь вся ваша, вы хозяева земли. Так почему же не бережёте её, почему не учат вас любить родную природу! Не научившись любить её, вы не научитесь и по-настоящему любить родину свою, а человек без родины — не человек, а так, тля, букашка…»
На следующий день обо всём, что мучило его ночью, рассказал старшему внуку Ивану, не так давно вернувшемуся в Савкин Затон и организовавшему вместе с Митькой Кручининым комсомольскую ячейку. Слова старика взволновали Ивана, и он попросил деда:
— Завтра у нас комсомольское собрание. Приходи и скажи всё это нашим ребятам. А, дедушка?
Михаил Аверьянович усмехнулся:
— У вас с Павлом каждый день собрания. Об чём же будете балакать? Опять о попах. Религия-дурман и прочее… Так, что ли?
— У нас лекция «Религия — опиум и дурман для народа». Ты что, читал наше объявление у нардома?
— Да нет. Догадываюсь. Об чём же вам ещё балакать? По-вашему, выходит, что в церковь идут одни верующие. Ведь так?
— Ну, так. А что?
— Стало быть, и ты, и твой отец, и твой дядя Павел, и Карпушка — все вы верите в бога? А?
— Нет, не верим.
— А зачем же в церковь ходите?
— По привычке.
— Брешешь, Ванюшка, не потому. Я, признаться, и сам не шибко верю в бога, а пойду, к примеру, ко всенощной и простою на ногах с вечера и до самого аж утра. А в нардоме и одного часу не вытерплю. В церкви не замечу, как и ночь пролетит, — во как интересно! Идёшь домой, будто тебя в Игрице выкупали, и легко и светло на душе-то, хоть умом-то и соображаю: всё это выдумка поповская, никакого Христа на самом деле нету. Вот оно и опиум! Там и огни паникадил, и картины разные, нарисованные, наверное, самыми лучшими рисовальщиками. А хор? Поют-то в нём знакомые все люди, наши же затонские мужики да девчата. А как поют!.. На глаза слёзы навёртываются, а за спиной вроде бы крылья вырастают. А коли рявкнут Яжонковы, батька с сыном, «Волною морскою», мурашки по спине побегут, а внутрях что-то так и дрогнет и оборвётся…
Старик, задохнувшись от волнения, умолк, обождал маленько и продолжал необычно горячо:
— Я бы и рад пойти не в церковь, а в нардом, да ведь это же сарай. У вас там накурено — не продохнёшь. И слу1пай в этом-то чаду, как твой дружок Митька частушки горланит. Может, и разумные речи там говорят, в нардоме, а нет охоты идтить туда. Пусть бы он был, ну, ежели не храмом, нардом тот, а похожим на него. И не в иконах, не в паникадилах тут дело, Ванюшка! А чтобы было в том нардоме всегда светло, чисто, чтобы, подходя к нему, самому захотелось снять шапку. А ведь у вас там и шапок-то не сымают. Зачем же я, старик, туда пойду? А в церковь не войдёшь в шапке, сдерёшь её с головы ещё в ограде. И на пол не плюнешь, как в нардоме, а ежели и плюнешь, сват Иван Мороз такую затрещину залепит, что век помнить будешь…
— Закроем мы эти церкви, чтоб вы, старики, не очень-то заглядывались на них, — мрачно сказал Иван.
— Закрыть всё можно. Это нетрудно. А вот что вы придумаете взамен? — Михаил Аверьянович поглядел на внука сузившимися глазами. — Подумай-ка ты об этом со своими дружками, а потом уж и агитируй против религии… Ну, а что касаемо сада, то это уж, Ванюшка, потом… Вижу, не до садов вам сейчас. Придёт время — сами спохватитесь. Дуб растёт сотни лет, а спилить его можно за десять минут, придумаете же какую технику — и за один миг спилите. Дело не очень-то хитрое. Только скушно будет вам жить на голой-то земле. Социализм, о котором вы так много балакаете с твоим дядей Павлом, без сада не дюже красен. Так я думаю…

 

* * *
Мишке нравилось наблюдать за дедом, когда он плетёт лапти. Плёл он их в одну, в две и в три лычки. При этом единственном его инструментом была плоская, загнутая железяка — таким вот бывает собачий язык, высунутый в знойную погоду. Штука эта называлась весьма странно: кочедык. Она доставляла Мишке немало неприятностей, потому что дед любил донимать внука:
— Скажи, хлопчику: «Вывернулась лычка из-под кочедычка».
У Мишки же получалось; «Вывернулась лычка из кадычка».
Михаил Аверьянович радовался, как ребёнок, и предлагал повторять за ним скороговорку про того самого грека, который ехал через реку.
Мишка повторял, и, как ни следил за языком своим, у него всё-таки выходило:
Сунул грека
В руку реку…
Видит рака —
В реке грек.

Старик хохотал от души и предлагал новое присловье:
— А ну-ка, хлопчику, вот ещё такое: «Раз дрова, два дрова, три дрова».
— Это я мигом, дедушка! — храбро объявлял Мишка и громко декламировал:
Раз дрова, два двора…

— Ха-ха-ха! «Два дворам! Эх ты, а говорил — мигом! — ловил его на* ошибке дед, и синие глаза его смотрели на внука ликующе и победно. Не задумываясь, он выкрикивал следующую присказку и заставлял повторять её:
Во дворе трава,
На траве дрова,
На дровах двора
Не растёт трава.

Мишкин язык, конечно, не мог продраться сквозь эти словесные дебри и быстро запутывался в них, что приводило Михаила Аверьяновича в неописуемый восторг. Воодушевляясь, он подбрасывал внуку одно присловье за другим, ловко расставляя хитроумнейшие сети из обыкновенных слов, и, похоже, испытывал удовольствие птицелова, видя, как внук барахтается в этих сетях. Присказки-ловушки были, как правило, безобидными, но были и коварные. Михаил Аверьянович обычно приберегал их под конец своей забавы.
— Слушай, хлопчику, внимательно и отвечай мне, — обращался он в таких случаях к внуку, а затем читал:
Гришка, Мишка и Щипай…
Ехали на лодке,
Гришка с Мишкой утонули —
Кто остался в лодке?

— Щипай! — тут же отвечал ничего не подозревавший мальчишка.
А Михаилу Аверьяновичу только того и надо было:
— Щипать, значит? Ну, так что же, это можно. Вот тебе, вот! — Бесконечно довольный тем, что и на этот раз хитрость его удалась, он легонько щипал внука за усыпанную цыпками икру.
Мишка визжал. Не столько, разумеется, от боли, сколько от досады, что так-то легко околпачен дедушкой. Обидевшись, он убегал от Михаила Аверьяновича в глубину сада, ложился на траву и глядел вверх. Над ним склонялись ветви, отягощённые яблоками. «Как овечий хвост», — повторял он слова дедушки, который любил говорить так, когда на яблоне уж очень много плодов. Мишка вспоминал, какой у овцы хвост, но никакого сходства с яблоневой веткой не находил. Всё: и яблони, и яблоки, и сливы, и смородина, и тёрн — весь сад сейчас был похож на дедушку точно так же, как похож был на него и лес, когда Михаил Аверьянович входил в него. Сад тоже добродушно подсмеивался над Мишкой. В шелесте листьев ему чудилось:
Гришка, Мишка и Щипай…

— Ну и щипай! А тебе-то какое дело? — кричал Мишка на анисовку, под которой лежал и которую вообще-то очень любил: по анисовке хорошо лазать, сучья её упруги, не ломаются, а главное — без колючек, не то что у бергамотки или даже у медовки, которая только с виду тихоня и недотрога, а сама вся покрыта мелкими иголками. Полезь-ка на неё — исцарапает, как кошка.
«Отчего это, — думал Мишка, лениво откусывая от яблока, подкатившегося прямо к его голове, — отчего, когда в саду дедушка, сад похож на него, а когда придёт дядя Петруха, то сад похож на дядю Петруху?»

9

Случалось, Мишка ходил в лес и с дядей Петрухой. И всегда поход этот заканчивался для хлопчика плачевно. Пётр Михайлович не мог отказать себе в удовольствии подшутить над племянником. Была у него эта непонятная страсть — довести мальчишку до слёз. Нельзя сказать, чтобы Пётр Михайлович не любил детей. Напротив, он любил их, и, может быть, даже больше, чем кто-либо другой в доме Харламовых, но какой-то уж очень странной любовью. Дети для него — что-то вроде живых игрушек. И, забавляясь ими, он на время забывал о той острой боли, какая навсегда, кажется, поселилась в сердце его со времён ляодунской катастрофы. При ребятишках, словно щадя хрупкие их и восприимчивые души, Пётр Михайлович не пел надрывной своей песни, которую певал почти ежедневно в пьяной компании:
От павших твердынь Порт-Артура…

Больше всех почему-то доставалось от дяди Петрухиных проделок самому малому из Харламовых — Мишке. Пётр Михайлович то острижёт племянника наполовину, и Мишка бегает по улице с просекой ото лба до затылка, терпя злые насмешки товарищей; то подговорит похитить у бабушки Пиады банку с вишнёвым вареньем и потом долго держит под угрозой разоблачения; то с этой же целью в последний день великого поста, в канун пасхи, надоумит окунуть палец в горшок со сливками и, таким образом, разговеться раньше, чем это полагалось; то в зимнюю пору заставит лизнуть принесённую со двора пепельно-сизую от мороза пилу, к которой язык так прикипит, что его не отдерёшь; то, подзадоривая, стравит с каким-нибудь мальчуганом и наблюдает за потасовкой, словно бы это дрались, молодые кочета.
А однажды Пётр Михайлович вдохновил племянника на подвиг прямо-таки богохульный.
Как-то, причастившись в церкви, Мишка решил, что ложка, которой причащают, слишком мала, а церковное вино слишком вкусное, чтобы можно было удовлетвориться такой мизерной дозой.
— А ты встань в очередь второй раз, — быстро посоветовал Пётр Михайлович.
— А не побьют? Иван Мороз, поди, знает меня?
— Да где ему знать! — уверил Пётр Михайлович. — Много там сейчас таких, как ты. А коли и узнает, так не выдаст: сродственники мы ему. Иди, не бойся. Я в ограде обожду.
Соблазн велик, и Мишка, поколебавшись чуток, снова вошёл в церковь и пристроился к длинной очереди, вытянувшейся от паперти до алтаря, на котором стояли отец Леонид с серебряным кубком, маленькой серебряной ложкой и помогавший ему сторож, он же ктитор, Иван Мороз с шёлковой тряпицей в руке — ею он вытирал губы верующих после того, как они примут внутрь «кровь Христову». С замиранием сердца подходил к ним Мишка. Лик отца Леонида был торжествен и красен, таким же было и плутовское лицо Ивана Мороза. Судя по всему, они, принимая причастие, не ограничились одной ложкой. На Мишку священнослужители обратили внимание не больше, чем на рыжего мальчишку, которому кто-то из приятелей уже успел подпалить волосы свечкой и закапать пиджачишко воском. Отец Леонид поднёс к Мишкиным губам ложку и, невнятно пробормотав «причащается раб божий», вылил в рот ему сладкий напиток. Иван Мороз обтёр губы раньше, чем Мишка успел их облизать, и, видя, что парнишка задерживается, легонько оттолкнул его в сторону. «Раб божий», однако, настолько обнаглел после такой удачи, что, на бегу перехватив четвёрку просфоры, протолкался к паперти и встал в очередь в третий раз. Но, видно, не зря говорится: душа меру должна знать. Вспомни Мишка в ту минуту о мудром изречении — всё обошлось бы благополучно, ходил бы он среди дружков героем, вызывая в них превеликую зависть. Кончилось всё же полным конфузом.
— Ты ж, мерзавец, причащался? — зловеще прошипел Иван Мороз, воззрившись на примелькавшуюся физиономию мальчишки дымчатыми от хмельного, жутко вытаращенными глазами. — А ну, марш отсюда, щенок! — заорал он на всю церковь и, попирая родственные чувства, на которые, естественно, мог рассчитывать Мишка, наградил кощунствующего редким по своей звонкости подзатыльником.
Оскорблённый до глубины души «словами и действиями» Мороза, Мишка с диким рёвом выскочил из храма, а поджидавший его в ограде Пётр Михайлович пресерьёзно спросил:
— Ну как?
— Ника-ак! Вот скажу дедушке, он тебе да-а-аст!.. — завопил Мишка.
Петру Михайловичу удалось, однако, по дороге задобрить племянника, и домой они вернулись друзьями.
Потом они долго придумывали, как бы отомстить Ивану Морозу. Сошлись на том, что Мишка украдёт у него новую узду, только что купленную в Баланде.
Мишка узду стащил и ею же был жестоко выпорот отцом на глазах торжествующего Мороза, который всё время приговаривал:
— Так его, так его, Николай Михайлович! Учить надо негодяя. Не то вырастет конокрадом. Добавь ещё! Вит так, так!
В общем, у Мишки было достаточно оснований не очень-то доверять дяде Петрухе. Но таково уж детство: оно незлопамятно. Мишка быстро позабыл о своих обидах и по-прежнему слушался Петра Михайловича. С ним всё-таки было куда интереснее, чем, скажем, с отцом, который, вернувшись в Савкин Затон, вот уже третий год работает секретарём сельского Совета. Домой отец приходит поздно, всегда выпивши, придирается к матери, дебоширит, и Мишке вместе со старшими братьями, Санькой и Ленькой, приходится бегать в сад за дедушкой, чтобы тот усмирил сына. А усмирить Николая Михайловича могли только три человека: Михаил Аверьянович, Павел Михайлович — секретарь партийной ячейки, и Иван — старший сын Петра Михайловича. Но Павла и Ивана почти невозможно было застать дома, целыми ночами напролёт просиживали в нардоме, всё митинговали да агитировали, так что, кроме Михаила Аверьяновича, помочь Фросе никто не мог. Тот появлялся в избе, большой и суровый, как сама совесть, молча брал буяна за руку и, покорного, уводил к себе в сад. Оттуда Николай Михайлович возвращался на рассвете и, виноватый, ласковый, просил у жены «что-нибудь полопать», Фрося торопливо подавала на стол еду, стараясь предупредить все желания мужа, и, когда он, насытившись, уходил, облегчённо вздыхала. Ночью же повторялось всё сызнова. Николай Михайлович появлялся в избе, оглушительно сморкался — первый признак подымающейся в нём бури, а также того, что он успел уже где-то «клюнуть», и прямо от порога кричал;
— Молока!
Фрося бежала во двор, лезла в погреб, приносила полный горшок.
Николай Михайлович брал его в обе руки и, чуть раскорячившись, приняв удобную стойку, запрокидывал голову и медленно, долго выливал молоко в себя. Перед тем лицо его было бледным, потом начинало краснеть и под конец делалось багровым. В этот-то миг, будто налившийся до краёв лютейшей злобой, он со всего размаху бросал опорожнённый горшок об пол. Брызги битых черепков разлетались во все стороны, словно осколки разорвавшейся бомбы. Они ударялись в стены, в печь, в окна. Попадали и в Николая Михайловича, накаляя его ещё больше. Раздувая ноздри и шумно дыша, глядел он на оцепеневшую от страха жену белыми от ярости глазами и кричал:
— Снятым угощаешь?
— Да что ты?.. Опомнись!.. Только вечор подоила…
— Ма-а-а-лчать!
— Николай!..
— Атставить!
Заслышав такое, дети вылетали из избы и мчались в сад за дедушкой.
С той поры в семье Харламовых всё чаще стали поговаривать о разделе сыновей Михаила Аверьяновича. Первым пожелал отделиться от отца и младших братьев Пётр Михайлович: дети его подросли и уже могли вполне самостоятельно вести хозяйство.
Мишке очень жаль было расставаться с двоюродными братьями и сёстрами, среди которых он рос и к которым очень привык. И в особенности почему-то не хотелось отпускать дядю Петруху, которому теперь Мишка готов был простить все его проделки, в том числе и ту, прошлогоднюю, наиболее стыдную для племянника. В доме и по сию пору помнили о ней и посмеивались над Мишкой.
Как-то Пётр Михайлович предложил ему:
— Поедем, брат, с тобой за арбузами. В Лебёдку.
Мишка, конечно, ужасно обрадовался, да и кто на его месте не обрадовался бы путешествию, сулившему столько совершенно удивительных и приятных минут. Прокатиться на телеге в Лебёдку, которая находилась в трех верстах от Савкина Затона, а потом обратно — ведь это же здорово, чёрт возьми! А если ещё учесть, что, закуривая, однорукий и двупалый дядя непременно передаст вожжи Мишке, то уж совсем нетрудно представить, как велико будет его счастье. Однако и это ещё не всё. Главное — впереди. Главное — сама бахча. Чьё мальчишеское сердце не дрогнет от одного только этого слова: бахча! Дыни, жёлтые, как солнце, арбузы — их словно бы нарочно накатали так много: полосатые, пёстрые, тёмно-зелёные и светло-зелёные, белые в зелёную крапинку и просто белые; разрисованные чудной мозаикой, стоят они перед Мишкиными глазами; там, на бахче, ты можешь их есть сколько твоей душе угодно, и сторож — гроза сельской ребятни — не гонит тебя в шею, не грозится берданкой, заряженной солью, а улыбается совсем по-доброму.
— Ешь, Мишка, ешь! — весело поощрял Пётр Михайлович, раздавливая коленкой один арбуз за другим.
Мишка жадно ел, запивая арбузным соком. Красный, как кровь, он скапливался в выдолбленной половинке, и Мишка пил из неё, как из кубка.
— Ешь, пей, Мишка! — кричал Пётр Михайлович, нагружая с помощью старика сторожа арбузами телегу. — Скоро поедем!
Мишка ел и пил, и живот его уже вздулся, как барабан, и так же, как барабан, звенел, когда проходивший мимо дядя Петруха делал по нему щелчок.
— Ешь, пей, Мишка!
Перед тем как тронуться в обратный путь, Пётр Михайлович усадил племянника на самом верху, на арбузах. Не успели отъехать и полверсты, как Мишка подал свой голос:
— Дядя Петруха, останови.
— Зачем?
Мишке стыдно было признаться, и он промолчал.
Пётр Михайлович между тем «шевелил» полегоньку лошадь:
— Но-но, старая, ишь ты!..
Мишка повторил настойчивее:
— Дядя Петруха, останови!
Но и на этот раз Пётр Михайлович не внял его просьбе.
— Останови же!!! — отчаянно заорал Мишка.
А дядя даже ухом не повёл.
— Но-но, старая, ишь ты!..
— Останови-и-и, — пропищал Мишка уж как-то совершенно безнадёжно и вдруг надолго умолк.
Молчание племянника могло означать лишь одно, а именно то, на что и рассчитывал озорной дядя. Пётр Михайлович натянул вожжи:
— Тпру, старая…
— Поезжай! — взмолился Мишка.
— Ты же просил остановиться?
— Не-е-е…
— А ну-ка, привстань. — Пётр Михайлович заставил племянника приподняться и внимательно осмотрел его мокрые штанишки. — Ай-ай-ай! Ну, брат, плохи наши дела. Придётся свалить арбузы. Вот сейчас доедем до Орлова оврага и свалим. Испортил ты их, Мишуха. Влетит нам от дедушки…
Мишка, конечно, не выдержал до конца этой пытки и дал такого рёву, что сам великий насмешник порядком струхнул и принялся утешать племянника:
— Да шучу я, дуралей ты этакий! Вот глянь-ка!
Достав арбуз, на котором сидел Мишка и который, стало быть, больше всего пострадал от Мишкиной беды, Пётр Михайлович расколол его и начал с видимым наслаждением есть. Предложил половинку и Мишке, но тот решительно отказался. Однако плакать перестал и, как это часто бывает со всеми людьми, утешившимися после слёз, сделался не в меру словоохотливым и всю дорогу болтал без умолку. И только у самого дома опять затих: «А вдруг дядя расскажет?» Дядя, разумеется, рассказал, но не в тот день, а позже, но это было уже не так страшно.
Пётр Михайлович, как, между прочим, и все Харламовы, любил бродить по лесу. Нередко брал с собой и Мишку. Однажды они забрались в самую глушь, остановились у болота, прозванного Штаниками, на небольшой полянке. Было это в полдень. На поляне солнечно, а от деревьев и кустов уже медленно выползали предвечерние тени, уворовывая у солнца вершок за вершком.
— Ты тут побудь. Мишка, а я сейчас…
Сказав это, Пётр Михайлович нырнул под нависшие ветви паклёника и был проглочен тёмной пастью леса. Прошёл час, другой, а Пётр Михайлович не возвращался. Некоторое время его племянник держался вполне мужественно, молчал, а затем стал покрикивать — сперва тихо, потом погромче, а потом уж что было моченьки:
— Дядь Петруха-а-а!..
Отвечало эхо, поселившееся где-то в болоте: «А-а-а…»
Тени, сгущаясь, подползали всё ближе и ближе. Повитые сумерками деревья темнели. Между чёрными стволами дубов мелькали какие-то большие птицы. Сверкнул чей-то зелёный глаз; вслед за тем раздался такой дикий, такой страшный, душераздирающий вопль, что у Мишки волосы стали дыбом. Он заорал благим матом:
— Дядь Петруха-а-а!..
«А-а-а…»
И опять безмолвие. Тени, подкравшись к Мишке, поползли по его порткам, рубашке. Всё тело вмиг охватилось ознобом. За каждым деревом виделось какое-нибудь чудище.
— Дядь Петруха-а-а!..
Мишка заплакал так уж горько и так уж жалобно, что ветви паклёника зашевелились, поднялись и из-под них вынырнул весёлый Пётр Михайлович. Всё это время он сидел рядом, всё слышал, но не показал признаков жизни.
Но удивительно не это. Удивительно то, что в присутствии насмешливого Петра Михайловича лес приобретал для Мишки какое-то особое очарование. Он как бы сразу же становился существом живым и очень весёлым — с ним хотелось играть» И что с того, ежели игра эта нередко заканчивалась для» Мишки слезами? Разве не так заканчиваются почти все мальчишеские игры? И всё-таки почему-то никому ещё из Мишкиных сверстников, да и самому Мишке, не пришло в голову отказаться от этих игр.

10

И вот что ещё крепко держала Мишкина память.
Морозным утром в их дом пришёл однажды. Фёдор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.
Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.
Поздоровался как-то странно — коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидали, в руках Фёдора Гавриловича портрет, который когда-то уже побывал в харламовской избе.
Фёдор Гаврилович, ничего не сказал, сидел неподвижно и, чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали — они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то ещё скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тотчас же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.
Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, ещё противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже всё было ясно, и оно колотилось отчаянно гулко, как набат.
— Умер…
Именно этого страшного слова и ждало сердце. Разум же пытался судорожно за что-то ещё ухватиться:
— Кто… умер?
— Умер Ленин.
Никто не заплакал, не сказал больше ни единого слова. Даже женщины не заголосили по извечной потребности голосить об умершем. Горе, которое пришло к ним, было слишком громадным, чтобы можно было облегчить его слезами.
На похороны Ленина из Савкина Затона был отправлен в Москву Фёдор Гаврилович Орланин.
Утром, когда он проезжал мимо Харламовых, направляясь в Баланду на станцию, к нему выбежала с каким-то узлом Фрося. Она была без шубы — только шаль прикрывала её голову и плечи.
— Это вот яблоки… С медовки и кубышки. Детишкам его отвези…
— Каким детишкам?
— У Ленина-то детишки малые, сказывают, остались…
— Да нет у него детей.
— Есть, есть. Я сама знаю. Возьми…
Не выдержала. Дрогнули губы, покривились. Бросила узелок в сани и, разрыдавшись, побежала в избу.

11

Крестьянин — индивидуалист. Исходя из психологии мелкого собственника, мы смело делаем такое заключение. Среди множества факторов для доказательства бесспорной истины мы могли бы указать на плетень — ветхую эту крепостную стену, возведённую затем, чтобы отгородиться не только от всего мира, но даже от соседа, коим часто оказывается родной брат. И тем не менее у крестьянина в наибольшем почёте, пожалуй, слово «обчество». Его вы услышите на селе в любое время и в любом сочетании. Многие совместные дела называются не иначе, как мирские или «обчественные». На деньги, собранные селянами, покупается породистый бык, и его уже именуют «обчественным». Общество строит мосты, возводит плотину, выручает погорельца, судит конокрада, охраняет «обчественные» лесные и прочие угодья. Всем миром-собором, а значит, «обчеством», выходят крестьяне тушить пожар, рыть канаву, чтобы отвести по ней воду, хлынувшую с гор после долгих проливных дождей и угрожавшую затопить огороды, луга, погубить их. Именно общество помогает отвратить множество бед, на каждом шагу подстерегающих мужика. При всех случаях немощный и средний крестьянин обращается за помощью к «обчеству». Даже нищий, чтобы немного скрасить, стушевать постыдный и унизительный характер своего существования, никогда не признается, что он нищенствует, христарадничает, а обязательно скажет: «Пошёл по миру», инстинктивно перекладывая определённую долю моральной ответственности за своё падение на общество. И наконец, не кем иным, как крестьянином, придумана и пословица: «На миру и смерть красна». В последние же годы промеж слов «обчество», «мирское», «мирской» и других замелькало совершенно новое и стремительно привившееся — «коллектив». Несколько предприимчивых затонцев, сорганизовавшись, в непостижимо малый срок переселились на пустовавшие у подножья Чаадаевской горы помещичьи земли, построили там восемь домов и окрестили свой хутор именно этим самым словом — Коллектив.
Изобретательным умом и вековым опытом крестьян придумана одна из самых, пожалуй, активных и действенных форм помощи друг другу. Она так и называется: помочь. Люди словно бы на помочах вытаскивают своего односельчанина из беды, в которую он попал так или иначе. Крестьянин заболел, а земля лежит невспахана, высыхает, в неё не брошено ни зернинки, в избе уже пахнет голодом. И тогда собирается помочь: десяток мужиков приезжают на своих лошадях к его делянке — и к обеду земля вспахана, заборонована, засеяна. Надо срочно обмазать избу глиной — помочь; сделать назём, то есть превратить навоз в кизяки, — помочь; вырыть погреб — помочь; возвести вокруг сада или огорода плетень — помочь; поставить сруб — помочь; обмолотить застоявшуюся скирду — помочь. Всюду помочь, которая хороша уж тем, что бескорыстна. По стакану водки на душу — вот и вся плата.
Помочи бывают разные. Есть помочь, в которой принимают участие одни мужики, и есть такая, где работают только женщины. Скажем, надо вырыть колодец — на помочь собираются исключительно мужики, а когда требуется, к примеру, обмазать глиной избу, сени, хлевы, амбар изнутри — на помочь зовутся бабы. Большинство же помочей бывают совместными, в этих случаях приходят крестьяне обоего пола. Такая помочь самая весёлая, на неё идут, как на праздник. Как бы ни был велик объём работ, его надо завершить до обеда — таков уж неписанный закон, освящённый традициями. На помочи люди трудятся, как на пожаре. Крики, шутки, брань, подзадоривания, хохот — всё вокруг ходит ходуном, стонет, ревёт, гудит, сливаясь в некую сумасшедшую, но в общем-то стройную, радостную и победную не то музыку, не то песнь без слов.

 

Назад: 19
Дальше: 12