* * *
Лет пятнадцать назад Михаил Аверьянович Харламов нарубил и затесал с одного конца сотни две ветляных колышков длиною в полметра, толщиной в палец и отнёс их вместе со старшим сыном к Ерику — прежнему руслу Игрицы, сообщающемуся с рекой лишь во время весенних разливов. Там, у самой воды, он воткнул колышки в сырую землю, а Петру Михайловичу сказал как-то загадочно:
— Пройдёт немного годов, и тут вырастет дом.
— Что? Дом? — удивился сын.
— Да, вырастет Дом, — повторил отец.
— Что с тобой? Ты, случаем, ни того?.. — И Пётр Михайлович многозначительно потыкал пальцем себя в висок.
— А вот побачишь. На земле и дом могёт вырасти, ежели ты понимаешь её, землю.
Пятнадцать лет спустя у Ерика уже стеной стояли высокие и прямые вётлы. Вершины их были чёрным-черны от многоэтажных грачиных гнёзд. От ранней весны до позднего лета не умолкал там птичий галдёж. Ещё вётлы стоят по колено в снегу, ещё только чуть приметно побурели почки на ветвях, ещё зима отчаянно сопротивляется, умерщвляя по ночам начавшие оживать первые ручейки, ещё с нижних сучьев до самой земли сталактитами свисают коричневые от древесного сока сосульки, ещё зябко по вечерам и на заре, а Ерик уже оглашается далеко слышным граем — прилетевшая раньше всех из тёплых неведомых стран птица хлопочет, вьёт новые гнёзда, поправляет старые; на макушках вётел от восхода и до захода солнца идёт спаривание, справляются сотни шумных свадеб: согретые самкой, тёплые гнёзда уже ждут, когда в них появятся плоды любви, чтоб дать начало новой жизни…
Но вот однажды к Ерику пришли люди. Застучали, затюкали топоры, завопили, заплакали пилы; с жутким, буреломным треском рушились на землю вётлы — теперь они должны были стать гнездом для человека. Их хватило на то, чтобы построить не один, а сразу два дома, так что Пётр Михайлович и Николай Михайлович справляли новоселье почти одновременно.
Новый дом Николая Михайловича был поставлен на окраине села. Двором и задами он выходил на Конопляник и теперь первым должен встречать вешние воды, когда они устремятся с гор к Кочкам, а через Кочки — на Большие луга. Окнами дом глядел на Непочетовку, беднейшую часть Савкина Затона, и на высокую кулугурскую церковь, ослеплявшую их по утрам на восходе солнца золотыми своими куполами. Глухая стена немо и слепо уставилась на Малые гумна. Перед домом распростёрся выгон, то есть пустое место, в летнюю пору покрывающееся подорожником, мелкой белобрысой полынью, а в яминах одуванчиками, которые по весне весело желтеют, лаская глаз человека, а летом пускают по ветру легчайший пушок; зимой тут разгуливают прибежавшие с полей холодные ветры да вырвавшиеся из-под снега запахи стынущей стерни и уснувших степных трав. Летом, воскресными днями, на выгоне хороводятся девчата, играют ребятишки в лапту, в чушки, в козны, а нередко и мужики располагаются с выпивкой на мягком подорожнике, чтобы пропустить чарку-другую на вольном воздухе. Тут простор, благодать. И на всё это теперь глядел своими молодыми весёлыми глазами новый дом Харламова Николая. Не хватало одного — крыши. И вот в канун одного воскресенья по Савкину Затону понеслось:
— У Николая Харламова назавтра — помочь!
— Слыхали, помочь у Харламовых-то!
— Самогону, слышь, нагнали восемь четвертей.
— А баб позовут?
— Позовут. Им ещё и хлевы надо обмазать.
— Не позовут — сами придём.
— У них, бают, яблоков мочёных страсть как много! Мне б в моём-то положении мочёных яблоков…
— Ай ты на сносях?
— А ты не видишь?
— Куда ж тебе на помочь?
— А мне б только яблоков…
Наутро, ещё до восхода солнца, к дому Николая Харламова потянулись люди: мужики — с вилами и граблями, женщины — с вёдрами. Первыми пришли родственники: Михаил Аверьянович, Олимпиада Григорьевна, Павел с женой Феней, Пётр Михайлович с Дарьюшкой и сыновьями — Иваном и Егором. Иван привёл с собой комсомольцев — Митьку Кручинина, Мишку Зенкова, в прошлом году потерявшего глаз в смертельной схватке с одним парнем из-за Глаши Савиной, семнадцатилетней озорной девчушки, но не утратившего всегдашней своей весёлости; братьев Зыбановых из Панциревки, Кирилла и Алексея, голубоглазых красавцев, с которыми Иван и Митька подружились, когда гонялись за бандой Попова. Пришёл Илья Спиридонович Рыжов со старшими зятьями — Иваном Морозом и Максимом Звоновым. Последний прихватил саратовскую гармонь, с которой, кажется, никогда не разлучался.
Но едва ли не раньше всех совершенно неожиданно заявился Пишка Савкин, да не один, а вместе с Полинкой. Полинка была первой дочерью в роду Савкиных и, может быть, потому пользовалась особым вниманием у односельчан. Затонцы дали ей, как и всем, прозвище — Полька Пава. Крупная, гибкая — не идёт, а плывёт. Стройная фигура её как бы вся в постоянном неуловимом движении, точно так же, как и её глаза, которые могут показаться и очень тёмными, даже карими, и серыми, и голубыми — всё зависит от того, в каком Полька Пава настроении: хорошо у Павы на сердце — глаза светлеют, серчает — они темны, как Вишнёвый омут в непогоду. Полька Пава со вчерашнего дня знала, что на помочи у Харламовых встретит своего возлюбленного Митьку Кручинина, и потому была в отличном расположении духа. Она ещё издали, чуть завидев знакомую фигуру, заулыбалась, засветилась вся, да так и несла Митьке эту светлую улыбку. Натуры горячие и нетерпеливые, Митька и Полька Пава пошли навстречу своей любви с беззаветной храбростью. Любовь их вспыхнула тотчас же, как только они впервые увиделись в харламовском саду, куда Польку Паву привела её подруга, Настенька Харламова, вспыхнула и развивалась столь стремительно и бурно, что уж при второй встрече они до конца изведали всю сладость любви и теперь были намного опытнее и вроде бы взрослее своих одногодков.
Когда все уже были в сборе, не вытерпел — пришёл и Полетаев Иван.
— Пришёл вот… помочь тебе, — сказал он хрипло, встретившись с Николаем Михайловичем у ворот и глядя прямо ему в глаза. — Дозволяешь?
— Нет.
— Почему же?
— А ты уж помог мне. Спасибо…
И Полетаев ушёл.
Работа началась. Женщины, захватив вёдра, ушли к хлевам. Мужики занялись избой. Которые постарше, забрались на крышу: физической силы там требовалось немного, зато нужен был опыт. Парни и мужики помоложе встали внизу, у соломы, которая была привезена загодя и, обильно смоченная, лежала высоким валом вокруг новой избы.
— Давай, ребята, начинай! — С этими словами Митька Кручинин, полуобнажённый, в одних штанах, не глядя на Польку Паву, но чувствуя на себе восхищённый взгляд её, подцепил трехрогими деревянными вилами огромную кучу соломы, напружинился весь так, что по бокам, выгнувшись от напряжения и от захваченного на полную грудь воздуха, чётко обозначились обручи рёбер, поднял её высоко над головой и, оскалясь, понёс, понёс, чтобы подать прямо на перевёрнутые зубьями вверх грабли стоявшего наверху и с ненавистью глядевшего на него Ильи Спиридоновича.
— Давай, девчата, начинай! — точно эхо, отозвалась Полька Пава и прямо меж горбылей простенка влепила полупудовый шматок вязкой глины, замешенный на соломе.
И с этой минуты, как в бою, когда командир либо сплоховал, замешкался, либо погиб в решающую минуту, власть над людьми мгновенно сама собой перешла в руки этих двух влюблённых, первыми подавших команду к действию. От избы то и дело слышался грубоватый голос Митьки:
— Давай, давай!.. Мороз, чёртов звонарь, не хитри! Ишь, полнавильника подымаешь!.. И ты, старик, — кричал он наверх Илье Спиридоновичу, — попроворней малость! Это тебе не на печи лежать и не сад сторожить!.. Давай, давай!.. Карп Иваныч, а ты чего рот разинул — галка залетит!
У хлевов — озорной голос Польки Павы:
— Девоньки, поднажми! Миленькие, поторапливайся, не то мужики нас обгонят. Вон мой Митька ворочает лопатами-то!.. Взопрел, сердешный!
Солома, будто поднятая налетевшим вихрем, жёлтым смерчем вилась над крышей — та, которую не успевали подхватить граблями Илья Спиридонович и Карпушка.
Крыша, вначале чуть обозначавшаяся жиденьким венчиком, с минуты на минуту росла, подымалась всё выше и выше к коньку, и вот уж только этот конёк и оставался непокрытым. Теперь там священнодействовал один Илья Спиридонович — лучший кровельщик Савкина Затона. Он ходил по самой хребтине крыши среди вышних ветров, загибающих его бороду то влево, то вправо, гордый и важный от сознания своей незаменимости. Ему подавал теперь лишь Митька Кручинин, оказавшийся самым выносливым среди мужиков, и Илья Спиридонович уже не смотрел на него враждебно, а только изредка незлобиво покрикивал!
— Поменьше, поменьше, Митрий! Дурь-то свою поубавь! Не видишь, завершаю? И солому посвежей выбирай.
Остальные сидели в сторонке и, наблюдая за работой этих двоих, курили, прислушивались к хлопотам хозяйки за окнами внутри избы.
К часу дня всё было кончено. Угостившись, люди разошлись по домам.
12
На новоселье пришли родственники Николая Михайловича и Фроси, а также Карпушка и Фёдор Гаврилович Орланин, председатель сельского Совета. Теперь это был белый как лунь старик: печать больших забот лежала на его морщинистом лице, была она и в чёрных его усталых глазах.
— Власть-то мы взяли. Это хорошо. А вот как ею распорядиться? — говорил он гостям Николая Михайловича. — Раньше мы, как жуки навозные, копались в земле поодиночке и теперь, в общем-то, так же копаемся… Был, к примеру сказать, Карпушка бедолагой, таким и остался. Раньше у него хоть мерин Огонёк был, а сейчас и он подох от бескормицы. А Савкины как богатели, так и продолжают богатеть. Куда же это годится? Для того ли мы кровь-то свою проливали? А? — И, вдруг оживившись, он позвал к себе ребят — Саньку, Леньку, Мишку и их друзей, находившихся в задней избе. — Ну-ка, Санек, запой, милый, нашу-то с тобой, про Ильича, а мы вот с дядей твоим Павлом подпоём. Давай, родной!
Санька — теперь это уж был юноша, хоть и невеликий ростом — покраснел, утопил рыжие конопинки на худеньком, остреньком, как у зверька, личике, глаза его увлажнились, заблестели. Прокашлявшись, он запел звонким дрожащим голосом:
Ах, какой у нас дедушка Ленин,
У которого столько внучат!
Фёдор Гаврилович, подоспевшие Иван Харламов, Митька Кручинин, Настенька, Санькины братья и товарищи дружно подхватили:
Я хочу умереть в сраженье,
На валу мировых баррикад.
Иван Мороз и Павел Михайлович тоже начали было петь, подтягивать, но скоро убедились, что только портят хорошую песню — первый по причине своей глухоты, а второй — по причине полного отсутствия музыкального слуха, и быстро умолкли, виновато переглянувшись и негромко, сконфуженно крякнув.
— Нету теперя дедушки-то, нашего родного Ильича. Как же мы без него, а? — тихо и взволнованно сказал молчавший до этого Карпушка. — Вот ты, Фёдор, вчерась о колхозах толковал, сам сказывал, что дело это очень сурьёзное. Тут, как говорится, сто раз отмерь, один раз отрежь. Как бы не наломать дров без Ленина-то. Ильич, он крепко понимал нашу селянскую жисть. Рано он нас покинул…
— Но дело его живёт! — воскликнул Митька лозунгом, который висел у них в нардоме.
— Дело делать надо, Митя, тогда оно будет жить. И делать в первую очередь должны вы, молодёжь. Вам завещал его Ильич. — Фёдор Гаврилович посмотрел на гостей раздумчиво-долго. — Сообща нам жить надо, мужики. Не то погибнем. Задушат нас мироеды.
— Это как же — сообща? — встревожился Илья Спиридонович.
— Очень просто. Земля общая, лошади общие, сбруя общая и труд общий…
— Так, так, — ехидно поддакнул Илья Спиридонович. — А насчёт хлебова?
— Чего?
— Насчёт хлебова, говорю, как будет? Из одного котла?
— Ну да… А что?
— А то, что один будет шаляй-валяй — щи хлебай, а другой за него горб ломай. Иным манером сказать: один с сошкой, а другой с ложкой. Потому как один — лодырь царя небесного, а другой — ночей не спит, трудится…
— Это ты, что ли, не спишь, Илья Спиридонович? — спросил Митька Кручинин под хохот мужиков, хорошо знавших о странностях старика Рыжова.
Илья Спиридонович ругнулся и выскочил из избы. Выбежавшей вслед за ним и попытавшейся было удержать его дочери сказал, как всегда, резко, отрывисто:
— Отвяжись, Фроська! Глазоньки бы мои не глядели на этих шарлатанов. Дурак на дураке и дураком погоняет. Как только их сват Михаил терпит — на порог бы не пустил!
Вскоре ушёл и Михаил Аверьянович. Ушёл, чем-то встревоженный, и из окна долго ещё была видна его высокая, ссутулившаяся больше обычного фигура.
Присмирели, задумались каждый о своём и гости. Однако выпитая водка в конце концов сделала своё дело: люди повеселели и, повеселев, захотели песен.
Пели всё: и «Располным-полна коробочка», и «Хаз Булат удалой», и, разумеется, «Шумел камыш», а Пётр Михайлович, нарушив свой обет не петь этой песни при детях, спел всё же «От павших твердынь Порт-Артура». Иван и Митька «играли» самые известные в ту пору комсомольские песни: «Кузнецы», «Наш паровоз», Иван тенором, Митька давил басом, очень грозным и внушительным при блеске чёрных его отчаянных глаз. «Вот бы кого в церковный-то хор!» — с завистью подумал о нём Иван Мороз. А потом все стали просить хозяйку, чтобы она спела.
— Сыграй нам, Фрося! — почти умолял Максим Звонов, забросив саратовскую на кровать: он знал, что Фросю лучше послушать без гармони.
— Да что ты, Максим! Нашёл певунью!
А сама уж раскраснелась, плавным движением рук распустила длинную тяжёлую свою косу и была опять Вишенкой — румяная, свежая, молодая. Глаза, в которых, думалось, навсегда поселилась покорность, озорно блеснули, засветились, ожили.
— Ну что ж, слушайте, коль просите. — И Фрося почему-то бросила короткий взгляд в сторону мужа.
Прижав к груди Мишку и гладя ему голову, она призадумалась, опять погрустнела и тихо запела тонким, немного хриплым от волнения голосом:
Из-под камушка,
Из-под бедова
Там текёт река,
Река быстрая.
Гости приглушили дыхание. Где-то рядом, совсем близко от них, возник чуть внятный хрустальный звон ручья, и вот он ещё ближе и уже течёт прямо тебе в душу:
Там текёт река,
Река быстрая,
Река быстрая,
Вода чистая.
Голос Фроси по-прежнему ровен, но слушавшим её отчего-то делается всё тревожнее.
Как по той-то реке
Вёл донской казак…
Фрося опять коротко глянула на мужа, следившего за ней ожидающим, беспокойным и подозрительным взглядом, лицо её озарилось каким-то странным, предвещающим далёкую грозу светом, и она почти выкрикнула — зло, враждебно:
Не коня вёл поить,
А жену топить!
И опять сникла, но голос её уже не лился ровно и спокойно, как вначале, а дрожал, бился у неё в груди, и, вырвавшись на волю, обжигал сердца смолкших в сладком испуге гостей заключённой в нём острой тоской:
А жена-то мужа
Уговаривала:
— Ах ты, муж, ты мой муж,
Не топи ты меня…
Теперь Фрося глядела на постепенно багровевшего Николая прямо и, храбрея под надёжной защитой песни и тех, кто слушал эту песню, пела всё сильней и сильней — это уже была не песня, а крик души:
Не топи ты меня
Рано с вечеру,
А топи ты меня
Во глухую полночь…
Мишке жарко было в объятиях матери, но он не смел шелохнуться. Фрося прижимала его ещё крепче к знойному своему телу.
Руки её знобко дрожали, дрожало всё тело, и по телу Мишки пробегали мурашки. Наконец он вырвался и бросился на кровать.
Фрося пела:
А топи ты меня
Во глухую полночь,
Когда дети мои
Спать улягутся…
За длинным столом зашевелились, зашмыгали носами женщины: Олимпиада Григорьевна, Авдотья Тихоновна, Дарьюшка и Феня — понесли к глазам своим углы платков.
Фрося между тем допевала — опять тихо, еле слышно. И мнилось, что ручей, разлившийся в быструю реку, снова сузился, спрятался, пропал, сгинул под тем белым камушком, из-под которого вытек:
Когда дети мои
Спать улягутся…
А соседи мои
Успокоются.
Она замолчала, трудно, прерывисто дыша. Лицо было бледным. Глядела на потупившегося мужа прежними виноватыми, робкими и покорными глазами, чувствуя себя теперь совершенно беззащитною перед ним. Но вдруг губы её поджались, лицо сделалось неприятно-решительным, она как-то выпрямилась вся, и, глядя на Николая косым, мстительным взглядом, запела надрывно, вызывающе:
Тятька, тятька, тятька родный,
Зачем замуж меня отдал
Не за ровню, не за пару?
Я любить его не стану!..
Мишка смотрел на мать испуганными глазами, и ему было мучительно стыдно за неё — что-то непристойное, грешное было в её пьяном, перекошенном в отчаянной ярости лице и вместе с тем что-то жалкое, унижающее её же в этом трусливом протесте, и он, спрыгнув с кровати, кинулся ей на шею и, целуя и зажимая ей рот, просил:
— Мама… мам, не надо!..
Николай Михайлович, взъерошенный, ужа подходил к ней е кулаками и кричал;
— Атставить!
Фёдор Гаврилович преградил ему путь, сказал спокойно:
— Ты что, сдурел?
Но вечером, когда гости разошлись, а дочь и сыновья убежали в нардом, Николай Михайлович всё-таки избил жену — бил долго и умело, чтобы и не убить до смерти, но чтобы навсегда запомнила.
Так началась жизнь в новом доме.
Так-то закончился для Фроси и этот её бунт.
Беды не любят ходить в дом поодиночке: пришла одна, за нею жди другую.
Ровно через неделю после новоселья Николай Михайлович и все дети заболели брюшным тифом, Фрося оказалась единственным человеком, которого не свалил тиф. Едва оправившись от мужниных побоев, она принялась ухаживать и за самим Николаем Михайловичем, и за детьми. Помимо того, ей одной приходилось вести всё хозяйство. А оно было не такое уж малое: обещанные на горькой её свадьбе дары — «на шильце, на мыльце» — были наконец приведены на новое их подворье. Тёлка-полуторница пригнана от Михаила Аверьяновича. Появились и овцы. В подпечке захрюкал поросёнок, принесённый в мешке Карпушкой. Очевидцы уверяли, что Карпушка тащил его через всё село, сделав немалый крюк, и нарочно тормошил, встряхивал мешок, чтобы поросёнок погромче визжал. Каждому встречному и поперечному подолгу, со всеми подробностями объяснял, где, за какую цену приобрёл и куда несёт это крикливое сокровище. При этом цена, конечно, была им увеличена в три раза против той, за которую «огоревал» он на баландинском базаре крохотного и тщедушного недоноска хрячка. Не появились на Фросином дворе лишь те десять курочек-молодок, что посулил Иван Мороз, на словах явивший небывалую щедрость. Когда Фрося во время новоселья напомнила ему о злополучных пеструшках, Иван изобразил на своём лице вполне искреннее удивление:
— А разве я их не принёс?
— Нет.
— Ай-ай-ай! Забыл, вот те крест, забыл! Завтра же и принесу. Готовь курятник!
Курятник Фрося приготовила, но кур Мороз не притащил ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, хотя после новоселья чуть ли не каждое утро приходил к свояченице опохмелиться.
Фросе помогал один лишь свёкор, которому с уходом младшей невестки как-то не сиделось дома. Вскоре он привёз саженцы яблонь, вишен, смородины, малины, крыжовника, и вместе с Фросей они посадили небольшой сад.
— Дом без сада не дом, а скучная казарма, — сказал при этом Михаил Аверьянович. — В древности люди говорили: коли в дом больного пришли яблоки, доктор может уйти. Вот оно какое дело!..
Фрося не знала о мудром изречении древних, но она хорошо помнила одну из бесчисленных поговорок своего отца: «Яблоко в роток-хворь за порог». Свёкор же заставил её и всех в семье Харламовых уверовать в магически целительную силу садовых плодов. Потому-то она и поила мужа и детей то калиновым соком, то терновым взваром — компотом, кормила с чайной ложечки вишнёвым, черносмородинным и яблочным вареньем, приготовленным на пчелином мёду.
Рядом с Фросей не было докторов. Но зато пришёл на помощь сад. Кровотворящая, врачующая влага, добытая им из земли, словно сказочная живая вода, вступила в жестокую схватку со смертью — и смерть была побеждена. Когда кризис миновал, Фрося всем раздала по одному небольшому яблоку. Послышался хруст, в комнате запахло холодным железом, и на исхудавших, бледных лицах впервые появились слабые, робкие ещё улыбки. А от кровати, на которой лежал Николай Михайлович, до Фроси донеслось отчётливо:
— Прости меня, мать…
13
Молодая республика заковывалась в броню. Из всех прочих преимуществ она располагала одним, может быть, для тех лет и в тех исторических условиях едва ли не самым важным преимуществом перед другими странами: ей не на кого было надеяться, она всё должна была добывать сама и делать своими руками. Для броневого щита перед превратностями суровой к ней судьбы нужен был металл, нужен до зарезу:
Слышите, плач о металле
Льётся по нашей стране:
«Стали побольше бы, стали,
Меди, железа вдвойне!»
Незамысловатое это стихотворение стало вдруг хрестоматийным. Все затонские комсомольцы и школьники знали его наизусть, а потому весть о снятии колоколов с трех церквей Савкина Затона нисколько не удивила их. Мужики тоже встретили её сравнительно спокойно. Наиболее рассудительные и грамотные говорили:
— Пётр Великий сымал колокола, когда надо было.
Бабы, однако, всполошились. Собирались по домам, на улицах, у колодцев — бабьи крики заглушали все остальные звуки на селе, в те дни многие из них забывали даже подоить коров, протопить печь.
— Антихристы, до колоколов добрались!
— Нехристь, безбожники!
— А слыхали: Митька, вишь, Кручинин будет сымать колокола?
— Этот разбойник сымет и голову!
— Марфа… сука, народила щенков на нашу голову. Старшой-то, говорят, тем же занялся в Саратове, что и этот…
— Да ещё Кирюшка с Ленькой Зыбановы…
— Голь разнесчастная!
— Что же будет теперя, господи?!
— Конец свету.
— Как в святом писании сказано: «Сядут люди на железных коней, по небу полетят железные птицы…»
— Они уж примчались, железные те кони. Трахтурами, не то фырзонами, не то фармазонами зовутся…
— Фазмазоны и есть. Сама недавно видала в Коллективе. Трещит, нечистая сила, а глазюки у него огненные, из железной ноздри дым валит, вонища — не продохнёшь!
— А третьево дня ероплан пролетал.
— Вот те и железная птица!
— Теперь жди Страшного суда…
— Бабы, не дадим сымать колокола!
— Не дадим!
— Не дадим!
Через два дня в полночь над православной церковью набатно ударили колокола. Иван Мороз, раскорячившись, одной ногой нажимал на доску, соединённую верёвкой с тяжёлым языком большого колокола, а другою дёргал за верёвки, связанные в пучок и расходящиеся к трём средним колоколам, а руками вызванивая трель крохотными колокольчиками, был похож сейчас на пляшущего дьявола — дал полную волю своему искусству старого, опытного звонаря. От басового рёва большого колокола, от баритонного вопля средних, от заливистого, захлёбывающегося тенора маленьких колокольчиков Мороз пьянел, глаза его горели сатанинским огнём, губы перекосились в безумной, какой-то торжествующей ярости, редкая чёрная борода распушилась, от сквозняка, разгуливавшего по колокольне. Вспугнутые галки и голуби носились в воздухе, усиливая ощущение тревоги, сумятицы.
Иван Мороз неистовствовал, ничего не видя и не слыша вокруг себя, кроме медноголосого рёва и вопля колоколов, — и так до самого рассвета, пока взобравшиеся на колокольню Митька Кручинин и братья Зыбановы не связали его и не втолкнули в темницу, на вершок устланную сухим голубиным помётом. Внизу, в ограде, столпились женщины. Они кричали, грозили комсомольцам расправой и, наконец, по чьей-то команде подхватили с одного конца привезённый из Баланды ещё с вечера канат и поволокли его по улице к Ужиному мосту, а от Ужиного моста — к Вишнёвому омуту, где к тому времени уже была готова прорубь.
Митька Кручинин, Кирилл и Алексей Зыбановы, а также присоединившиеся к ним по пути Иван Харламов и Михаил Зенков подбежали к Вишнёвому омуту в ту минуту, когда толстый канат, как огромный удав, подталкиваемый десятками рук, медленно уползал под лёд. Комсомольцы успели ухватиться за один конец каната, но на них тотчас же навалилась толпа разъярённых женщин и, избивая, стала теснить к курящейся холодным паром воде.
— Бей их, бабы, колоти проклятых! — скомандовала здоровенная старуха, по прозвищу Катька Дубовка. По круглому рябому лицу её струился, несмотря на мороз, обильный пот — умаялась, сердешная! — Под лёд антихристов!
— Бог не осудит!
— Что там — бей!
— Тащи к проруби!
Иван Харламов успел выстрелить из нагана в воздух. Женщины вырвали револьвер из его рук, кинули в прорубь, в один миг в кровь разбили Ивану лицо. Митька Кручинин, ухватившись за полу чьей-то бабьей шубы, уже по грудь был в воде. Женщины, плюя ему в лицо и страшно, по-мужски ругаясь, били по рукам, топтали их подошвами валяных сапог, норовя оторвать от шубы.
— Бабы-ы-ы-ы, караул! Он меня за собой в прорубь тянет! Ка-ра-улл!!! — взвыла Катька Дубовка.
— Дуры… Что вы делаете?.. Ведь отвечать придётся, — хрипел Митька. На широкоскулом лице его металась растерянная улыбка, а чёрные глаза налились кровью. — Ответите, дуры…
— Он ещё грозит! А ну, бабы!..
Удары по Митькиным рукам и голове обрушились с новой силой. Иван Харламов и братья Зыбановы не могли помочь ему, так как сами были сбиты с ног и жестоко избиваемы. Митька уже окунулся в воду и только одной рукой ещё судорожно держался за край проруби, и когда толпа женщин неожиданно отхлынула, кто-то взял Митьку за руку и полуживого вытащил на лёд.
Очнулся Митька в зимнем тёплом шалаше харламовского сада и сразу же увидел рядом с собой гигантскую фигуру Михаила Аверьяновича. Тут же находились Павел Михайлович Харламов, его брат Николай, Фёдор Гаврилович Орланин и Митькины товарищи.
— Спасибо, дед, — сказал Митька, почему-то обращаясь к одному Михаилу Аверьяновичу.
— Не за что, — сказал тот.
— А колокола мы всё-таки сымем, — сказал Митька.
Михаил Аверьянович промолчал. Потом спросил:
— Старый мир разрушаете, как в песне вашей поётся?
— Разрушаем.
— А построите ли новый-то?
— Построим, — сказал Митька, и на его пухлых, разбитых губах появилась совсем детская, нежная улыбка.
— Хорошо, коли так, — сказал Михаил Аверьянович и вышел из шалаша. Уже за дверью сообщил:— Снег подгребу к яблоням. Что-то мало его выпало нонешней зимой.
…Ночью все колокола были сброшены на землю, а затем увезены в Баланду на станцию, к приготовленным платформам.
14
Подифор Кондратьевич Коротков доживал свой век. Ему уже перевалило далеко за восьмой десяток, и он спокойно готовился к скорой встрече со своим смертным часом. Сам сколотил себе гроб, который вот уже четвёртый год пылился на подволоке. На дне большого окованного сундука лежало смертное: саван, белые шерстяные носки, рубаха белая и белые штаны. Дом, двор, сад и всё прочее по-прежнему оставалось крепким, потому как держалось на тугих плечах двух работников да нестареющей Меланьи.
Дряхл и немощен телом был Подифор Кондратьевич и потому не поверил вначале, что его фамилию в числе первых занесли в список подлежащих раскулачиванию. Поверил лишь тогда, когда Меланья вдруг объявила ему:
— Кондратич, родный, не гневайся на меня. Живой думает о живом.
— О чём ты? — не понял старик.
— Не желаю с тобой на высылку. Поезжай один. Ты уж своё пожил. А я ещё молодая — мне толечко шестьдесят седьмой годок пошёл…
Прямо на глазах у потрясённого Подифора Кондратьевича она собрала барахлишко, сняла свою икону и, поклонившись «дому сему», поблагодарив старика за хлеб-соль, вышла на улицу и решительно, почти торжественно направилась к вехтой лачуге, где уже много лет обитал в одиночестве Карпушка.
В тот же день на высоких тесовых воротах Подифора Кондратьевича появился фанерный щит, на котором огромными корявыми буквами было начертано: «Бойкот». Такие же щиты были прибиты к воротам и всех остальных раскулачиваемых. Это значило, что отныне затонцы не должны были ни разговаривать, ни вообще иметь каких-либо дел с бойкотируемыми, которые лишались всех гражданских прав. Позже по щитам с надписью «Бойкот» жители Савкина Затона безошибочно определяли, чья ещё участь решена, какой ещё двор подлежит раскулачиванию, а поутру, выйдя из дому, с опаской посматривали на свои собственные ворота, потому что щит мог появиться и на подворье «подкулачника», «кулацкого подпевалы» и «подноготника».
Подифор Кондратьевич, оправившись малость от удара, решил действовать. Первое, что он сделал, — это сорвал щит, растоптал его, а потом долго сидел на завалинке в тяжком раздумье. Вечером, как только стемнело, пошёл к Михаилу Аверьяновичу Харламову. Отдышавшись у порога, сразу же приступил к делу:
— Спасай, Аверьяныч, старика. Не дают помереть спокойно… А за что? За мои-то труды?.. Спасай, милый… Сыны у тебя… один партейный… Другой — в сельском Совете, тоже начальник, замолвили бы словечко. Можа, справку какую…
Тут Подифор Кондратьевич внезапно умолк: в глазах Михаила Аверьяновича на один лишь миг блеснуло что-то такое, от чего старому Подифору сделалось просто жутко.
— Ничем не могу помочь тебе, Кондратич. Зря ты ко мне пришёл. Ты, знать, забыл…
— Кто старое помянет… Давно было дело…
— Дело давнее, то верно. А рана, какую ты мне учинил, она завсегда Свежая, не заживает… Иди, Кондратич, я тебе не помощник! Один раз пожалел, да вижу: зря. Сердце — оно такое, не обманешь его. Иди!
15
Илья Спиридонович Рыжов был в числе тех затонцев, кто упорно не хотел расставаться со своим единоличным хозяйством. Он с редкостным мужеством отражал атаки многочисленных агитаторов — и местных и районных. Не желая более встречаться с ними, прибегнул было к испытанному своему средству — забрался на печь, чтобы погрузиться в трехсуточную спячку и таким образом дождаться лучших времён. Но на этот раз совершенно неожиданно для Ильи Спиридоновича спасительное средство не сработало, дало осечку: более двух часов ворочался, кряхтел, ложился то навзничь, то вниз лицом, то на левый бок, то на правый, но сон не шёл. Вконец измаявшись душою, сочно выругался, сплюнул и, слезши с печки, принялся суетно ходить по избе, тщетно выискивая предлог, чтобы поссориться с Авдотьей Тихоновной. В таком-то состоянии духа и застал его очередной агитатор. На этот раз им оказался Карпушка, поклявшийся в правлении, что непременно уговорит старика Рыжова вступить в колхоз.
— Мы с кумом Ильёй бо-ольшие друзья! — уверял он районных уполномоченных, успевших уже побывать у Рыжовых. — Он меня во всём слушает. Как скажу, так и сделает. Ведь я ему жизнь спас. Кабы не я, кормить бы ему в Игрице раков. Должен он помнить, как вы думаете?
И вот Карпушка обметает снег с валяных сапог у порога Рыжовых.
— Здорово живёшь, кум?
— Слава богу. Доброго здоровьица, Карп Иваныч. — Илья Спиридонович подозрительно глянул на гостя. — Уж и ты не агитировать ли пришёл?
— Да нет. Наплевать мне на… Тю ты, чёрт! — запутался Карпушка. — А хотя бы и так, в колхоз? — вдруг решительно, напрямик заговорил он.
— А вот этого не хочешь? — Скривившись, Илья Спиридонович поднёс к Карпушкиному носу кукиш.
— Контра ты! Несознательная белая сволочь! — взбесился Карпушка. — Белых ждёшь? Знаю я вашего брата!..
— Вон из моего дому! — завизжал Илья Спиридонович, наступая на Карпушку.
Тот опешил и стал поспешно пятиться к двери.
Оказавшись во дворе, Карпушка в крайнем смятении стоял, неловко растопырив руки.
— Вот поди ты, — бормотал он. — Сорок лет прожили с кумом Ильёй душа в душу. А ныне, как дело обернулось…
Карпушка почему-то вовсе забыл о прежних своих ссорах с Рыжовым и теперь всерьёз верил, что прожил с ним «сорок лет душа в душу». В страшном беспокойстве подходил он к своему дому — пойти прямо в правление не решился. Предчувствие большой беды давило его. В который раз так безнадёжно рушатся его планы!
Вступив в колхоз раньше своего «друга», Карпушка в самом деле оказался в крайне затруднительном Положении: Меланья, уже успевшая вновь взять власть в свои руки в доме, боялась колхоза, как чёрт ладана, и теперь устраивала сызнова обретённому муженьку дикие сцены, причём всё время не забывала упомянуть: «Ты, пустоголовый, один только и кинулся в этот колхоз! Небось дружок твой Илья Спиридонович не вступит. Поумнее тебя, безгубого дьявола!»
Как-то уж повелось: что бы Карпушка ни делал, Меланья глянет на содеянное им, распустит губы в кислейшую гримасу и бросит, точно кипятком окатит:
— А у Ильи Спиридоновича не так. У него лучше.
И вот теперь Карпушка делал пока что безуспешные попытки вовлечь старика Рыжова в колхоз, чтобы сказать потом Меланье:
— Не реви, дура. Не я один, а и Рыжов.
Но Илья Спиридонович заупрямился — хоть ты лопни!
— Ширинками мы будем с тобой трясти в колхозе-то? Одна голова не бедна, а ежели и бедна, так одна. У себя по хозяйству я ковыряюсь помаленьку, и никто мне не указчик. — Со скрытым ехидством спросил у Карпушки: — Что там, Карп Иваныч, слыхать про Попова?
Карпушка замигал глазами, насторожился и «промычал что-то невнятное.
— Сказывают, опять объявился? — продолжал свою психологическую пытку Илья Спиридонович, не спуская прищуренных глаз с «кума»
— Враки. Бабушкины сказки, — вымолвил Карпушка, но в голосе его — что-то не чувствовалось решительности.
В последнее время, по мере того как в колхоз вступало всё больше и больше крестьян, в селе разнеслись слухи о появлении банд разгромлённого в двадцатых годах атамана Попова. Слухи эти становились настолько упорными, что многие затонцы всерьёз подумывали, не выйти ли им из колхоза.
Так что и Карпушке было отчего призадуматься!
Пришёл он домой поздно и, чтобы не разбудить Меланью, разулся в сенях. Крадучись, пробрался в избу, лёг на полу. Но долго не мог заснуть. На улице свистел ветер, свесившиеся с крыши соломинки скреблись в окно. Взошла луна и, просунувшись в избу, бесцеремонно устремила на кряхтевшего Карпушку своё бледное вздрагивающее око. В хлеву жалобно заблеяла овца.
«Как бы волк опять не залез», — мелькнуло в голове Карпушки, но выйти во двор он побоялся. Ему казалось, что бандит Попов окружает сейчас село и уже отрядил несколько молодцов, чтобы прежде всего захватить активистов, к которым Карпушка причислял и себя.
Между тем «молодцы» уже подходили, но только не к Карпушкиному дому, а к подворью Ильи Спиридоновича Рыжова. Это комсомольцы Иван Харламов, Митька Кручинин и Михаил Зенков, переодетые в белогвардейскую форму, приобретённую нардомом для оформления очередной постановки из времён гражданской войны. По настоянию Митьки они решили использовать слух об атамане Попове, чтобы проверить, насколько затонцы преданы Советской власти. Иван Харламов сначала заупрямился, но потом был вынужден уступить настойчивым желаниям своих товарищей.
«Атаманом», разумеется, был Митька. В синих брюках с красными лампасами, в казачьей фуражке, лихо сдвинутой набок, с приклеенной большой чёрной бородой из овчины, со своими чёрными глазами, в сапогах со шпорами, с длинной саблей и револьвером, он имел грозный вид. Его сподвижники были одеты поскромнее, но и в их белогвардейском обличье усомниться не смог бы никто.
— Пошли к Рыжову! — предложил Мишка Зенков. — Вот будет потеха!..
В тот самый миг, когда Карпушка думал о Попове, а Илья Спиридонович спал тревожным, беспокойным сном, в дверь Рыжовых сильно постучали. В одних подштанниках, всколоченный, дрожа всем телом, старик долго не мог зажечь лампу. Потом бросился к дверям.
— Кто там?
— Открывай. Гости пришли! — раздался повелительный голос.
— Авдотья, Авдотья, вставай! — затормошил Илья Спиридонович жену, не желая, видимо, встречать незваных гостей в одиночестве.
Та встала и, не понимая, в чём дело, долго ещё сидела на кровати, промаргиваясь.
Илья Спиридонович откинул крючок, и в избу с шумом ввалились «белогвардейцы». Первый — Илья Спиридонович, хоть и был перепуган насмерть, немедленно узнал в нём самого атамана — широкими шагами прошёл к столу, сел на лавку, небрежно раскинув свои толстые ноги в блестящих сапогах. Двое, вытянувшись, стояли у порога, ожидая приказаний.
— Ну-с, — «атаман» окинул хозяина свирепым взглядом. — Ну-с, старик, отвечай, кто в Савкином Затоне комсомольцы? Да не подумай соврать мне!
И «бандит» положил перед собой на столе револьвер, что окончательно погубило Илью Спиридоновича. Приготовивший было ответ, сейчас он только лепетал:
— Мы… вы… пан… тов… атаман…
Видя такое дело, Митька немедленно переменил тон:
— Не бойся, старик, мы тебя не тронем, ежели, конешно, скажешь, кто у вас комсомольцы.
— А то рази не скажу! — обрадовался Илья Спиридонович и стал быстро перечислять: — Ванюшка Харламов, свата моего Петьки, однорукого хохла, сын, значит, комсомолец…
Ребята, стоявшие у порога, прыснули, но под суровым взглядом Митьки тут же приняли прежний вид. А Митька невозмутимо продолжал допрос:
— Так, Ванька Харламов. А ещё кто?
— Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, комсомолец… Мишка Зенков, кривой сопляк, тоже комсомолец, — докладывал Илья Спиридонович, кратко аттестуя каждого. — Карпушка Колунов, старый хрыч, комсомолец! — выпалил он вгорячах под дружный хохот «белогвардейцев».
— Ну вот что, дедушка Илья, — объявил «атаман», — не советский ты человек. Я уже говорил тебе об этом. Помнишь, в саду? — он дёрнул себя за бороду, снял фуражку, и на ошеломлённого Илью Спиридоновича глянуло губастое, курносое и смуглое лицо Митьки Кручинина.
— Придётся тебе, старик, ответ держать, — сказал Иван Харламов. — Выдал ты нас всех до единого атаману Попову. Даже меня, свата своего, не пощадил. Вот ты какой…
— Ванюшка, сват! Робята! — взмолился Илья Спиридонович. — Не погубите! Христом-богом прошу! Нечистый попутал!..
— Ладно, ладно. Потом дашь объяснение. Вон там! — кивнул куда-то Митька.
Комсомольцы ушли, а Илья Спиридонович сидел посреди избы на соломе, оглушённый случившимся. Он не слышал ни ругани жены, ни криков петухов, ни надсадного лая собак. Ничего не слышал, кроме мятущегося в его груди сердца. Набатом били по голове Митькины слова: «Не советский ты человек».
Ни свет ни заря отправился в правление. Шёл туда, обречённо думая о том, как сейчас заарестуют его и на кулацких рысаках отвезут в Баланду в милицию, а там…
Однако всё обошлось. Над стариком только посмеялись. А на другой день Илья Спиридонович сам принёс заявление с просьбой о принятии в колхоз.
Узнав обо всём этом, Карпушка возликовал душой и поспешил к новому члену артели в гости.
— Поздравляю, кум, поздравляю! С богом! А я было, кум, обиду на тебя заимел…
Перехватив сердитый взгляд Авдотьи Тихоновны, Карпушка смутился, но ненадолго.
— А ты не гневайся, мать! На бога гневишься…
Карпушка возвёл к небесам свои очи и три раза истово перекрестился.
Илья Спиридонович молча наблюдал за проделками старого плута и в душе восхищался его изворотливостью.
«Ну и шельма!» — думал он, глядя, как Карпушка изливает свою душу перед всевышним.
— Грешно, говорю, Тихоновна, — перестав креститься, вновь обратился к хозяйке Карпушка. — Советская власть, она не сама пришла к нам, она оттедова ниспослана. — И он воздел к потолку пожелтевший от нюхательного табака указательный палец правой руки.
Авдотья Тихоновна молчала.
Ободрённый Карпушка продолжал!
— Сообча теперя будем жить, коммунизм строить. А коммунизм — это вроде рая господнего. Земля — вся в садах. Работать никто не будет, а получай что твоей душе угодно: сахару и кренделей вволю, водка бесплатная. И то же самое прочие харчи… Мы с твоим стариком да сватом вашим Михаилом в саду будем сторожить, вольным воздухом дышать да разных соловьёв-пташек слушать. Чем не рай!
— Откудова же все эти харчи возьмутся, ежели никто не будет работать? — с сомнением спросил Илья Спиридонович.
— А машины? Они и спашут, и посеют, и сожнут, и пирог испекут любой — хоть простой, хоть с капустой, хоть с яблоками али там с калиной, твои любимые, — убеждённо сказал Карпушка и, чтоб не углубляться в этот сложный вопрос, в котором не мудрено и запутаться, незаметно подмигнул Илье Спиридоновичу, давая ему знак выйти во двор.
Сам же продолжал вполне серьёзно:
— Я к тебе по делу, кум. Ярчонка у меня захворала что-то. Знать, обкормила Маланья. Поглядел бы.
Смекнув, в чём дело, Илья Спиридонович быстро вышел вслед за ссутулившимся Карпушкой.
— Бутылку крепчайшего первака раздобыл ради такого случая, — уже во дворе сообщил Карпушка. — Пойдём, кум, хлобыстнем по малой, пока Маланья, черти её задери, не вернулась. Зверь, а не баба. Прибегла от Подифора, думал, тише воды ниже травы будет, как-никак провинилась передо мной, должна на цыпочках ходить. Как бы не так! Как чуть чего — в драку. А у неё, проклятущей, завсегда под рукой то скалка, то сковородник, то кочерга, а иной раз и рубельником огреет. Куда мне против неё с голыми-то руками! Вот и приходится позорно отступать, как в неравном бою, али самому на цыпочках возле неё, дьявол бы её забрал совсем!
Приятели вышли на зады и, пригибаясь за плетнём, воровски, незаметно юркнули в калитку. Минут через десять они уже были в Карпушкином доме. На столе стояла литровая бутылка, наполненная мутновато-зелёной жидкостью. Карпушка извлёк откуда-то луковицу, два гранёных стакана, и кумовья принялись пить.
— За что же, Илья Спиридонович? — подняв стакан, Карпушка выжидающе глянул на гостя.
— За новую жисть, за твой рай! — иронически торжественно вымолвил Илья Спиридонович, и они с чувством чокнулись.
Выпили не поморщившись.
— Хорош! — с восхищением сказал Илья Спиридонович.
— Хорош! — повторил донельзя счастливый хозяин.
С удовольствием крякнули, опрокинув по второму стакану. Лицо Карпушки сделалось пунцовым, а маленькие чёрные глазки сразу осовели. Он потянулся к Илье Спиридоновичу, чтобы поцеловать его, но лицо гостя вдруг качнулось перед Карпушкиными глазами, расплылось. Карпушка покорно опустился на лавку и неожиданно запел трескучим тенором:
Хаз Булат удалой,
Бедна сакля твоя…
Илья Спиридонович, распушив русую бородку, подхватил глуховатым баском:
Золотою казной
Я осыплю тебя.
Третьи выпитые стаканы ещё больше подбодрили певцов. Уставясь друг в друга сладчайшими глазами, они заорали что есть моченьки:
Дам ружьё, дам кинжал,
Остру саблю свою…
Охмелев окончательно, не рассчитали время. Когда — весь пунцовый — Карпушка усердно дотягивал:
А за это за всё,
Ты отдай мне жену, —
на пороге, как недоброе привидение, появилась Меланья. Не стесняясь старика Рыжова, она схватила с печки мешалку и двинулась в наступление на перепуганного насмерть и вмиг протрезвившегося мужа.
— Последнюю копейку пропиваешь, вот я тебе покажу!.. Я т-те-бе покажу!!!
Карпушка, как мог, отбивался перед грозным нашествием. Он пятился назад, крестил воздух, уговаривал:
— Да окстись ты, Маланья, что ты в самом деле, белены обожралась — никак, мешалкой огреть хошь?
— И огрею! — подтвердила Меланья, тесня Карпушку к судной лавке, отрезая таким образом ему путь к отступлению.
Илья Спиридонович, не любивший бывать при чужих ссорах и каясь, что соблазнился самогонкой, поспешно вышел на улицу и, не заходя домой, зашагал в правление колхоза, чтоб договориться о сдаче своей лошади на «обчественный двор».
Воспользовавшись отсутствием Рыжова, Карпушка сделал хитрый манёвр, который и спас его от неминуемой расправы:
— Человека приняли в колхоз, ну, вот он и прихватил литровку — угостил меня. Откажись — обидится…
Буря понемногу стала стихать. Сначала Меланья положила на место мешалку, затем перестала и ругаться.
Довольный благополучным исходом дела, Карпушка как бы в благодарность объявил жене о своих тайных замыслах:
— Коровёнку хочу купить, мать. Правление деньжат пообещало. Сам председатель сказал.
— Ну, уж так и выдадут — держи карман шире! Шкуру-то вот сдерут с нас досиня, а потом иди по миру! — не поверила Меланья, но в её голосе не было твёрдости.
— Выдадут, говорю!
Всю жизнь доившая чужих коров и для чужих людей (у Подифора Кондратьевича Меланья не была женой законной, а потому не была и хозяйкой его добра), она подошла сейчас к Карпушке и погладила шершавой ладонью седую его голову.
— Дай-кось я поищу тебя. Вши, чай, развелись. Заработался, замотался ты у меня.
Они сели на лавку. Карпушка положил голову на колени жены и вскоре заснул, пугая возившихся под печкой мышей ядрёным, с посвистом храпом.
Утром, направляясь на колхозный двор, Карпушка решил заглянуть к Харламовым. Застал там обоих сватов. Илья Спиридонович и Михаил Аверьянович сидели в передней и молчали. Были они явно не в духе.
Поздоровавшись, Карпушка спросил у Рыжова:
— Лошадёнку-то сдал, кум?
— Сдал. А твоё какое дело?
— Сдал, и хорошо, и слава богу. Чего ж тут сокрушаться? Люди по две лошади сдали, и то ничего.
— Это не ты ли сдал? — ехидно спросил Илья Спиридонович. — Тебе легко так говорить. Лошадей у тебя, кум, отродясь настоящих-то не было. Был меринок, да и тот цельну зиму на перерубе подвязанный верёвками висел. Не в обиду тебе будь сказано, ты и не особенно старался, чтобы у тебя были лошади. Мотался по свету да языком, как помелом, трепал. Записался теперь в колхоз, а колхозу — шиш с маслом! В заявлении указываешь, — читал я его ноне! — что сдаёшь артели сад. А что это за сад? Один осокорь да крапива у тебя там. А каково вот свату со своим расставаться? С молодых лет спины не разгинал, ни сна, ни отдыха не ведал, а теперь отдай в чужие руки, всё погубят, поломают. Это как? Ить чужие руки — крюки, они ничего не пожалеют. Не своё, скажут, чего же тут жалеть! А тебе что? Ярчонка твоя никому не нужна, а Маланью не обобществляют. Тебе, конешное дело, от колхоза одна польза выходит — слыхал, коровёнку тебе посулили. Чужую-то председателю не жалко — бери, активист! А нам со сватом Михаилом одни убытки. Я вот ныне кобылку отвёл, а там, глядишь, и Бурёнку придётся со двора сгонять.
Карпушка решил пойти на хитрость.
— Верю, верю, кум. Нелегко со своей-то животиной расставаться. Словно душа с телом… Но и то сказать, кум, власть Советская, она наша, рабоче-крестьянская, за простого мужика стоит. Не будет же вести нас она к худому. Совместно, сообча мы любую нужду осилим. Вот ты тут меня осокорем попрекнул. А что я мог один-то поделать с ним, с этим чёртом? Бился, бился, чтоб сгубить, умертвить его, да не сладил — плюнул и бросил. Помочь собирать для такого дела вроде бы неудобно, смеяться бы стали надо мною. А ведь сообча-то, всем миром-колхозом мы враз его одолеем. У Михаилы хорош сад, слов нет! И всё-таки я вам вот что скажу: по нашенским пойменным местам разве это сад? Слёзы горючие, а не сад! Ведь колхоз могёт посадить во сто раз больший — по всей Игрице протянется. Вон уже Ванюшка со своими комсомольцами начали думать о таком саде. Слышал я их разговор с председателем колхоза. И ежели ты, Михайла, подсобишь им своими советами — в десять лет будет преотличный сад! Вот оно какое дело! А один куды сунешься? Опять же к Савкиным в долги полезешь, а они с тебя три шкуры сдерут. А в колхозе, вишь, и тракторы появились. Стало быть, правду говорили. В Липнягах и у Берёзового пруда старые межи сравнивают…
Но Илью Спиридоновича нелегко было убедить.
— Тракторы, тракторы! — перебил он. — Видал я вчерась твои тракторы. Сам в Липняги ездил поглядеть. Ползают, как пеша вошь по… Срамота! На быках и то спорее. Всю землю нефтой пропитают, осот не вырастет — не то что пшеница. Трещат, аж в ушах больно. А трактористы грязнее самого чёрта. Надолго ли хватит человека! Чахотку получит — и конец! Мериканец — он хитрый. Небось на свои поля не пустил эту гадость. В Расею отправил: народ, мол, тёмный, всё купит.
— Американцы давно на тракторах пашут, — попытался урезонить Илью Спиридоновича Карпушка.
— Давно, но не на таких самоварах, — не сдавался Илья Спиридонович.
Михаил Аверьянович не вступал в спор. Всё о чём-то думал, глядя на пол. Под конец поднял голову, спросил:
— Ты, Карпушка, сам слыхал Ванюшкин разговор о саде аль выдумал всё?
— За кого же ты меня принимаешь, Михайла? — обиделся Карпушка. — Отродясь не врал! Сам всё, как есть, слышал, собственными ушами. Даже присоветовал им с тобой покалякать, насчёт саду.
— Добре.
16
В просторном поповском доме разместились одновременно и сельский Совет, и правление колхоза, и с небольшим своим бумажным хозяйством секретари партийной и комсомольской ячеек Савкина Затона. Иван Харламов и двое райкомовских уполномоченных находились в доме, когда туда уже далеко за полночь заявился Митька Кручинин. Вид его был странный: лицо бледное, глаза припухшие, побелевшие сухие губы потрескались. Он всё время облизывал их, но губы тотчас же снова высыхали. На Ивана и уполномоченных глядел несвойственным ему заискивающим, просящим взглядом.
— Ты что? — с удивлением уставился на него Иван, серый и вялый от многих бессонно проведённых ночей.
— Так… ничего.
— Врёшь.
— Сам ты врёшь.
— А чего гляделки-то прячешь? Говори, что случилось?
— Сказал, ничего… Да и не к тебе я, что пристал? Я вон к ним. — И Митька кивнул на райкомовских уполномоченных, склонившихся над каким-то списком. — Пойдём со мной, может, поддержишь.
— В чём?
— Будто и не знаешь. Завтра раскулаченных увозят, и Польку мою тоже. — Митька вдруг качнулся, на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, они блеснули прежней Митькиной отчаянной решимостью. — Не отдам я Польку. Слышишь? Не отдам! Я женюсь на ней!.. — После этого он смело шагнул к столу, за которым сидели уполномоченные. Начал напрямик, зло, отрывисто: — Прошу Пелагею Савкину вычеркнуть из вашего списка. Она за отца и деда не ответчик…
— То есть… как же это? — не совсем понял старший уполномоченный, широкоплечий, сутулый мужчина лет сорока пяти. Он поднял на Митьку усталые, глубоко запавшие и оттого казавшиеся тёмными глаза. — Как не ответчик? Она дочь Епифана Савкина или не дочь?
— Ну, дочь. Не она же наживала богатство… — Толстые губы Митьки дрожали, он смотрел на уполномоченного уже почти враждебно.
— Ты комсомолец?
— Ну так что с того, что комсомолец?
— А то, дорогой мой, что комсомольцу следовало бы знать о политике партии по вопросу ликвидации кулачества как класса. Кулака надо вырывать с корнем!
— Полька не корень. Она моя жена… почесть.
— «Почесть»? Хорошенькое дело!.. И что же будет, ежели все комсомольцы поженятся на кулацких дочерях? Ты подумал, что говоришь?
— Подумал. Я её… В общем, мы любим друг друга…
— Ах, вот оно как! Странные рассуждения члена бюро комсомольской ячейки. Вижу, никакой воспитательной работы у вас тут нет, дорогие товарищи! — И старший уполномоченный глянул в сторону молча слушавшего Ивана Харламова с неподдельным сокрушением.
— Значит, не можете оставить Польку? — спросил Митька, с трудом сдерживая себя.
— Не можем оставить, потому и не оставим… И давно у вас с ней… э… это самое… «почесть»?
— Не твоё собачье дело, понятно? — сдавленно и уже откровенно враждебно выдохнул Митька.
— Ясно. И всё-таки комсомолец должен стать выше личного, когда дело…
— А катись ты… знаешь куда? — не дал договорить ему Митька.
Он уже весь трясся, руки судорожно расстёгивали-рвали пуговицы полушубка. Выхватил из кармана комсомольский билет и прямо перед носом потрясённого уполномоченного разорвал на мелкие клочья. Обрывки серого картона вспорхнули и разлетелись по всей комнате. Митька, сжимая и разжимая кулаки, хрипел:
— Пошли вы ко всем… с вашим… Сказал, не отдам Польку!..
Видя, что он заносит руку над головой уполномоченного, Иван кинулся на него и вместе с райкомовскими представителями пытался связать руки ремнём, но Митька раскидал их, успел-таки нанести удар одному из уполномоченных, вскочил на подоконник, высадил окно вместе с рамой и убежал.
Ни в тот день, ни позже вызванный из района наряд милиции так и не мог найти Кручинина. Вместе с ним исчезла и Полька Пава.
17
Весна припозднилась, и яблони зацвели лишь в конце мая. Теперь, глядя с правого берега Игрицы, уже трудно было различить, где и чей сад цветёт. Прошлой ещё осенью порушены и убраны все плетни, и теперь это был один большой сад колхоза имени Мичурина. Старшим садовником правление определило Михаила Аверьяновича Харламова, в помощники себе он взял Карпушку, несказанно обрадовавшегося такому назначению. Плетни ломали и отвозили в село на топку печей комсомольцы, возглавляемые Иваном Харламовым, а также Карпушка, которому такое дело пришлось особенно по душе. С великим удовольствием он крушил прежде всего те, что отделяли его собственный захудалый садишко от деревьев Ильи Спиридоновича и раскулаченного в прошлом году Подифора Кондратьевича Короткова, скончавшегося где-то по пути следования к месту высылки. И если б не осокорь, возвышавшийся над бушующим морем в полную силу цветущих яблонь, то нельзя было бы и признать, где же находился Карпушкин сад: он затерялся среди других, чему Карпушка был только рад — теперь уже никто не мог попрекнуть его никудышним садом. Важный и гордый, небывало серьёзный, ходил он от яблони к яблоне и по указанию Михаила Аверьяновича срывал цветки с молодых, ещё не достигших полной зрелости деревьев. Белые, бледно-розовые и пунцово-красные лепестки осыпали его курчавую, некогда аспидной черни, а теперь седую голову, прилипали к щекам, потной шее и выступавшим под мокрой сатиновой рубашкой лопаткам, два розовых лепестка — похоже, с кубышки — умудрились как-то приклеиться к верхней его, вытянутой губе, и теперь губа эта была словно подрумяненной. Карпушка широко раздувал ноздри, жадно втягивал воздух и, прижмурившись, то и дело восклицал со сладостным придыханием:
— Господи бо-же ты мой, рай, да и только! Благодать!..
Прервав Карпушкины излияния, Михаил Аверьянович велел заняться бывшим Подифоровым садом, а сам направился в конец бывшего своего, туда, где среди кустов калины нежданно-негаданно выросли посаженные кем-то из внуков — наверное, Фросиным Мишкой — две яблоньки. В этом году они шибко зацвели, и садовник решил не допустить преждевременной завязи. Он уже наклонился, чтобы нырнуть под калину, но вдруг замер, поражённый раскрывшейся перед ним картиной: в трех шагах от него, там, куда падали, дробясь о ветви, солнечные брызги, на сложенном вчетверо стёганом, сшитом из нарядных клинышков и треугольников одеяле лежал ребёнок, усыпанный лепестками цветов выросшей тут же кудрявой, уже отцветающей черёмухи. В полуоткрытом ротике его прозрачным пузырём надулась слюна, рубашонка задралась к подбородку, и было видно, как матово-смуглый, молочного цвета животик мерно, покойно колышется. Прямо в изголовье ребёнка белели, качаясь на тонких ножках три чашечки ландыша, на них дрожали капелюшки ещё не выпитой солнцем росы.
Хрустнула ли сухая ветка под ногою Михаила Аверьяновича, кашлянул ли он нечаянно, только слева от него, куда он не глядел, кто-то встрепенулся, послышался испуганный женский голос:
— Кто там?
И второй голос — мужской:
— Кто там?
И тут Михаил Аверьянович увидел Митьку Кручинина и Польку Паву. До этой минуты они, очевидно, спали на траве, возле траншеи, ведущей в землянку, а сейчас сидели, вперившись в пришельца неприязненными, расширенными страхом глазами.
— Что тебе тут надо? — Митька поднялся и приблизился к Михаилу Аверьяновичу.
— Это я тебя хотел об этом спросить. Дерево, под которым ты стоишь, посадил я. Да ты не бойся, не выдам, — успокоил старик и, не сдержав улыбки, спросил, кивнул на ребёнка: — Ваш?
— А чей же? Наш. Зимой, в землянке прямо и народился. Мальчишка. Андрюхой назвали. Лесной житель… Не выдашь, значит?
— Не выдам.
— Плетни убрали? — неожиданно спросил Митька.
— Убрали. Нет зараз плетней, — тихо и грустно сказал Михаил Аверьянович.
— Хорошо, — Митька шумно вздохнул. — Тут и я ночью свою руку приложил вон к ихним плетням, — указал он на Польку Паву. — Не стерпел…
— Зачем же ты хоронишься?
— Боюсь, дед, посадят. И она пропадёт с малым. — Митька вновь глянул на притихшую, напряжённо слушавшую их разговор Польку.
— Но ведь и это не жизнь.
— Знаю. А что делать?
— Как что? Власть-то наша. Раньше, при царском режиме, в моём саду Фёдор Гаврилович Орланин от жандармов прятался. То понятно. А ты от кого?.. Гоже ли это, а? Приди в сельсовет, покайся, повинись — и тебе простят. Не враг же ты, не шпиён? Ну, может, дадут год принудиловки — невелик срок. Ты молодой. Отбудешь, вернёшься с чистой душой. Парень ты крепкий и, кажись, с головой. Добре?
— Нет, дед. Я вернусь, а они Пелагею к отцу отправят, на Соловки, аль ещё куда… А что я без неё? Зачем мне всё… всё это, когда без Полины белый свет не мил? Всё одно повешусь. Это уж я точно тебе говорю, старик… Так не выдашь?
— Не выдам, — твёрдо сказал Михаил Аверьянович и сразу же нахмурился, посерел лицом, думая о чём-то своём, глубоко скрытом.
— Спасибо, отец…
— Не за что. Но ежели, Митя, худое кому из людей сделаешь, тогда не обессудь — заявлю. Я не потерплю, чтоб в моём саде скрывался преступник. Не для того сажал я сад свой. Запомни это, Митрий!..
От их ли голосов, от солнечных ли зайчиков, добравшихся до лица и защекотавших его, но ребёнок проснулся и громко, на весь сад, заплакал. Полька встрепенулась опять, подхватила его на руки и, торопясь, не стыдясь постороннего, широко распахнула кофту и, придерживая левой ладонью большую, всю в синих жилках грудь, дала её ребёнку. Мальчишка заурчал, замурлыкал, ещё больше вывернул облитые молоком пухлые губки и, кося на Михаила Аверьяновича глазёнки, принялся жадно сосать.
— Чем же вы харчуетесь? — спросил Михаил Аверьянович.
— А чем бог пошлёт, — ответила Полька Пава, мерно раскачиваясь, баюкая сына. — Зимой тяжело было. Как бы не Митина мать, померли бы с голоду. Она приносила по ночам кой-какую еду. А Настенька, подруга моя, твоя внучка, вместе с матерью, тётей Фросей, яблоков сушёных присылали с Митиной матерью. Ну, а сейчас полегче маленько стало. Прошлогоднюю картошку собираем, сушим, а из крахмала пекём лепёшки с конским щавелем. В Игрице ракушки собираем, варим похлёбку. А теперь вот моркошка дикая пошла. В лесу много съестного. После половодья раст копали, рвали слёзки. Молоко мать приносит. Так вот и живём…
— А где ж от половодья-то спасались?
— В Панциревке. У Пищулиных… Дедушка, кто теперя в нашем доме?
— Кажись, правление туда перебралось… Ну и как же думаете дальше жить?
— В город подадимся. В Саратов. Вот Андрюха наш маленько подрастёт, и к осени — в город. Там ведь у меня брат, на заводе работает, — сказал Митька. — Нам бы только справки…
«И этому справки. Всем справки», — подумал с какой-то смутной тревогой Михаил Аверьянович и тут же вспомнил про сына Николая, работавшего секретарём в сельсовете.
Насосавшись, ребёнок снова заснул. Мать положила его на этот раз под яблоню. Михаил Аверьянович стал обрывать цветки, и цветки эти, как первый, ещё нежный, чистый, пушистый снег, запорхали между ветвей, и через полчаса внизу было всё белым-бело, и ребёнок спал уже в этом белом пахучем царстве, на ничтожно малом кусочке огромной и тёплой планеты, на которой нашлось и ему место, не ведающему ни того, что творилось вокруг него в этом необъятном, растревоженном мире, ни того, для каких — малых, великих ли — дел родился он, новый житель земли.
— Ну, бувайте! — сказал Михаил Аверьянович, когда работа была закончена. — А ты, Митрий, подумай о моих словах. Ты не бандит, а живёшь в лесу, как те, зелёные…
Митька не ответил.
Возле шалаша Михаила Аверьяновича стоял Карпушка. В волнении сообщил:
— Почудилось мне, Михайла, будто дитёнок гдей-то заплакал.
— Почудилось, — сказал Михаил Аверьянович, пряча от Карпушки глаза. И заспешил перевести на другое: — Ты кончил с Подифоровым?
— Кончил. Сейчас пойду шалаш свой поправлю. Хоть мы с тобой и приятели, а два медведя в одной берлоге не живут. Лучше уж я буду там, а ты — тут. Так-то надёжнее сторожить колхозный сад. Вот бы нам ещё книги какие по садову делу. Ванюшка обещал раздобыть. Хотят они нас с тобой к самому Мичурину в город Козлов командировать, чтобы поглядеть, как там у него, опыт, стало быть, перенять. — Размечтавшись, Карпушка уже подстёгивал и без того резвую свою фантазию, и она неудержимо понесла его. — А потом пригласим и его к себе в гости. Наш сад через десять — пятнадцать лет наилучшим во всём Сысыере будет, из заморских стран зачнут наведываться к нам, учиться у нас, стало быть… А когда построим коммунизм, вся наша Земля-планида будет один сплошной, без единого голого пятнышка, сад. Это я уж точно знаю, в учёной книжке так пропечатано. Вот оно какое дело, Михайла!.. Ну, я пойду подновлю шалашишко. А когда мы за осокорь-то возьмёмся? Можа, оставим его для красы, а?
— Потом порешим и с осокорем. Сейчас не до него. Ты иди делай своё дело.
Случилось так, что, отыскивая для шалаша сухие палки, Карпушка забрёл и к черёмухе, под которой было убежище Митьки Кручинина и маленькой его семьи. Сам Митька спал. Карпушку видела лишь Полька Пава. Обнаружив такое, Карпушка так перепугался, что уже через десять минут был в Савкином Затоне, а ещё через час Митька был арестован и отправлен в Баланду.
Польку Паву с ребёнком оставили у Митькиной матери.
— Зачем ты это сделал, Карпушка? — спросил Михаил Аверьянович.
— Он же, бандит, передушил бы нас тут.
— Дурак ты! Какой же он бандит?
— Раз от властей скрывается, стало быть…
— И ещё раз дурак.
— Это почему же? — обиделся Карпушка. — Человек совершил преступление и должен ответ держать.
— Какое преступление?
— А уполномоченного побил?
— Так тому уполномоченному и надо. Не разобрался, в чём дело, не поговорил с парнем… Ванюшка рассказывал мне, как всё случилось. Разве ж так можно?
Михаил Аверьянович умолк, встретившись с Карпушкиным взглядом: всегдашнего простодушия в его глазах как не бывало. Злой, ощетинившийся, смотрел он на своего старого друга с величайшим укором. Заговорил трудно, с болью:
— Может, ты, Михайла, забыл, как Андрей Савкин твои яблони с корнем выдёргивал, как над Улькой измывался, как его покойный батюшка твою мать на колени ставил? Забыл? Ну, так и забывай! А я не забуду вовек, как за паршивую икону, распро… их мать, они, Савкины эти, заставили меня кровью харкать! Это ведь я своей глупой Маланье могу всё прощать — сошлись без любви, разошлись без неё, этой самой… теперя сызнова вместе. Зла на неё у меня нету. Не от сладкой жизни бабёнка мечется. А энтих… я б их всех своими руками… И Митька, раз кровью помешался с бандитской породой, — нету ему от меня пощады. И на Страшном суде не раскаюсь, что выдал его, сукиного сына, властям. Не царским властям, а своей родной Советской власти выдал! И ты меня, Михайла, не попрекай! У меня своя голова на плечах!
На другой день стало известно, что Митька по пути в Баланду бежал из-под стражи. Его везли в телеге, по бокам сидели с револьверами два милиционера, и когда дорога за Панциревкой пошла по-над крутым берегом Игрицы, Митька в один миг растолкал милиционеров в разные стороны и прыгнул в воду с трехметровой высоты. Не успели конвоиры прийти в себя, как он уже подплывал к левому, лесистому берегу. Несколько пуль, пущенных вдогонку, всхлипнули возле Митькиной головы, а через минуту он уже скрылся в прибрежных зарослях камыша и тальника.
А неделю спустя в глухую, непогожую ночь, когда сад шумел, как море во время шторма, когда чёрные горизонты полыхали грозными языками молний и глухие раскаты грома надсадно ухали в кромешной тьме, когда смолкли соловьи в крыжовнике, когда мятущиеся ивы над Игрицей купались макушками в её высокой чёрной волне, свистя и стеная, Митька подкрался к Карпушкиному шалашу и поджёг его. Острые лезвия пламени вспороли соломенную крышу, обожгли яблоневые ветви и вонзились в аспидно-чёрный мрамор неба, могильной плитой нависшего над тревожно гудящим садом.
— Карау-ул!.. — слабо прозвучало в шуме деревьев, в далёком, грозном гуле грома, в звонком выхлопе разъярившегося пламени.
Карпушка, задыхаясь в дыму, пытался открыть дверь, но она была подпёрта снаружи толстой слегою. Проснувшийся от треска загоревшихся яблонь Михаил Аверьянович кинулся на помощь Карпушке, но было уже поздно: обнажившиеся красные рёбра шалаша надломились, рухнули, пламя взыграло ещё яростнее; нырнувший в эту огненную крутоверть, Михаил Аверьянович успел выхватить из-под пылающих обломков шалаша тело товарища, на нём самом горели рубаха, штаны, волосы в бороде опалило. Красным факелом пролетел он по саду к Игрице, а потом, выбравшись из воды, в беспамятстве пролежал на её берегу до утра в обнимку с другом, похожим теперь на большую, отдающую холодным, сырым, острым, угарным дымком головешку. Ветер к рассвету разогнал тучи, затем и сам стих, горизонт побелел, и сад, молчаливый свидетель только что закончившейся драмы, тревожно вздыхая, склонил свои зелёные ветви над людьми, без которых он будто сразу же поскучнел.
На похороны Карпушки неожиданно пришло чуть ли не полсела. Как это часто бывает с людьми, только теперь, после смерти человека, они поняли, как близок и дорог был он им. Без роду, без племени, явившийся неведомо откуда, из каких краёв, Карпушка давно стал частью их самих, таким же, как они, затонцы, и только, может быть, лучше многих из них научен жизнью не роптать, не падать духом, когда она, жизнь, прижмёт, придавит тяжким своим прессом, мог искуснее прятать сердечную боль-тоску свою за немудрой шуткой, за не приносящей никому зла смешной выдумкой. Не за то ли прежде всего он был и любим ими?
Смерть Карпушки была очень не ко времени, потому что подстерегла его как раз в тот момент, когда он, претерпев все тяготы нелёгкой своей доли, выкарабкался наконец на дорогу, к которой сознательно и бессознательно стремился всю свою долгую скитальческую жизнь, ту самую дорогу, по которой мог идти прямо, не горбясь, идти без трусливой оглядки, никого не страшась, ни от кого не прячась, никому — ни себе, ни другим — не мороча голову разными небывальщинами, — в тот самый момент, когда он стал вдруг тем, кем был в действительности, то есть очень разумным, трезво мыслящим мужиком, когда ему уже незачем было притворяться затонским петрушкой, когда он мог говорить людям то, что думал, говорить всерьёз, с сознанием человеческого своего достоинства.
Хлопоты о похоронах взяли на себя Харламовы, с которыми Карпушка сдружился с давних пор и был как бы членом их семьи. Заделавшийся колхозным хлебопёком, однорукий Пётр Михайлович Харламов с помощью Дарьюшки, Фроси и Фени, а также своих дочерей Любоньки и Маши готовил поминки. В день же похорон и сам Пётр Михайлович, и все женщины присоединились к траурной процессии.
Над Савкиным Затоном плыли скорбные мелодии — играл духовой оркестр, присланный из Баланды по просьбе секретаря затонской комсомольской ячейки Ивана Харламова. Ближе всех к гробу шли, обнявшись, Меланья и Улька, переселившаяся к Карпушке после раскулачивания отца. Обе плакали. Меланья время от времени начинала причитать. Другие шедшие за гробом бабы крепились, но недолго. Вот и они понемногу одна за другой зашмыгали носами, потащили к глазам концы платков, а потом вдруг заплакали все сразу, взвыли по-волчьи протяжно, тоскливо, страшно — никто так не плачет по умершему, как женщины, и не потому ли, что им, дающим жизнь, особенно ужасна и ненавистна уносящая её смерть?..
На затонском кладбище, неподалёку от могилки Настасьи Хохлушки и Сорочихи, над свежим холмиком впервые был поставлен не крест, а сооружённая комсомольцами жестяная красная пирамида с пятиконечной звездой на самом её острие. Чьи-то женские руки повесили на пирамиду венок из луговых цветов, воткнули несколько кустов сирени. Иван Харламов выцарапал слова:
«Карп Иванович Колунов, по прозванию Карпушка.
Погиб от злодейской руки 30 мая 1931 года.
Вечная тебе наша память, дорогой товарищ!»
18
Не думал Михаил Аверьянович, что смерть Карпушки будет для него таким тяжким ударом. Две недели после похорон он просто не находил себе места. Сад и тот не мог в первые дни облегчить, утешить сердечную тоску старика. Он слонялся без дела меж присмиревших, как бы пригорюнившихся яблонь и груш, безвольно опустив большие, туго свитые из бугристых сухожилий руки, и, только оказавшись рядом с яблоней, что стояла неподалёку от сгоревшего шалаша и сама пострадала от огня, вдруг как бы очнулся.
Вид хворой яблони, как всегда, отозвался в душе его острой болью, заставил действовать. Михаил Аверьянович сходил в свой шалаш и вернулся с ножовкой, топором и ножницами. Подставив к дереву лесенку, начал осторожно освобождать его от обгоревших ветвей. Они падали, распространяя вокруг горько-кислый, отдающий дымком, пощипывающий в носу запах.
От того ли щекочущего, покалывающего в ноздрях запаха, от большого ли горя на глазах Михаила Аверьяновича появились слёзы. Пытаясь сдержать их, он плотно смежил веки, но накопившаяся влага всё же просачивалась, катилась по щекам, по опалённой бороде. Ему вспомнился последний разговор с Карпушкой, и от этого на сердце стало ещё тяжелее, томительнее.
«Ни за что обругал человека дураком, — подумал Михаил Аверьянович о себе. — Кажись, Карпушка был прав. В бандитскую, бирючью шкуру Митрий залез. А я ему, рассукиному сыну, поверил».
Потом почему-то подумалось об осокоре:
«Вот ещё один мучитель покойного Карпушки. Сколько жил вытягивал из старика! Надо мне за него взяться. Пора!» С этими мыслями Михаил Аверьянович решительно направился к месту, где росло гигантское дерево.
Осокорь находился далеко от сгоревшего шалаша, пламя пожара никак не могло достать его; с тем большим изумлением Михаил Аверьянович увидел дерево высыхающим. Осокорь умирал. Ветви, что были поближе к неохватному, иззубренному, израненному комлю, ещё зеленели по-прежнему жирной, сочной, густой листвой, а повыше они уже засыхали, по-покойницки выпрямившись, вытянувшись; листья на них жестяно звенели под порывами ветра. Многие уже сорвались и лежали на земле, чуждые среди яркой зелени разнотравья, среди цветов, среди заботливо порхающих и ползающих бабочек, божьих коровок, муравьёв.
Михаил Аверьянович с силой тюкнул по коре осокоря, но из свежей раны не брызнул, как прежде, не заструился живой, пульсирующей кровью освобождённый из жил сок: похоже, его едва-едва хватало на то, чтобы напоить только нижние ветви и листья. Больное дерево обескровело, и это была смерть. И было странно, что она пришла к осокорю в то время, когда никто не мешал ему жить, когда враг его лежал уже в земле, когда смертельная схватка осталась позади, борьба окончилась и он, великан, вышел из неё победителем. Зачем же он умирает?
А вокруг умирающего, в пяти-шести шагах от него, посветлело, некогда хилые яблоньки вроде бы приободрились, повеселели. На образовавшемся солнечном пятнышке — раньше его не было — вовсю цвёл кустик невесть откуда взявшейся земляники, над ним тягуче гудела пчела. На месте убранного недавно плетня храбро стремилась вверх юная поросль тёрна. Листочки на тёрне были ещё нежные, мягкие, мягкими были даже колючки. Они напоминали шпоры молодого, ещё не заматеревшего к грядущим жарким боям петуха.
«Вот и Ванюшка в детстве был таким же колючим», — глядя на молодой тёрн, вспомнил про старшего своего внука Михаил Аверьянович.
Назавтра назначен воскресник — штурм Вишнёвого омута, и руководить этим штурмом будет Иван Харламов.
Как-то он сказал деду:
— Омут наш называется Вишнёвым, а не оправдывает такого названия. Вот мы, комсомольцы, и решили расчистить его берега для сада. Возле самой воды кругом будут вишни, а уж вторым эшелоном у нас пойдут яблони, груши, сливы. Добре?
— Добре, — сказал Михаил Аверьянович и долго, как-то особенно тепло посмотрел на лобастого, уже начавшего лысеть двадцатипятилетнего парня: «Жениться бы ему надо».
Штурмовать Вишнёвый омут Иван начал давно. Когда ему было лет десять, он привёл на самый глухой берег своих товарищей и объявил им, что сейчас искупается в омуте.
— А вот не искупаешься!
— А вот искупаюсь! Спорим?
— Спорим!
Вмиг были сброшены рубаха, штаны. Ванюшка разбежался и, сверкнув белыми худенькими ягодицами в воздухе, щукой нырнул в тёмные и холодные воды Вишнёвого омута.
Его товарищи ахнули на берегу, с замиранием сердца стали ждать, когда Ванюшка «вымырнет». А он что-то не появлялся. В том месте, куда он прыгнул, на поверхности воды начали мигать пузыри. По тощим телам ребятишек побежала дрожь. Ещё мгновение, и они дали бы стрекача, но тут из воды вынырнула светловолосая лобастая голова Ванюшки. Ребята помогли ему выбраться на крутой берег. Мертвенно-бледный, с синими, трясущимися губами и окровенившимися выпуклыми глазами, он некоторое время сидел, трудно дыша. Отдышавшись, сорвал с шеи гайтан с медным крестиком и выбросил в омут. На удивлённые, испуганные возгласы приятелей, ответил:
— Через него чуть было не утонул. За корягу гайтаном зацепился.
Мальчишки — Ленька и Кирька Зыбановы, Мишка Зенков и Митька Кручинин, — не долго думая, последовали его примеру, тоже поснимали гайтаны с крестиками. А Митька вдобавок дважды прыгнул в омут и торжественно объявил:
— Больше не боюсь. Никаких тут водяных нету — враки это одни! Завтра же приду купаться. Лопни мои глазоньки — приду!
В тот же день все они были выпороты родителями. Ванюшке, как зачинщику, влетело больше, чем его приятелям, но в отличие от них он не подчинился матери, не повесил на шею вновь креста. На помощь Дарьюшке поспешил Пётр Михайлович, но и это не помогло:
— Не надену, и всё! Хоть убейте, а не надену!
За Ванюшку вступился дед:
— Оставьте его в покое. Бога надо носить не на шее, а вот тут. — И он ткнул себя в грудь.
Ивана дед любил, пожалуй, больше, чем других своих внуков. И не только потому, что он был разумнее, толковее остальных. А ещё и потому, что однажды с дедом и внуком случилось такое, о чем до сих пор Михаил Аверьянович не может вспоминать без дрожи.
В ту пору внуку шёл второй год от роду. В разгар страды его не с кем было оставить дома, и Дарьюшка брала ребёнка с собой в поле. Там она кормила его, а покормив, укладывала в тени, под телегой спать. Степной, сотканный из множества дивных запахов воздух, свист сусликов, жавороночье песнопение, стрекот кузнечиков, волнующий шелест трав, ласкающая воркотня низового ветра в колёсных спицах быстро убаюкивали малыша. Дарьюшка, уже сама чуть не засыпая, допевала колыбельную:
Ах, усни, усни, усни,
Угомон тебя возьми, —
и уходила к косцам вязать снопы.
Как-то Ванюшка проснулся раньше обычного — разбудил саранчук, прыгнувший прямо ребёнку на нос. Ванюшка протёр кулачком глаза, поплакал и, видя, что к нему никто не идёт, сам поковылял к желтеющей высоченной стене не скошенной ещё ржи. Он забрёл и затерялся в ней, как в лесу. Высоко над его головой лениво, сыто шумели тяжёлые колосья, спёртый раскалённый воздух быстро разморил Ванюшку, и, вяло, нехотя всхлипывая, он вскоре споткнулся босыми ножонками о горячий ком, упал, да так и заснул посреди несжатой полосы.
Михаил Аверьянович к тому времени делал с крюком шестой заход. Поводя широкими, раззудившимися и уже не чувствующими тяжести плечами, он выкладывал слева от себя ровные ряды, издали похожие на жёлтые волны. Утомлённые однообразным видением глаза его тупо, разморенно смотрели в одну точку, не замечая почти ничего, кроме мерцающего жала косы. Лишь в последнюю секунду, когда крюк был занесён для очередного взмаха, он увидел под ослепительно вспыхнувшим лезвием остро отточенной, хорошо отбитой косы спящего ребёнка. Отбросив крюк далеко в сторону, поднял внука на руки и спящего отнёс под телегу. И только тут почувствовал, что земля поплыла под ним, поворачивается, опрокидывается куда-то. Ноги подломились, в глазах пошли мутно-красные круги. Упал на землю и, обливаясь обильно выступившим потом, забился в буйном припадке. А когда припадок кончился, молчаливый, бледный, запряг лошадь и увёз семью домой, хотя до вечера было ещё далеко. О случившемся никому не сказал. Не заходя в избу, отправился в сад и долго жевал там кислющие недозрелые яблоки с зерновки.
С той-то поры Ванюшка и был для Михаила Аверьяновича особенно дорог.