Книга: Вишневый омут. Хлеб - имя существительное
Назад: 14
Дальше: Часть вторая

19

Николай Харламов не стал ждать, когда его женят, сам первый заговорил о женитьбе. Назвал и невесту — Фрося Рыжова. Михаил Аверьянович вспомнил румяную толстушечку — её он часто видел в соседнем саду, — сказал:
— Хорошая дивчатко.
— Как цветок лазоревый, — добавила Пиада и сама расцвела в светлой улыбке.
— А показался ли ты ей? Любит ли? — вдруг спросил отец, и на лицо его тенью наплыло облако.
Откуда-то отозвалась бабушка Настасья Хохлушка:
— Любит не любит, а коли мать с отцом порешат, никуда не денется. Её и не спросют!
— Так как же, Микола, а? Показался, что ли? — настойчиво переспросил Михаил Аверьянович, оставив замечание старухи без внимания.
— Не знаю, — сказал сын.
— Это плохо, — с тяжким вздохом протянул отец. — А ты прежде узнал бы, а потом уж… Ну, да ладно. Попытка не пытка. Ужо пойдём с крёстным отцом твоим, с Карпушкой, посватаемся. Илья Спиридонович — мужик ничего, с головой. И характерец имеет.
— Бают, что скуп, — опять подала свой голос Пиада.
— Неразумная ты баба, — незлобливо глянул на неё муж и, не пояснив, что хотел сказать этими словами, продолжал: — Сейчас пойду к отцу Василию за благословением. А ты, Микола, беги-ка в сад. Припозднился что-то ныне. И вот что я тебе скажу: коли увидишь, не по сердцу ты ей, не по душе — отпусти с богом, не будет у вас жизни. Измучите друг друга, измочалите раньше времени, и, ох, как долог покажется вам век ваш! Попомни мои слова! — И, сурово нахмурившись, Михаил Аверьянович пошёл в горницу.
Разговор этот происходил в воскресенье, после обедни, а пополудни Михаил Аверьянович отправился к священнику. Перед тем зашёл в лавку и купил всё, что полагается в подарок: бутылку водки — для попа, для попадьи — красного вина, дорогих конфет и сахарных пряников. Сверх того, ещё дома прихватил корзину яблок — с лучших деревьев — медовки, кубышки, анисовки и белого налива. Он принёс их из сада на заре, и яблоки ещё хранили аромат ночной прохлады — они были сизые от росы, словно бы вспотевшие, от них исходила тонкая вязь множества разных запахов. Запах этот вторгнулся в широкий нос отца Василия, крылья ноздрей дрогнули и поднялись, надулись парусом. Приняв подарки прежде, чем узнал, с какой нуждой пожаловал к нему старший Харламов, священник под конец спросил:
— Пошто пришёл, сын мой?
Михаил Аверьянович сообщил.
Отец Василий оживился:
— Хорошее мирское дело задумали. И выбор невесты хорош. Часто доводилось зрить сию отроковицу в храме господнем. — Отец Василий кинул короткий скользящий взгляд на поджавшую губы, сердитую попадью и продолжал: — Набожна, скромна. Доброю будет женой мужа свояго и хорошею матерью дети своя. Да благословит их бог!
После этого полагалось выпить по рюмке, но Михаил Аверьянович не мог пить даже при таких чрезвычайных обстоятельствах. Впрочем, отец Василий не был в большой обиде на него: великолепно выпил один, звонко закусив яблоком с кубышки.
Вечером, позвав с собою Карпушку, неслыханно обрадовавшегося этому событию, Михаил Аверьянович отправился к Рыжовым.
Илья Спиридонович суетливо ходил по избе и что-то бормотал себе под нос. Он уже знал, что скоро нагрянут сваты. Новость эту принесла ему Сорочиха, узнававшая раньше всех обо всём на свете в Савкином Затоне. На этот раз ей рассказала Настасья Хохлушка.
Авдотьи Тихоновны дома не было: «ускакала безумная баба» в Астрахань проведать дочь Варвару, которая оказалась так далеко от родительского дома по причине своего девичьего легкомыслия. Однажды в Савкином Затоне объявился, промышляя воблой, удалой астраханский рыбак, по имени Фёдор. В непостижимо малый срок он обольстил «старшую» Рыжовых, да так, что Илье Спиридоновичу, дабы избежать «страму», пришлось быстрёхонько выдать её замуж за неведомого Фёдора. Для ускорения дела Илья Спиридонович пригласил урядника Пивкина, так как будущий зять поначалу не изъявил горячего желания жениться. С той поры Илья Спиридонович возненавидел лютой, неукротимой ненавистью всех «странних», ожидая от них какой-нибудь напасти. Известие, принесённое Сорочихой, повергло его в крайнее смятение: с одной стороны, Харламовы — определённо инородние, «откель-то аж из хохлов», и посему не могут быть чтимы им, Ильёй Рыжовым; а с другой стороны, что собственно, и приводило Илью Спиридоновича в замешательство, они, Харламовы, «кажись, люди порядочные, не драчуны, как, скажем, Митьки Резака сынок Ванька, опять же крепенько за землю ухватились, вклещились в неё, не отдерёшь. И сад первеющий на селе», — вот тут и призадумаешься!
— Однако ж надо одеться. Вот-вот придут! — заговорил он вслух, шастая по избе. — Не любо, а смейся!.. Пущай приходют, шут с ними: заломлю такую кладку — глаза на лоб у них полезут! Выдюжат, не надорвутся — значит, быть тому, их Фроська. А коль кишка тонка — от ворот поворот. Так-то!
Пока было время, Илья Спиридонович старался во всех подробностях продумать кладку, которую он потребует за свою дочь. К приходу сватьёв кладка была определена. И чтобы не пропустить чего, Илья Спиридонович вслух перечислял. При этом лицо его было крайне озабочено.
— Перво-наперво, конешно, ведро вина, водки, значит. Так? Не мало будет? Нет, довольно с них, надо ж и совесть знать. Мяса пудика полтора. Шубу овчинную для невесты, дублёная чтоб. Так? Деньжишек три красненьких, тридцать, значит, рублёв. Так? Ищо чего? Как бы не забыть, господи ты боже ж мой!.. Ну, да ладно, вспомню потом — не на пожаре. Надо ищо позвать Сорочиху, пущай позвонит по селу о кладке. Можа, побогаче жених отыщется… А ежели Харламовы сами при деньгах, пущай они и будут сватьями, породнимся. Бают, жених больно уж плюгавенький, да что с того? Иной и красив, да гол как сокол. Красен рожей, да тонок кожей! Так-то вот!
Взвесив таким образом всё, договорившись до конца с самим собою и успокоившись, Илья Спиридонович ожидал теперь сватов во всеоружии. Фросю, недоумевающую и встревоженную, ещё раньше выпроводил к зятю Ивану Морозу, проживавшему в хилой своей избёнке на задах Рыжовых, и велел не приходить домой, пока не покличет.
Сваты явились часу в девятом. У порога долго и согласно молились. Михаил Аверьянович, гладко причёсанный, в светло-серой поддёвке, в блестящих, густо смазанных сапогах, странно напоминал луня. Рядом с ним маленький чернявый и тоже старательно причёсанный Карпушка совсем уж походил на грача. От них пахло скоромным маслом, свежим деготьком и яблоками.
Первым заговорил Карпушка:
— Прослышали мы, Илья Спиридонов, про то, что у тебя есть курочка-молодка, и пришли узнать-попытать, не продашь ли ты её для нашего петушка?
— Проходите, гости дорогие. Присаживайтесь, — важно, но, как всегда, резко, отрывисто начал хозяин, указывая на лавку возле стола. — Есть курочка-молодка, да велика цена.
— Неужто не срядимся? — спросил Михаил Аверьянович, присаживаясь и неумело встряхивая на Карпушку бровью: молчи!
— Отчего ж не срядиться? Товар хорош. Какой же купец откажется?
— Це так.
— То-то же и оно!
— Что ж, Илья Спиридонович, сказывай кладку-то твою.
Илья Спиридонович быстро, без единого роздыха назвал всё.
Карпушка сокрушённо свистнул. Михаил Аверьянович больно прищемил ему под столом ногу, а хозяину сказал:
— Побойся бога, Илья Спиридонович! За тридцать-то карбованцев лошадь можно купить, а ты окромя ещё рублей на сто пятьдесят всякого добра требуешь. Куда ж это годится?
— За принцесс, небось и то меньше просят, — поддакнул Карпушка.
— Тогда идите в другой дом. Девок ныне развелось много. Можа, какой дурак без кладки вовсе отдаст свою дочь.
— Послушай, Илья Спиридонович, нашу кладку, что мы положим. Ведро вина, так и быть, даём! А мяса и полпуда хватит — откель оно у меня, мясо-то? Хозяйством не больно давно обзавёлся, на яблонях мясо не растёт.
— Растёт! — сказал-выстрелил Илья Спиридонович.
Михаил Аверьянович понял его, чуть улыбнулся в белые усы и спокойно продолжал:
— Ну, шубу — куда ни шло — огореваю для любимой невесты, обувку тоже, а насчёт деньжат, не обессудь, нет у меня грошей.
— Мне твои гроши и не надобны. Ты рубли клади. Ай опять не растут? — выкрикнул Илья Спиридонович, ехидно усмехнувшись. — А коли не растут, то незачем и дело затевать. Без вас отыщутся сваты. Моя дочь не засидится в девках, — прибавил он с тихой гордостью.
— То верно, — согласился и Михаил Аверьянович, вздохнув.
— Верно-то верно, — не удержавшись, встрял Карпушка. — Да больше-то Михаила кто положит? Можа, Митька Резак? Да он удушится за копейку. Покажи ему семишник и вели с кулугурской колокольни сигануть — сиганёт как миленький! Он вроде тебя, любит дармовщинку…
Последние слова были явно лишние. Карпушка уж и сам пожалел, что сказал такое, но пожалел с опозданием. Хозяин взвыл, точно бы на него кто варом-кипятком плесканул:
— А ты, голоштанный брехун, зачем припёрся в мой дом? Тоже мне сват-брат! Голь разнесчастная! Вон ширинка-то порвана, идёшь по улице, колоколами-то своими звонишь. Срам! А туда ж, в мирские дела суётся! Ни уха ни рыла не смыслишь!
Карпушка потемнел, словно бы вдруг обуглился, сказал необычно серьёзно:
— Стыдно, кум, человека бедностью попрекать. Ты ведь христианин. Эх! — и, задохнувшись, махнул рукой, замолчал.
Но старая обида на Карпушку всколыхнулась, соединилась с новою, и старик Рыжов озверел:
— Ты меня не учи. Учёного учить — только портить!
Когда-то Карпушка зло посмеялся над Рыжовым, о чём Илья Спиридонович не мог, конечно, забыть.
Отправившись однажды с пустым мешком в Варварину Гайку, чтоб разжиться мукой, шёл Карпушка через Малые гумны. По дороге встретился с Ильёй Спиридоновичем. Тот предложил:
— Давай-ка присядем на канаве, Карпушка, да покалякаем. Можа, соврёшь что-либо. Без твоей брехни прямо как без курева, ей-богу. Соври, голубок, — смиренно попросил Илья Спиридонович.
Карпушка внутренне ухмыльнулся, пресерьёзно сообщил:
— Неколи мне, кум, — он всех затонских мужиков именовал кумовьями, — тороплюсь.
— Что так?
— Прискакал давеча ко мне гаевский Равчеев Мишка, сказывал: пруд у них ушёл — плотина прохудилась. Вода, стало быть, вся как есть вытекла, а рыба осталась. Её, говорят, там видимо-невидимо! Кишит! Дай, думаю, побегу, мешочишко свеженьких карасиков наберу! Так уж ты, Илья Спиридонов, не обессудь — спешу. — И, подхватившись, Карпушка рысью помчался в направлении Варвариной Гайки.
Озадаченный Илья Спиридонович стоял на прежнем месте.
«Врёт ведь, подлец! — мысленно рассуждал он. — А похоже на правду. Сам на днях был в Гайке, видал пруд энтот: плотинешка на ладан дышит…»
Распалённое воображение в один момент нарисовало перед очами Ильи Спиридоновича заманчивую картину: на дне бывшего пруда «серебром и златом» отливает, трепещет осиянная солнцем рыба; караси размером в церковный поднос, с коим ктитор обходит верующих во время обедни и собирает медяки; длинные зубастые щуки, жирные лини. К пруду со всех концов деревни бегут люди, кто с чем; кто, как вот Карпушка, с мешком, кто с корзиной, кто с ведром, кто с мерой, а кто решето прихватил. Орут, дерутся из-за крупной рыбины…
«Брешет, мерзавец! — думает Илья Спиридонович, чувствуя, как руки его знобко дрожат, на горячем лбу выступает пот. — Язык без костей, наврёт — попрут со всех волостей! Народ глупой!» — не поверил Карпушке Илья Спиридонович, ни капельки не поверил и всё-таки, вернувшись домой и вскочив на лошадь, поскакал в Варварину Гайку, жене сказал: в поле, посмотреть хлеба. «Шут его знает, а вдруг правда?» — подумал он в последнюю минуту.
На горе, далеко за кладбищем, обогнал Карпушку, тот крикнул вдогонку:
— Поторопись, кум, поторопись! И на мою долю прихвати, ужо щербу сварим!
Пруд, конечно, был целёхонек. Посреди него, зайдя по брюхо в воду, мирно стояли пригнанные на стойло коровы. По краям, зарывшись в грязь, блаженно хрюкали свиньи. На мостках звонко шлёпали вальками бабы.
Пот хлынул рекою из-под старенького картуза Ильи Спиридоновича. Стыдливо пряча глаза от уставившихся на него женщин, он подъехал к пруду, дал меринку напиться и, смачно, три раза кряду прошептав, как молитву, ядрёное ругательство, повернул обратно. Поравнявшись опять с Карпушкой, который уже приближался к Варвариной Гайке, молодецки перегнулся на одну сторону, точно казак во время рубки лозы, и с наслаждением потянул плетью насмешника вдоль спины.
— Вот тебе караси, пустомеля!
Ошпаренный Карпушка отскочил в сторону от дороги и, обливаясь слезами, обильно выступившими из глаз его и от боли и от смеха, кричал:
— За што ты, кум, меня? Сам же просил соврать!
В тот же день Савкин Затон и все соседние сёла и деревни узнали об очередной проделке затонского чудака. Илья же Спиридонович надолго сделался предметом злых, обидных шуток. Ребятишки, завидя его, бесстрашно приближались вплотную и, нахально заглядывая в лицо, горланили:
— В Гайке пруд ушёл, дяденька, а рыба осталась!
Не удивительно после этого, что Илья Спиридонович питал к Карпушке далеко не самые лучшие чувства. Так что худшей кандидатуры на роль свата Михаил Аверьянович, ежели б и пожелал, всё равно не смог бы отыскать во всём Савкином Затоне.
Продолжать разговор с разгневанным Ильёй Спиридоновичем было бессмысленно, и незадачливые сватья, сопровождаемые страстной и не очень-то вежливой речью хозяина, удалились.
Из чулана выскочила Фрося. Она, оказывается, ещё с вечера вернулась от Морозов и, укрывшись в сенях, всё слышала. Подбежала, повисла на шее отца и, осыпая его поцелуями, твердила:
— Тятенька! Как ты их!.. Не отдавай ты меня за хохленка энтова! Глазоньки б мои на него не глядели! Придут, завтра же придут другие сваты, вот увидишь, тятенька, родненький, сладкий мой!..
— Ну, ну, будя. Яйцо курицу начинает учить. Поди спать. Марш! Своя голова, слава богу, на плечах — сам и решу. Иди, иди! — Он оторвал её руки от себя и подтолкнул к передней, фырча: — Отца учить грешно, соплячка! Спи!
На другой день, как и говорила Фрося, пришли новые сваты — Полетаевы: Митрий Резак со своей роднёй. Но с этими разговор был ещё короче, — тут, видать, нашла коса на камень. Услышав назначенную Ильёй Спиридоновичем кладку, Митрий Резак вскрикнул, подскочил как ужаленный и побежал по избе. Поперхнулся собственной слюной, бурно закашлялся и, размахивая короткими руками, скомандовал родне:
— Пошли домой! Кхе-кхе-кхе… — Прокашлявшись наконец, прочищенным, звонким голосом закончил: — С этаким жмотом кашу не сваришь. Пошли! — и первый выскочил во двор.
Между тем Сорочиха не дремала: сваты повалили валом. В числе их был и Гурьян Дормидонтович Савкин, задумавший женить внука, Андреева сына Епифана — Пишку, как его звали затонские парни. Гурьян явился один средь бела дня, вошёл в избу, прислонил к печке посох и встал пред образами. Теперь шерсть на нём была не бурой, а какой-то сивой, грязновато-зелёного цвета. Глубоко в одичавших зарослях, никогда никем не прочищаемых, мутно поблёскивали крохотные болотца свирепых Гурьяновых глаз. Он был более прежнего важен, куражист: третьего дня за Большими гумнами, на Чаадаевской горе, встречал хлебом-солью саратовского губернатора графа Столыпина, направлявшегося через Савкин Затон по делам службы в Баланду и Балашов. Губернатор и ранее был наслышан о верноподданном старике Савкине и теперь назначил его главным распорядителем по наделу отрубов затонцам — в ту пору граф только что приступил к осуществлению своей земельной реформы.
Фрося, догадавшись, зачем пожаловал к ним этот страшный гость, забилась опять в чулан и дрожала, как осиновый лист в непогоду. Воздев руки к потолку, она прочла страстно и горячо все молитвы, какие только знала. Потом вспомнила про мать.
— Мама, мама, милая, родненькая моя! Что же ты оставила меня одну! — причитала Фрося над собой. — Приезжай поскорее. Спаси меня, не дай погубить. Мама!
Однако в дом Савкиных Илья Спиридонович и сам не пожелал отдать своей дочери. Солгал Гурьяну:
— Нет, Дормидоныч, погожу ищо годик-другой, молода. Да и жалко расставаться — последняя.
— Ну, как хошь. Твой товаррр. — прорычал Савкин и, захватив у печи свою толстую, с полупудовой шишкой на конце палку и стуча ею об пол, не спеша вышел во двор. Во дворе постоял, обвёл медленным взором постройки, понюхал воздух, заглянул потом в хлева и только после этого по-медвежьи выкатился за ворота. Постоял ещё на улице, рассматривая дом Рыжовых со стороны. Затем, тряхнув гривой, пошагал по направлению к лесу, уверенно попирая землю толстыми босыми пятками.
В последующее воскресенье вновь пришли первые сваты. На этот раз Михаил Аверьянович взял с собой не Карпушку, а старшего сына, Петра. Михаил Аверьянович сразу же спросил:
— Не передумал, Илья Спиридонович, насчёт кладки-то?
— Нет, — отрубил Илья Спиридонович.
— А давай-ка, мужики, решим умнее, — заговорил Пётр, положив двухпалую, единственную свою руку на стол. — Решим по-божески, по-христиански: ты, Спиридоныч, уступи маленько, а ты, отец, маленько прибавь, да и делу конец! И будет свято!
Предложение порт-артурского кавалера неожиданно возымело на Илью Спиридоновича положительное действие. Он заметно пообмяк, подобрел, заговорил менее резко:
— Да я что ж… я готов. Люди вы хорошие. Хозяева. Давайте будем толковать.
Столковались, однако, только к рассвету. Илья Спиридонович уступил всего лишь на одну красненькую, а прочее осталось прежним.
Начался «запой». Позвали родственников, Фросю, которой объявили, что судьба её решена. Не спавшая много ночей подряд, истерзавшаяся душою, с красными опухшими веками, бледная, подурневшая, она выслушала отца с полным безразличием, словно бы речь шла о ком-то другом, низко поклонилась всем и ушла в свой чуланчик.
Остальные дни до свадьбы Фрося жила тихо, неслышно, незаметно. Собирались девишники, на них приходил Николай Харламов со своими хмельными товарищами, играла гармонь, девушки пели длинные грустные песни, затем самые близкие приятели жениха и подруги невесты оставались на ужин, угощались. Фрося сидела меж ними, задумчивая, отрешённая от всего на свете. Когда её спрашивали о чём-нибудь, вздрагивала, быстро кивала и улыбалась — чему, и сама не знала. Вывел её из такого состояния случай, о котором потом долго судачили в Савкином Затоне.
Мать Фроси Авдотья Тихоновна вернулась из Астрахани и приехала к себе домой ночью, как раз во время девишника. В сенях Илья Спиридонович её попридержал и впервые сообщил, что просватал дочь. А за кого — почему-то не сказал. Пахнущая дорогой, сыростью большой реки и копчёной рыбой, расцветая улыбкой, мать поплыла в переднюю. Молодёжь расступилась, прижалась к стенам, к голландке, освобождая ей путь. Авдотья Тихоновна сначала подошла к дочери, поцеловала её:
— Господь с тобою, доченька. Будь счастлива, голубонька!
Потом огляделась, расцвела ещё больше и, вся светясь, направилась к… Ивану Полетаеву.
— Здравствуй, голубь сизый! Женишок родной!
Лёгкий прошелестел по горнице шум.
Иван, красный, вмиг сваренный великим стыдом, шептал ей:
— Не я жених-то, тётка Авдотья! Во-о-он сидит, видишь? Колька Харламов, понимаешь?
— Да ну! — ахнула мать, и, глянув на рыженького щуплого паренька, заляпанного веснушками, которых не могла скрыть даже густая краска, мучительно выступившая на его лице, она тут же увяла, обмякла как-то вся, лицо её исказилось болью. Часто заморгав, тяжело вышла к печке и там дала полную волю слезам.
Она плакала, а Илья Спиридонович стоял рядом и молча хлестал её по спине плетью.
Мимо тенью скользнула Фрося, за нею выбежал жених, потом все остальные.
А наутро затонцев поразило новое событие: у себя в риге, на Больших гумнах, повесился Василёк Качелин, молчаливый, стройный юноша, вечно чему-то улыбавшийся. Казалось он только и делал в недолгой своей жизни, что улыбался всем и всему робкой светлой улыбкой. Выяснилось, что Василёк трижды посылал отца свататься к Рыжовым, но тот всё тянул, медлил и запоздал. Узнав об этом Василёк снял со стены верёвку и, тихо, загадочно улыбаясь, ушёл на гумно. Он и висел с этой улыбкой на бледном, красивом, не изуродованном предсмертными судорогами лице, едва не касаясь земли пальцами босых ног.
Позже Фрося сказывала, что один только раз в своей жизни видела она того парня, да и то издали.
Казалось, что после всего этого свадьбы не будет: сговор сам собой распадётся.

20

— Стыд не дым — глаза не ест! — сказал в утешение себе и жестоко избитой им Авдотье Тихоновне Илья Спиридонович.
Однако ни сам, ни жена нисколько не утешились от мудрой этой пословицы. Илья Спиридонович ходил по избе чернее тучи, а Авдотья Тихоновна продолжала потихоньку всхлипывать.
— Не реви, дура! — то и дело выкрикивал Илья Спиридонович, но Авдотья Тихоновна, казалось, окончательно вышла из повиновения, плакала, и всё.
Фроси дома не было. Укрылась у Ивана Мороза, не показывалась нигде, пока не схлынула первая, небывало сильная и злая волна мирского судилища.
Видя, что его речи мало действуют, Илья Спиридонович прибегнул к испытанному средству — погрузился в трехсуточную спячку, дезертировал на время из жизни, порвав всякие связи с беспокойным миром. Этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы затонцы, насытившись, немного утихомирились, а жена и дочь пришли в себя. Пробудившись и истребив положенное число блинов, Илья Спиридонович позвал к себе дочь, неумело поласкал её, похлопав по плечу. Но заговорил резко, слова вылетали из него, точно искры из-под кузнечного горна, жгучие, острые:
— Поживётся — слюбится. Что рожа, что кожа — одно и то же. Зато с голоду не подохнешь! Иной и красив, да зубы на полку положишь с ним. Так-то!
Этим «так-то» Илья Спиридонович всегда подбивал, подытоживал сказанное им, и оно выхлопывалось из него особенно резко и громко, как выстрел.
Фрося ткнулась лицом в его колени, заплакала без слёз — их не было, выплакала всё. Только плечи вздрагивали под жёсткими руками отца.
— Прости, тятенька… И тебя-то замучили мы… — говорила она сдавленно, обжигая отца горячим дыханием,
— Ну, ну, будя реветь! О твоём же счастье пекусь, глупая! И эта старая дура, мать твоя, не узнавши броду — бултых в воду! Черти её принесли. Сидела б в Астрахани у того разбойника с большой дороги!
Авдотья Тихоновна, поджавши губы, молчала.
Побранив её ещё немного, Илья Спиридонович отправился в сад. Там он надеялся встретиться со сватом и потолковать о предстоящей свадьбе.
Сначала зашёл в свой. Собрал в мешок сшибленные ветром яблоки, отнёс в шалаш. Перетянул на свою сторону ветви, легкомысленно свесившиеся над Карпушкиным садом, мысленно отчитал «пустомелю», пожалел о таком опасном, с его точки зрения, соседстве и только уж после всего этого заглянул через плетень к свату. С удивлением увидал там, возле шалаша, под зерновкой, рядом с Михаилом Аверьяновичем старого Подифора. Они сидели за маленьким, вкопанным в землю столиком и пили чай. Оттуда лёгкий ветерок навевал запахи мёда и малины.
«Наверно, так-то вот люди в раю живут, — подумалось почему-то Илье Спиридоновичу, — сад, в саду праведники сидят, пьют чай с малиной да мёдом и слушают тихие песни ангелов… Сват — он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже не похожий. Не украдёт — повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могёт разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришёл к свату?»
Обжигаясь крапивой и нестерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчётливо долетел неторопливый, приглушённый волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка её перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
— Гоже у тебя тут, — ленивым шмелём гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой, монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. — Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмёт. Не даёт полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел будто… Стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? — вдруг спросил Подифор Кондратьевич. — Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… — Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: — Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!
— Господь простит, — чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.
— Что господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу — сосёт тут, мочи нет! — Правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило тёмное мокрое пятно. — Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьяныч, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твоё называет, во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит — догадываюсь: из твоего сада…
Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:
— А вчера вытащила из сундука девичье своё платье. Нарядилась — и к зеркалу. И так повернётся и этак… Слёзы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженную дочь мою… — Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, метки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко, в нездоровых опухолях глазами покраснели, весь он немощно задрожал. — И есть ещё один тяжкий грех на моей душе, Аверьяныч. Каюсь перед тобой, честным человеком, как перед господом богом. Прибегла как-то дочь из твоего сада и говорит, что видела там Фёдора Орланина. Я возьми да и шепни Пивкину. Позвал он Савкиных. Ну, а как потом — сам знаешь: накрыли Гаврилыча, заарестовали, а ныне, сказывают люди, в Сибирь его… Вот оно, какое дело… — Подифор Кондратьевич зашмыгал носом, захлюпал им, как бы плавился весь.
— Вот это погано, Кондратич! — выдохнул со свистом Михаил Аверьянович. — Фёдор нам зла не делал. За что ж ты его погубил?
— А нечистый меня поймёт! Выслужиться, видно, захотел, властям угодить…
— Ну что ж, батько. — Михаил Аверьянович потупился: ему почему-то стало мучительно больно, будто не Подифор, а сам он выдал Фёдора Гавриловича Орланина. — Погано ты поступил, подло, да как тебя винить? «Властям угодить»… Вот темнота-то наша! От неё и всё зло. А ведь не такие мы, Кондратич, не такие, правду тебе скажу. Вчера спустился к омуту воды для питья достать — она там холодная, как в кринице. Зачерпнул пригоршню, поднял, а она чистая и прозрачная, как слезинка. А с виду-то омут чёрен и страшен… Так вот и мы: подыми нас повыше, поближе до солнышка — засветимся тоже, потому как душа у народа чистая, родниковая. Только тучи чёрные над нею висят всё время, от них и она, душа-то, тёмной да жуткой иной раз оборачивается. — Михаил Аверьянович помолчал, перевёл дух и продолжал ещё более взволнованно: — Взять хотя бы тебя, Подифор Кондратич, ведь всяко балакают, и больше худое…
В этом месте речи Михаила Аверьяновича за плетнём завозились, кашлянули, но, увлечённые беседой, ни Михаил Аверьянович, ни Подифор не услышали этого. Михаил Аверьянович говорил:
— Я и сам грешен: плохо, погано думал про тебя. А ты вот пришёл, открыл пораненную душу свою, показал все болячки и я увидал: не черна, а больна она у тебя… А сколько зла по неразумению, по темноте своей причиняем мы природе! Изничтожаем, как саранча летучая, сады — зелену красу и отраду жизни нашей. Портим, поганим, точно плюём в колодец, реки и озёра, без которых земля испекётся и помрёт со всеми нами и со всей божьей тварью… Вот ты пришёл и говоришь: легче дышится! А Андрюха Савкин с корнем вырывал эти яблони, когда они были ещё младенцами: не понимает жестокий человек, что выдёргивает из земли корень жизни. Отчего соловей, самая разумная и звонкоголосая птица, избирает для жительства сад? Оттого, что в саду ему краше любится, кохается, вольготней дышится и веселее поётся… Да я и сам-то только вот теперь стал понимать это. Ведь сад-то я посадил от нужды великой — чтоб с голоду не помереть. Помнишь небось, как было дело?.. А теперь вижу, не мне одному он нужен, сад…
Михаил Аверьянович говорил под неумолкающую, старую и вечно молодую музыку птичьего гомона, шёпота листьев и трав, то чуть внятного, то громкого, тревожного под порывами степного мимолётного ветра. Просеиваясь через густые кроны яблонь, тёплым золотым дождём струился на землю солнечный свет, в лучах его кружились, сталкивались, мельтешили, мешаясь с пылинками, мириады чуть видимых живых существ — это от них, должно быть, по саду тёк непрерывный высочайшего тембра и необыкновенной стройности звук — звук туго натянутой серебряной струны. Прижмурь глаза, приглуши дыхание, настрой сердце на волну этой таинственной, колдовской струны, и в него светлым потоком польётся нечто непостижимое, вызывающее у человека неутолимую и неизбывную радость жизни. Такое бывает ещё осенним ясным днём, когда воздух весь как бы соткан из тонкой белой паутины «бабьего лета» и когда с немыслимых высот прямо в душу твою падают звонкие, хрустальные, чуточку грустные капли прощального журавлиного курлыканья. В такие минуты человек особенно остро ощущает себя частью природы, малым кусочком всесильной плоти её…
Михаил Аверьянович замолчал. Молчал и Подифор Кондратьевич. Тихие, с умиротворённо-просветлёнными лицами, два этих очень непохожих человека в тот миг были странно похожими друг на друга.
Михаил Аверьянович проводил гостя за калитку сада, и там, у лесной дороги, ведущей в Савкин Затон, они молча расстались. Когда Харламов вернулся, в шалаше его уже поджидал Илья Спиридонович.
— Здорово живёшь, сват! — сказал он, вставая, и, не ожидая ответного приветствия, спросил: — Зачем пожаловал монгол-то? Ты, Аверьяныч, не верь ему — плут. Обманет, окрутит и продаст. Друг он мне, потому знаю. Ему палец в рот не клади — откусит, да ещё и скажет, что так и было. Так-то!
— Ты, сват, мабудь, зря на него. Подифор — ничего человек.
— Зверь! — фыркнул Илья Спиридонович и передразнил свата: — «Мабудь»! Калякаешь ты, Аверьяныч, не по-нашему как-то. Пора бы отвыкать. Ну, ну, не хмурься! Ты и так, чай, гневишься на нас. Авдотья, безмозглое существо, дура старая, не разобралась — чёрт дёрнул её за язык!
— Ладно, сват. Лишь бы они-то любились, — сказал Михаил Аверьянович.
— Полюбятся, коли надо будет. А людская молва — дым: пощиплет маленько и пройдёт. Глаза опосля зорче делаются, видют дальше.
— Не всё б им видеть. На иное и очи не глядели бы…
— Нет, сват, на то и глаза, чтоб видеть всё, — решительно возразил Илья Спиридонович. — Сослепу и на гадюку не мудрено ступить, а она укусит. — И он глянул в сторону, где скрылся Подифор Кондратьевич. — Так-то!
— И это верно, — подумав, не скоро согласился Михаил Аверьянович, но согласился и, дрогнув светлой бородой, заговорил: — Вот что, сват, помирить нам надо детей-то. Мой Микола после той ночи как уехал в поле, так днюет и ночует там. Глаз на село не кажет, пацана Павлуху замучил небось. Зябь у Правикова оврага, за Большим Маром, пашут. Не поехать ли нам завтра туда, а?
— Отчего же не поехать? На зорьке и отправимся. Только ты свою Буланку запряги в рыдванку-то. Мой меринок притомился сильно — ноги волочит, а то б я его… За Большим Маром у меня с троицы ещё острамок сенца лежит. Насшибал по межам…
Решив этот вопрос, они приступили к обсуждению главного — как бы снарядить свадебный поезд, приличествующий их положению на селе. Илья Спиридонович полагал, что хватит и трех подвод.
— Не княжна она у меня. И твой невелик барин. Сродников у нас с тобой раз-два — и обчёлся, — убеждал он свата.
— А не бедно будет? — с сомнением спрашивал Михаил Аверьянович: ему хотелось, чтоб свадьба была как свадьба. — Нет, сват, не меньше шести подвод!
— А где мы их возьмём, шесть-то подвод?
— Найдём. У нас с тобой по подводе — вот уже две. Зять твой Мороз свою даст — три. Подифор Кондратьевич обещал. Митрий Савельич, шабёр, тоже. Резвые у него кобылки, огонь! В первую подводу, для жениха с невестой, как раз сгодятся. Федотка Ефремов на своих прискачет, Песков Михайла рысака выведет, застоялся он у него, — вот тебе и поезд! Я сам об этом позабочусь.
Последние слова Михаила Аверьяновича явно пришлись по душе Илье Спиридоновичу.
— А сколько лишних ртов! — сдаваясь, ворчал он. — Одного винища вылакают — страсть одна. Ведь у каждого утроба — лагун. Но коли ты, сват, настаиваешь, я перечить не буду. Шесть так шесть! Оно и то сказать: не каждый день бывает свадьба, да и наши дети не хуже других прочих. Так-то!

21

В поле выехали на заре. Село только что начало пробуждаться. Редея и утихая, в разных концах Савкина Затона слышалась кочетиная побудка, где-то далеко за кутавшейся в туман Игрицей ей отвечали панциревские петухи. Возле Кочек, на утоптанном, сплошь покрытом сухими, скорчившимися коровьими лепёшками выгоне собиралось стадо. Отовсюду нёсся разноголосый бабий переклик:
— Пёстравка, Пёстравка!
— Зорька, Зоренька!.. Куда тебя понесло!
— Лысенка, Лысенка!
— Митрофановна, захвати мою-то… Анютка, нечистый её дери, проснулась и голосит — оставить не на кого!
Громко и бодро в сыром холодном воздухе хлопал пастуший кнут. Крики женщин становились торопливей, беспокойней.
— Вавилыч, родимый, у моей Лысенки черви в боку-то. Подифорова коровёнка пырнула вчерась. Можа, оставить её дома да деготьком смазать?..
— Откель тебе знать, чья корова пырнула твою Лысенку? Ишь ты, Подифорова! — подала откуда-то свой высокий и распевный голос Меланья. — Можа, на кол в твоём же дворе напоролась!
Удовлетворённая, похоже, тем, что ей не ответили, Меланья умолкла. Но тотчас же поднялся новый переполошный бабий вскрик:
— Дуняха, у вас чужие овцы не ночевали? Что-то ярчонка запропастилась, не пришла!
— Не-эт, милая! — отвечала Дуняха и добавляла от себя: — Бирюк, вишь, объявился. На днях у Дальнего переезда Андрей Гурьяныч Савкин видал. Не ровен час…
— Сам он бирюк, Савкин твой!
— Он такой же мой, как и твой. Ай забыла, как он к тебе на сеновал лазил?
— А ты, сука, откель знаешь?
— Сама ты сука! Про то все знают!
То в одном, то в другом месте вспыхивала, сгоняя с опухших лиц сонливость, бабья перебранка, но тут же гасла в густой пыли, поднятой сотнями коровьих ног. Стадо накапливалось, сгущалось. Коровы мычали, просились в росную, манящую душистой прохладой степь. От Малых гумён к Кочкам приближался, грозно трубя, мирской тёмно-бурый бык, по кличке Гурьян. На кудрявой его морде, пониже коротких, мощных, отлого торчащих рогов, из завитушек атласной шерсти кровяными каплями светились маленькие свирепые глазки. Не дойдя до стада саженей сто, бык остановился и начал яростно копать землю, швыряя её передними копытами и подбрасывая вверх рогами. Над ними водопадом бушевала чернозёмная пыль. Из страшной утробы с надсадным хрипом вырывался, потрясая души людские, звериный рёв. Из красных влажных ноздрей выпыхивал жаркий дымок.
Бык этот не случайно был назван Гурьяном. Четыре лета тому назад Гурьян Дормидонтович Савкин пожертвовал его, тогда ещё маленького, запаршивленного телка, «обчеству». Бугаёнок быстро пошёл в рост, скоро заматерел и оказался по характеру своему и по цвету шерсти на редкость схожим с прежним своим хозяином, так что затонцам — великим мастерам придумывать прозвища — не стоило большого труда подобрать ему достойное имя.
Женщины и ребятишки, заслышав рёв Гурьяна, поспешно покидали выгон и, второпях то и дело попадая голыми пятками в свежее коровье творенье и отчаянно бранясь, укрывались за калитками ближайших дворов. Многие роптали:
— Кишки выпустит, нечистая сила!
— И што, бабыньки, держат его мужики? Прирезали б, да и только!
— Прирежь! Они те, Савкины-то, прирежут!
— Хотя б он энтова, старого злыдня, на рога подцепил разок. Тогда небось…
— Гурьян, сюда! — властно заорал Вавилыч неповторимым своим пастушьим — с певучей ветряной хрипотцой — басом и резко взмахнул рукой. Кнут чёрным змием взвился у него над головой, сделал там несколько свистящих колец и, вдруг опустившись к самой земле, выхлестнул резкий, трескучий хлопок. Бык сейчас же поднял красивую лобастую морду, поглядел и, покорный, быстро и молча пошёл в стадо. Стадо зашевелилось, заклубилось и пёстрой рекою в дымке утра медленно потекло в поле.
Переждав, пока пыль немного осела на землю, сваты тронулись дальше.
Впереди них бежал Жулик, маленький лохматый пёс, и думал свою собачью думу. Он думал о том, как всё-таки хорошо жить на белом свете. Куда ни глянь, куда ни побеги, всюду тебя ждёт весёлое и приятное развлечение. И воздух кругом такой чистый! А сейчас, ежели побежать вон к тому неубранному крестцу пшеницы и покопать под ним лапами, можно выкопать дюжину жирных, дымчатых, с жёлтой полоской на спине мышей и, если голоден, ешь их в своё удовольствие, а нет — просто хрустни зубами по мягким тёплым косточкам.
Мысли Жулика незаметно перенеслись на старого хозяина. Хорошо с ним жить в саду! Только за птиц ругает, не велит пугать их. В присутствии Михаила Аверьяновича Жулик никого не боится и даже может храбро тявкнуть на свирепого и огромного Подифорова Тиграна — внука старого Тиграна, давным-давно издохшего. Михаил Аверьянович хорошо кормил Жулика и бил мало. А коли и побьёт, то за дело и не очень сильно — просто пнёт носком лаптя в живот, и всё, а потом сам же приласкает.
Очень нужным существом на свете была также Буланка, думал Жулик. Правда, она не так давно наступила ему на хвост, и было больно, но Буланка сделала это нечаянно. Зато в лютые и долгие январские ночи она своим большим телом согревала его, свернувшегося клубочком около её брюха. А когда во дворе свистит вьюга, а на Малых гумнах и у Дальнего переезда воют голодные волки, то с Буланкой не так боязно: она спокойно хрумкает овёс, фыркает, будто ничего и не случилось…
Ещё, думал Жулик, самым необходимым жителем на земле была соседская Лыска, хоть он и знал, что она шельма и воровка. Нередко в игре с Жуликом она больно кусала его, а делала вид, что невзначай. Однако Лыска была игрунья, и с ней всегда весело. Жулик любил Лыску. Он вспомнил, как прошлой зимою она подобрала на своём дворе замёрзшую курицу и поделилась с ним добычей — дала крылышко и ножку…
Внизу, над гумнами, отвесно подымались два рыжих облака — там возобновилась молотьба. Глухо, как сердцебиение, земля передавала тяжкие удары цепов. Обмолачивали пшеницу, ячмень, просо, и оттого облако было рыжим; неделей раньше оно было ещё палевым, светло-жёлтым, почти белёсым — тогда обмолачивали рожь.
Отсюда, с горы, сваты легко отыскали глазами на Малых гумнах свои риги. Гумно Харламовых стояло почти у самого кладбища, и там время от времени белыми крылами взмывали два платка.
«Дарьюшка с Пиадой хлопочут, — подумал Михаил Аверьянович. — Петро, наверное, тоже на гумне. Только плохой он им помощник».
Ехали полем. Солнце поднялось и начинало припекать. Кое-где виднелись крестцы не свезённой на гумно пшеницы. На крестцах, разинув белые клювы и приоткрыв крылья, сидели сытые грачи. Трепеща крыльями на одном месте, светлыми поплавками висели в побелевшем воздухе кобчики. От крестца к крестцу, бросая на жёлтую стерню стремительную тень, перелетал лунь. Дорогу то и дело перебегали суслики. Похожие на землемерные столбики, по буграм торчали сурки и пересвистывались. Заработали неутомимые степные молотобойцы — кузнечики, огласили степь несмолкаемым звоном невидимых своих наковален.
Впереди над всем полем царственно высился Большой Map-древний скифский курган. Вкруг него, у подножия, буйно рос осот, который и сейчас цвёл ярко-малиновым цветом. Издали казалось, что на плешивую голову старика кургана надели венок.
О Большом Маре, так же как и о Вишнёвом омуте, сохранилось множество легенд. Одну из них особенно часто рассказывает Сорочиха: казалось, она была ровесницей всей затонской старины.
— Я тогда девчонкой была, а вот как сейчас помню, — начинала она, окружив себя юными слушателями и слушательницами. — Повёз меня покойный отец на поле, раненько так, хлеба глядеть, да и завернул к Мару. «Погодь, Матреша, я што тебе покажу», — байт. Подъехали. Глядь, а в Мару-то дверь, замок на ней пудовый висит. Батюшка мой покопался в земле, вынул откель-то секретный ключик, повернул сто разов в одну сторону и сто разов в другую. В замке-то зазвонило, музыка заиграла, право слово! Играет так-то всё божественное, прямо-таки за сердце хватает, сладкая-пресладкая музыка! Поиграла, поиграла, а потом — хлоп! — затихла. Скрипнул замок, сказал что-то непонятное человечьим голосом, да и упал на землю. А дверь, милые, сама открылась. Взял меня батюшка за руку и повёл. «Иди, говорит, за мной и про себя твори молитву». Шепчу и «Богородицу» и «Отче наш», а сердечко-то колотится, того и гляди, выпрыгнет из грудёв. Вошли в терем, тёмный-претемный, отец спичку зажёг, видим — посреди терема гроб стоит на золотых ножках, весь, милые, в жемчугах да брильянтах, а в гробу, под стеклом, упокойница лежит, уж такая раскрасивая, што ни в сказке сказать, ни пером описать. Лежит чисто живая, брови чёрные, а личико белое-пребелое и губки цветиком-сердечком сложены. Княжна. Князь убил её из ревности, а потом жалко стало, — любил её очень! — заказал в царском граде богатый гроб, построил для неё терем-усыпальницу, а дружине своей, войску, значит, приказал таскать в железных шапках-шеломах землю на могилку-то. Таскали Князевы воины сорок дней и сорок ночей, так-то и вырос Большой Map…
— А где сейчас княжна? — нетерпеливо спрашивали Сорочиху.
— В Мару. Где же ей ещё быть! — невозмутимо отвечала старуха. — Только терем с гробом и дверью опустили вниз сажен на триста, не докопаешься. А кто и пробовал копать, так руки на другой же день отсыхали, — прибавляла она, очевидно, на тот случай, как бы кому из её слушателей не пришла в голову безумная мысль поковыряться в кургане.
…Накаляясь, воздух белел, дышать становилось труднее. Красные шеи сватов увлажнились, по причудливо извилистым канавкам морщин струились ручейки пота, смывая прилипшие к телу сухие былки и лепестки поздних полевых цветов.
Илья Спиридонович первый расстегнул ворот синей сатиновой рубахи, отпустил верёвки на лаптях.
— Жара, — сказал он, щурясь.
— Добрая погодка! Такая с неделю постоит — управимся с уборкой и зябью. Скоро второй спас — сбор яблок. У меня кубышка поспела — хоть сейчас убирай. Яблоки висят — янтарь.
Михаил Аверьянович не договорил, поражённый неожиданно явившейся перед ними картиной.
Из-за Большого Мара во весь дух бежали три человека, которых сваты тотчас же и опознали. Впереди скакал вприпрыжку пятнадцатилетний долговязый Павло, за ним, размахивая кнутом и жутко матерясь, — Микола — огненно-рыжие волосы на нём вздыбились, он угрожающе кричал:
— Убью щенка!
Третьим, приотстав, семенил Митрий Резак. Вдохновляя Николая, он взвизгивал:
— Путём, путём его, Колька!
Павел прямо с ходу, сделав большой, заячий скок, прыгнул в рыдванку и спрятался за отцовской спиной. Преследователи в нерешительности остановились.
— Что такое? — спросил ничего не понимающий и донельзя сконфуженный перед сватом Михаил Аверьянович.
— А кто его знает… — только и смог выговорить загнанный и перепуганный насмерть Пашка.
— Измучился я с ним, тять! — подходя к рыдванке, начал Николай, тоже малость смутившись перед тестем, но лицо его всё ещё перекипало злостью. — Больше ты его не посылай со мной. Лучше уж однорукий Петро… Пашка прогуляет ночь, а днём спит. Поставлю гадёныша за чипиги — засыпает в борозде. Погонычем встанет — лень кнутом махнуть, лошади засыпают… Ну, вот я и того… не утерпел. Хотел поучить чуток. А он видит, дело плохо, и наутёк!..
— Истинная правда, шабёр! — вступился Митрий Резак, белые галочьи глаза его светились горячо, яро. — Лодырь твой младший, каких свет не видывал. А всё оттого, что ты редко секёшь его, сукиного сына! Путём его, долговязого губошлёпа! Путём!
— Ну, Митрий Савельич, это уж моё дело, кого посечь, кого обождать, — нахмурился Михаил Аверьянович. — Ежели ты хочешь знать, я вовсе не бью своих детей.
— Да ну? Не могёт того быть! — страшно и искренне удивился Митрий. — А я своего Ваньку и досе порю, ей-богу!
— Ну и пори на здоровье, а на чужих детей не замахивайся! — поддержал Михаила Аверьяновича Илья Спиридонович, который был зол на Полетаева Митрия с того ещё вечера, когда тот приходил сватать Фросю и сделал весьма смелое и рискованное замечание насчёт скупости Ильи Спиридоновича. — Ты уж не дите. Шестой десяток на свете живёшь да хлеб жуёшь. Нет бы разнять глупых, а ты сам туда же, рад драке: «Путём! Путём!» Недаром, знать, Резаком-то тебя окрестили!
Назревал новый конфликт, это понял Михаил Аверьянович и поспешил погасить искру раньше, чем из неё возникнет пожар:
— Ладно, сват. Успокойся. С кем греха не бывает? Они, рассукины дети, кого хочешь выведут из себя… Садитесь все. Подвезу!
По пути к недопаханным полям помирились. Братья Харламовы сидели на рыдванке рядышком и, небывало кроткие, тихо переговаривались. Последнему обстоятельству немало способствовало то, что Илья Спиридонович успел уже сообщить зятю, что дочь смирилась, тёща тоже и что ныне вечером они ждут его к себе в гости.
На дороге, у своей межи, граничащей с наделом Харламовых, стоял, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, Иван Мороз. Он щурил плутовские глаза, что-то соображал. Потом шёпотом, только для себя, раздумчиво заговорил:
— У тестя, конечно, ни хренинушки нету, а вот хохол, тот, поди, квасу бочонок да блинов сыновьям везёт…
И когда рыдванка поравнялась, в голове Ивана Мороза был уж готовенький план, с помощью которого он надеялся быстро расположить к себе Михаила Аверьяновича.
Вышла, однако, осечка. Мороз едва ли не впервые дал маху. Он не знал, что Михаил Аверьянович собственными глазами наблюдал потасовку сыновей, и это погубило его план.
— Орлы они у тебя, Аверьяныч! — заговорил он торжественно, краем хитрющего глаза косясь на торчащий из-под соломы бочонок грушевого кваса и на белый свёрток в задке рыдванки. — До чего ж смирные и разумные парни! Таких, мотри, ни у кого и нет! Взять хотя бы твоего, Митрий Савелич, Ваньку. Не то, ей-богу, не то! С ленцой парень. А эти — ну прямо золото работники!
Речь Ивана Мороза могла быть истолкована не иначе, как откровенная и наглая издёвка, и потому Илья Спиридонович, испытав, в свою очередь, неловкость, прикрикнул на старшего зятя:
— Ну и ты хорош! Чья б корова мычала, а твоя молчала!.. Жаворонков всё слушаешь, а сам глухой, как старая Сорочиха! Звонарь!
Поняв с запозданием свою оплошность, а также и то, что блинов и холодного квасу ему не отведать, Мороз оглушительно высморкался. Грачи, бродившие по свежим бороздам, испуганно взлетели. Наполненный только до половины бочонок ответил Морозу гулким, насмешливым эхом.
Чертыхаясь про себя, Иван Мороз направился к борозде, на которой, понурившись, стоял в сохе ленивый его меринок, по кличке Чалый.
— Обижают нас с тобой, — пожаловался ему Мороз.
Чалый не повёл и ухом. На длинной морде его, под глубокими вмятинами, сумеречно, тускло светились бесконечно равнодушные глаза.
— И ты тоже? Ну, чёрт с вами! — Иван Мороз ошпарил меринка кнутом и, качаясь из стороны в сторону, поддерживая за поручни соху, мелькая чёрными голыми пятками, медленно побрёл по борозде.
Все занялись делом. Только Жулик по-прежнему предавался праздности. Заметив сову, он с пронзительным лаем припустился за ней. Сова лениво махала лохматыми неряшливыми своими крыльями почти над самой землёй, а Жулику казалось, что вот-вот она выбьется из сил и он сцапает её. Однако пёс скоро сам так умаялся, что отказался от погони. Возвращаясь к рыдванке, Жулик увидал Лыску. Она неровными прыжками бежала прямо к нему, Жулик с радостным визгом кинулся было навстречу, но, не добежав нескольких сажен, остановился: на длинном, висевшем между ослепительно-белыми нижними клыками языке Лыски была кровавая пена, глаза её были мутны, хвост висел книзу, как у волка.
— Мужики, ребята, на рыдванку! Сюда, ко мне! — петухом загорланил Митрий Резак. — Никак, взбесилась!..
Жулик тоже бросился прочь, но убежать не смог: Лыска мгновенно настигла его. Жулик вертелся, скулил, избегая её вонючих зубов, но вырваться не сумел, С перепугу он даже потерял память. Очнувшись, увидел, как четыре острых железных зуба вил пригвоздили Лыску к земле, и она издыхала. Рядом стоял Михаил Аверьянович. Жулик радостно затявкал и в знак благодарности хотел было лизнуть лицо хозяина, но тот так сердито прикрикнул на него, что Жулик мигом откатился под рыдванку.
Случай этот сваты, не сговариваясь, почли за недобрый знак.
«Эх, Микола, Микола, плохо твоё дело!» — подумал Михаил Аверьянович, вздохнув.
«Мотри, зря я просватал в хохлацкий дом Вишенку. Всё пошло не так, как у людей. То моя дура натворила, то вот это… — подумал, в свою очередь, Илья Спиридонович, не глядя на Харламовых. — Однако отрезанный кусок… Не вернёшь!»
Вслух он попросил:
— Можа, сват, ты на своей Буланке отвезёшь острамок-то мой на гумно?
Навьючивали воз молча. В «острамке» оказалось сена не по наклески, как уверял Илья Спиридонович, а сверх того ещё с добрый аршин. Так что под конец черенка вил едва хватало, чтоб Михаил Аверьянович мог подать стоявшему на возу свату очередной навильник.
Подавая навильник за навильником, Михаил Аверьянович продолжал горестно размышлять: «И зачем я, старый дурак, покликал собачонку? Сидел бы Жулик в саду да яблоки стерёг!»
В село сваты возвращались одни. Братья Харламовы остались допахать клин. С воза, оглянувшись, хороню было видно, как пара добрых лошадок, взятых на время — за плату, конечно, — у Подифора Кондратьевича, бодро тянет однолемешный плуг, как из-под лемеха жирным, вспыхивающим на солнце пластом, переворачиваясь, ложится земля. «Проученный» братом Пашка живо помахивает кнутом, Николай, помогая ему, весело покрикивает: «Эй, ну ли! Что заснули?» Позади них на свежую борозду чёрными хлопьями опускаются грачи, клюют червей и ещё какую-то мелочь.
Но привычная эта картина не могла отвлечь сватов от тяжких дум. Всю дорогу они не разговаривали.
Невесело было и Жулику. Дома он, хоть и был голоден, не стал ждать у двери, когда ему вынесут поесть, а, забравшись в сарай, где почуют овцы, забился там в самый угол и свернулся клубочком. Но хозяин почему-то выгнал его оттуда. Тогда Жулик залез под сани, поднятые на лето на два бревна, и там, в холодке, прилёг, распугав кур. Тоска пронизала всё его собачье существо, и Жулику захотелось плакать. Пришла ночь, хозяин ушёл в сад и не позвал его с собой, как делал раньше. Жулик всё лежал под санями. По всему селу слышался лай собак, но Жулику было не до них. Дрожь в теле не унималась.
К утру вернулся хозяин и ласково поманил Жулика. В его голосе пёс услышал что-то уж слишком нежное и потому насторожился.
— Пойдём со мною, глупый! Ну, что ты уставился?
Жулик тявкнул и, вильнув хвостом, побежал за Михаилом Аверьяновичем. И только теперь увидал на плече его какой-то предмет, похожий на изогнутую дубину, от которой неприятно воняло. Жулик вспомнил, что такую палку он видал у одного мужика, забредшего однажды в сад из лесу и долго о чём-то говорившего с хозяином.
Предчувствие нехорошего заставило Жулика вновь насторожиться, и он задержался. Но Михаил Аверьянович опять стал ласково манить его за собой.
Они вышли на зады и остановились. Хозяин снял с правого плеча изогнутую вонючую палку и, чем-то щёлкнув, наставил её на Жулика. Тот заворчал. Но потом, встав на задние лапы, жалобно завыл. В ту же минуту раздался пронзительный детский крик:
— Дедушка, зачем?
К ним, падая, вставая и снова падая, бежал внук Ванюшка.
Напротив Жулика, бледный, высокий, стоял Михаил Аверьянович. Он говорил виновато:
— Как же это я, старый дуралей, надумал такое? А? Как же можно? Жулик, прости меня, разум, мабудь, отшибло! Пойдём-ка поскорее в сад. Там я тебя полечу! Пойдём и ты, Иваню, медовка по тебе соскучилась, да и кубышка заспрашивалась: «Где Ванюшка да где Ванюшка?»
— А ремезино гнездо покажешь?
— Покажу. Всё покажу.
В саду Михаил Аверьянович окончательно смягчился, подобрел, сделался оживлённым, рассказывал внуку разные лесные истории, сказки.
— Дедушка, а кто сочиняет сказки? — неожиданно спросил Ванюшка.
Михаил Аверьянович с удивлением глянул на него и, подумав с минуту, сказал:
— Наверно, бедные люди их сочиняют, Иваню.
— А почему не богатые?
— Да богатым-то и без сказок хорошо живётся… Ну, хватит, Иваню, всё б ты знал… Подрастёшь — тогда… А сейчас нам с тобой Жулику надо помощь оказать, полечить его…
Где-то под крышей шалаша Михаил Аверьянович отыскал кисет, подаренный ему, некурящему, Улькой, высыпал из него на горький лопух какую-то сухую травку, поманил Жулика:
— Вот тебе и лекарство. Ешь, пёс!
Жулик понюхал и недовольно чихнул: от травы в нос ему ударил резкий запах.
— Ешь, ешь! Лекарства — они завсегда горькие.
Жулик послушался, начал неумело грызть невкусные сухие былки. Михаил Аверьянович низко наклонился над ним.
— Жуй, лохматый. Земля — она всё родит, И такое, от чего можно лапы кверху, и такое, от чего воскреснешь. Знать её только надо, землю. Незнающему она злая мачеха. Знающему и любящему её — мать родная. Ясно тебе?

22

Осень была скоротечной. В первых числах ноября, внезапно подкравшись тёмной, безлунной ночью, ударил мороз. Игрица на бегу остановилась и, не замутнённая серенькими долгими дождями и неприютными ветрами, глядела в озябшее небо ясными-преясньми голубыми очами, закрапленными только пятнами упавших накануне и тоже остановившихся в удивлённом недоумении листьев. Сад быстро погружался в зимнюю спячку и торопился сбросить с себя летнее убранство. Лиственная багряно-жёлтая пороша усилилась. Воздух был полон упругого, трепетного шелеста, будто тысячи нарядных бабочек вились в нём. Под ногами сочно хрустело.
А во второй половине ноября выпал снег, тоже ночью, и за одну эту ночь прежний мир как бы исчез вовсе под огромным белым покрывалом. Думалось, что вот явится сейчас некто и начнёт творить всё заново на этой бесконечной белой площадке.
Творить, однако, ничего не надо было. Давным-давно сотворённый, мир жил своей неповторимо сложной и вечной жизнью.
В просторном дворе Харламовых собирался свадебный поезд. Пётр Михайлович, по единодушному согласию сватов назначенный дружкой, чёртом носился меж саней, размахивал единственной рукой, отдавая распоряжения. Изо рта его на морозный воздух вылетал хмельной пар, серые глаза фосфорически блестели. Рушник, перекинутый через плечо, придавал его сухой фигуре необходимую важность.
Нарядные дуги и гривы лошадей, хмельные парни и молодые мужики, звон колокольчиков под дугами, красные ребячьи мордочки со светящимися влажными носами, сияющие, зажжённые неукротимым любопытством глазёнки, всхлипы гармони, хохот, хлопотливая беготня стряпух, звон приносимых отовсюду чугунов и тарелок, запах лаврового листа и перца, плотский густой дух разваренного мяса, скрип открываемых и закрываемых ворот, горячий храп возбуждённых лошадей — всё это соединялось в одну пёструю, грубую, но удивительно цельную картину зарождающегося необузданного российского веселья, имя которому — свадьба.
В доме Рыжовых подруги наряжали невесту к венцу. Две из них — Наташа Пытина и Аннушка Полетаева — заплетали ей косы, и обе плакали неудержимо и безутешно. Им было жалко и Фросю, но больше самих себя: Аннушка сердцем чуяла, что приходит конец и её девичьей свободе, ну, а у Наташи были свои причины к слезам, куда более важные. Тёмные волны тяжёлых Фросиных кос струились, текли сверху вниз перед глазами девушки, туманили взор, закрывши весь белый свет, который и без того-то был не мил ей.
Фрося не плакала. Глаза её были сухи, светились жарко, воспаленно. В уголках плотно сжатых губ легли скорбные складки; на бледных щеках красными пятнами, то истухая, то воспламеняясь, тлел румянец; на смуглой шее, чуть повыше ключицы, беспокойно билась крохотная синяя жилка.
Девушки, сидевшие у стен на длинных лавках, пели грустные песни. Авдотья Тихоновна всё глядела и глядела в окно — не видать ли поезда. Илья Спиридонович ходил по двору, размечая, где и какую поставить подводу.
Непостижимо, каким это образом, но вот все узнали, «то поезд со двора Харламовых выехал и направился за невестой. Девушки вскочили со своих мест и повели Фросю, убранную в подвенечное, за стол. Сами сели рядом с нею.
Показался поезд. Собственно, самого поезда не было видно. О его приближении узнали по звуку колокольчиков, по свисту саночных подрезов и по нёсшемуся вдоль улицы белому снежному вихрю, по дружному и радостному воплю ребятишек: «Едут! Едут! Едут!»
Иван Мороз и ещё два парня из Фросиной родни подбежали к высоким тесовым воротам и заперли их перед храпящими мордами разгорячённых коней.
— А ну-ка, дружечка, подкинь на водку! Приморозились мы тут, вас ожидаючи! — выдвинулся навстречу Петру Михайловичу Иван. — А то не отдадим невесту!
Пётр Михайлович бросил в растопыренную ладонь Мороза несколько медяков, и ворота, точно крылья большой серой птицы, распахнулись. Снежный вихрь ворвался во двор и закружил по нему в звоне колокольчиков, в разбойном свисте и криках пьяных парней, и лошадином храпе, в суматошном кудахтанье перепуганных кур. В белой замяти поезд развернулся на выход, первая подвода встала у самых ворот. Дружка повёл жениха и разнаряженных свах в дом за невестой. На груди Петра Михайловича рдяно горел бант, а ещё краснее и ярче полыхал его нос на довольном пьяном лице. Короткий обрубок руки неудержимо подпрыгивал под дублёным полушубком.
Николай шёл нервными шажками и ничего не видел перед собою, и когда открылась дверь и его ввели в переднюю, то в глазах запестрело, замельтешило, будто кто-то сильно ударил в переносицу. Он не слышал весёлых прибауток брата, не слышал песни, которую пели подруги невесты. А подруги пели:
Ах, тёща его, добра-ласковая,
Выводила ему ворона коня.
«Ах, это не моё, моё суженое,
Ах, это не моё, моё ряженое!»

Николай не видел Фросю, точно так же, как и она не видела его. Потупившись, Фрося боялась поднять глаза — так слабый человек боится иной раз глянуть прямо в лицо своей судьбе.
Девушки между тем пели, и особенно усердствовала Наташа Пытина. Пылая вся, она смотрела на жениха широко открытыми, немигающими глазами с несвойственной ей храбростью и громко, чуть дрожащим голосом пела:
Ах, тёща его, добра-ласковая,
Выводила ему красну девицу.

И, умолкнув на мгновение, уже не пела, а выкрикивала насмешливо, зло и вызывающе:
«Ах, вот это моё, моё суженое,
Ах, вот это моё, моё ряженое!»

Дружка взмахнул рукой и с режущим свистом ударил плетью об стол:
— Отдайте, девчата, невесту!
— Не отдадим! — крикнула Наташа, и вечно добрые, ласковые и робкие глаза её плеснули на жениха яростью. Красивое лицо стало прекрасным от этого прорвавшегося наружу гнева. Она хлопнула по столу скалкой и повторила настойчивее: — Не отдадим! — а сама не отводила горящих, яростных глаз от Николая.
Дружка выбрасывал одну монету за другой до тех пор, пока Наташа Пытина не насытилась своим гневом и не выскочила на улицу. Девушки расступились и освободили место за столом для молодых.
На столе появились водка, закуски. Всем подносили по стакану. Всем, кроме жениха с невестой. Стряпухи тащили щи, кашу, куриную лапшу. Ели все. Все, кроме жениха с невестой. Перед ними лежали ложки черенками к середине стола. Тихие, смирённые, жалкие, противные сами себе, сидели они, ни к чему не притрагиваясь: ни пить, ни есть им не полагалось, пока не примут таинства законного брака.
Ещё более охмелевший дружка вывел жениха и невесту во двор, усадил на первую подводу, которой правил Иван Полетаев. Тот сидел в передке, натянув вожжи так, что ногти на его руках побелели; на щеках туго перекатывались шары, из-под воротника венгерки выглядывала багровая полоска шеи; Фрося видела эту полоску и чувствовала, что ей не хватает воздуха. А вокруг шум, крики. На плетнях, на крыше ворот торчат ребятишки, галдят, горланят. А дышать всё труднее. Красная полоска перед глазами — она режет девичьи очи. Господи, поскорее же! Но дружка не спешит. Он усаживает свах, щупает, щиплет их покалеченной рукой, свахи визжат, сквернословят. Из открытой двери избы слышится голос матери, негромкая, отрывистая ругань отца. А рядом сидит молча и робко чужой человек. Господи, поскорее же!
Фрося больно стукнулась затылком о заднюю стенку санок, когда лошади рванули со двора. Под дугою болтливо заговорил колокольчик. Из-под лошадиных ног летели ошметья спресованного, вычеканенного копытом снега. Полетаев гнал во всю мочь. Фрося зажмурилась, и как раз вовремя, потому что их санки неслись по самому краю крутого берега Грачевой речки и на повороте, возле Узенького местечка, едва не опрокинулись под откос. Открыв глаза, она увидела повернувшееся к ним оскаленное лицо Ивана. Фрося испугалась и прикрыла лицо тулупчиком.
Из её родни до церкви поезд провожал лишь один Мороз. Мать, отец, крёстный и крёстная оставались дома. Им полагалось сидеть за столом, пока идёт венчание. Авдотья Тихоновна потихоньку, украдкой от мужа всхлипывала. Она могла бы это делать и не таясь, потому что Илья Спиридонович был занят более важными делами, чем наблюдение за своей супругой. С великой досадой на себя он думал о том, что дал согласие провести молодых от церкви до Харламовых в венцах, под колокольный звон, за что надо будет заплатить попу дополнительно пять рублей. Это уж непростительное расточительство! «Чёртов хохол! Наказал на два с полтиной!» — мысленно отчитывал он Михаила Аверьяновича. Крёстный и крёстная невесты тоже были озабочены: им страшно хотелось поесть, но они не отваживались протянуть руку к закускам. Сидели молча, покорно прислушиваясь к ропоту пустых своих желудков.
За окном, над белым селом, взвыли колокола. Иван Мороз показывал своё искусство. Он перестал трезвонить только тогда, когда увидал с высоты колокольни, что свадебный парад приближается к харламовскому подворью. С необыкновенным проворством сбежал он вниз по спиральной лестнице и устремился к дому Михаила Аверьяновича. Примчался туда в тот момент, когда хозяин и хозяйка вышли навстречу молодым с иконой в руках.
Николай и Фрося поклонились и поцеловали икону, потом поцеловали отца с матерью, и только после этого дружка повёл их в дом. Когда стали подниматься на крыльцо, что-то белое и шуршащее замелькало перед Фросей, она вздрогнула и подняла лицо. Перед ними, загораживая путь, возвышалась большая и круглая, как гора, бабушка Настасья Хохлушка. Она осыпала их сухим душистым хмелем и приговаривала:
— Иди, иди, моя золотая сношенька, в ридну хатыну! Хай будэ ваша молодая життя, як цей хмелю, — весела та бражна. Вейтеся-завивайтеся друг возле друга, якось той хмелю!
За её спиной стояла улыбающаяся беззубым ртом Сорочиха и тоже причитала:
— Век вам жить — не браниться, не ссориться! Мусор-сор, пошёл вон! — И, выступив вперёд, она высыпала что-то под ноги молодым, после чего дружка, мысленно посылавший ко всем чертям дотошных старух вместе с их глупой выдумкой, повёл Николая и Фросю в избу.
Тем временем несколько парней, среди которых были Федотка Ефремов и Михаил Песков, отправились «позываться-звать» в гости сватов и родню по невестиной линии.
Илья Спиридонович и Авдотья Тихоновна усадили ребят за стол. Хозяин оглядел всех быстрющим и колким взглядом, нарочито строго спросил:
— А уж это не вы ль, добры молодцы, украли у нас курицу-молодку?
— Мы, Илья Спиридонович! — охотно сознался за всех Михаил Песков.
Такого признания оказалось вполне достаточно, чтобы хозяин сразу же приступил к угощению ребят.
В доме Харламовых события развивались своим чередом. В ожидании невестиной родни дружка укрыл молодых у соседей, туда же отправились и свахи. А в передней жениха Пашка Харламов со своими приятелями установили гроб. В гробу лежал натуральный покойник, сильно смахивающий обличьем своим на Карпушку. Кучерявая чёрная бородёнка его торчала над саваном сиротливо и печально, сухонькие руки сложены на тощей груди крестом, по кончику носа ползала муха и, наверное, щекотала бедного «покойничка» — это было видно по тому, как он смешно морщил нос, подрагивая крыльями ноздрей, подёргивал то левой, то правой щекой, то всей кожей одновременно. Но муха оказалась небоязливой. Она и не собиралась покидать Карпушкиного лица, весело бегала по нему туда и сюда, изредка останавливаясь, чтобы постричь ножками, почесаться, расправить крылышки. Кончилось всё тем, что Карпушка судорожно задёргался, испуганно вытаращил глаза и оглушительно чихнул. Причитавшая над ним Сорочиха смолкла на минуту, погрозила ему строгим взглядом и как ни в чём не бывало продолжала голосить и причитать — всё это для того, оказывается, чтобы молодые были вместе и любили друг друга до гробовой доски. Карпушка несказанно обрадовался, когда ему ведено было воскреснуть. Он проворно выскользнул из гроба и сразу же потянулся к стакану с водкой.
В это время в избу вошли Илья Спиридонович с притворным гневом на лице, Авдотья Тихоновна и вся близкая их родня. За ними — Иван Мороз, успевший облачиться урядником. Выяснилось, что пришли искать пропавшую «курицу-молодку». Михаил Аверьянович, важный и величественный, немедленно признался, что это его сын похитил «молодку».
— Ну и слава богу! — радостно пропела Авдотья Тихоновна, усаживаясь за стол рядом с Ильёй Спиридоновичем.
Дружка ввёл молодых.
Авдотья Тихоновна, расцветая, всплеснула руками.
— Ба, да и петушок-то наш!
Вконец измученных, замордованных, ничего не видящих и не соображающих Николая и Фросю усадили за стол, под образами. На бледном лице невесты ничего не отражалось, кроме бесконечной усталости и нетерпеливого ожидания, когда же всё это кончится. И вдруг печальные её глаза оживились: в центре стола возвышались горы свежих и мочёных яблок; солнечные зайчики играли на круглых и румяных их щеках, и казалось, что яблоки смеются. И ещё думалось, что это сама земля явилась в праздничный день перед людьми в образе яблок и, сияя, говорит им: «Вот вам, люди добрые, дары мои! Берите их!» Мысль эта разбудила Фросю, она ухватилась за неё с бессознательной радостной надеждой на что-то доброе и хорошее для себя. Ей хотелось взять одно яблоко и прижать к своей груди. Фрося не видела разверстой чёрной пасти Ивана Мороза, его выпученных глаз, устремлённых на неё. Она подняла голову в тот момент, когда из этой страшной чёрной дыры исторгнулось:
— Горрррька-а-а-а!
Солнечные зайчики, испугавшись, убежали куда-то, в избе стало темнее, яблоки перестали улыбаться, всё вокруг волнообразно качнулось и поплыло…
— Горь-ка-а-а! — подхватило несколько глоток и множество маслено-прилипчивых, бесстыжих глаз приклеились к её лицу. — Горька-а-а!!!
Жених и невеста повернулись друг к другу, неловко соединили на одно лишь мгновение слепые, безглазые лица и тут же, враждебные друг другу, отвернулись.
— Чур, изба, смолкни! — заорал Пётр Михайлович, вскочив на лавку и потрясая над головой гостей двупалой рукой. Добившись тишины, продолжал: — Дорогие вы наши сватушка и свахонька и все гостечки! Наши молодые-новобрачные хотят сами просить прощения у отца с матерью. Никто вашей молодки не крал. Наш петушок сам её обласкал-обворожил и к себе на насест пригласил. А она и согласилась!
— Правильна-а-а! — закричали гости.
Все вышли из-за стола, расступились перед молодыми. Небывало поворотистый и ловкий Пётр Михайлович вывел их на середину комнаты. Настасья Хохлушка постелила им под ноги дерюжный коврик. Дружка, торжественный и строгий, вдруг сделавшийся в эту минуту странно похожим на отца, на которого в действительности он нисколько не походил ни лицом, ни фигурой, ни характером, возгласил:
— Дорогие сроднички, сватушка и свахонька! Наши новобрачные — на нови, им денежки надобны — козла купить, в баню воду возить…
— …на корытце помыться, на шильце, на мыльце! — закончил за Петра Михайловича Иван Мороз, плутовато подмигивая молодым.
Николай и Фрося поклонились.
Михаил Аверьянович, добрый и весёлый, первым подал голос:
— Детки мои, Микола и Вишенка наша дорогая! Даём мы с матерью вам тёлку-полуторницу и двадцать пять рублей деньгами… на шильце, на мыльце! — И он засмеялся, обливаясь по-детски счастливыми слезами.
— Вот это да! — ахнул Мороз, подзадоривая гостей и не спуская хитрющих глаз с тестя, который не спешил объявлять о своих дарах.
Отовсюду кричали:
— Овцу-перетоку!
— Овцу-старицу!
— Ярчонку чубарую!
— Поросёнка!
— Десять кур-молодок отдаю любимой свояченице! Пущай угощает свояка яичницей! — гаркнул Мороз, косясь на скуповатую жену: в батю, видать, пошла. Но та не прогневалась. И Мороз окончательно расхрабрился: — А ты что ж, отец, молчишь? — крикнул он тестю.
Илья Спиридонович поморщился, беспокойно заёрзал на лавке, стрельнул в зятя недобрым взглядом и натужно кашлянул:
— Не твоего ума дело. Без тебя знаю, когда и что…
Его выручил Митрий Резак. Он поднял стакан и, ернически морщась, закричал:
— Дружка, чёрт культяпый! Это чем же ты нас потчуешь? Зелье какое-то, полынь-трава?
— Подсластить! — заорали догадливые мужички.
— Горька-а-а!!!
И опять повернулись, соединившись на миг, слепые холодные лица новобрачных. Маленький нервный Николай всё время облизывал сухие, воспалённые губы.
А потом на долю молодых выпало ещё одно тяжкое испытание. Целуясь, они должны были ещё и приговаривать. Николай сделал это быстро и зло:
— Я, Николай Михайлов, целую Фросинью Ильиничну… — Закончить всю присказку у него не хватило духу, и он умолк.
Теперь очередь была за Фросей. Бледность на лице её сменилась густым румянцем, глаза увлажнились, и вся она вдруг преобразилась, сделавшись прежней Вишенкой, свежей, сочной, сияющей.
— Я, Фросинья Ильинична… — она немного помолчала, прокашлялась и закончила сильным звонким голосом, — целую Николая Михалыча при тятеньке, при мамыньке и при всех вас, гости дорогие.
— Горько!
— Горько!
— Горько!
И тут случилось с Фросей что-то непонятное. Она порывисто повернулась к мужу и стала осыпать его торопливыми бесчисленными поцелуями. Никто из гостей и родных Фроси не знал о причине этой неожиданной и резкой перемены, никто не заметил, как из-за стола, красный и потный, выскочил Иван Полетаев, как проводила его Фрося злым, мстящим взглядом. Гости, разгорячённые водкой, криком, возбуждённым видом невесты, орали:
— Горько!
— Горько!
— Горько!
Встревоженный странным состоянием дочери, Илья Спиридонович поспешил увести гостей к себе. Там их встретили тоже «покойником» посреди избы. Дружка бесцеремонно поднял его из гроба — на этот раз «покойником» был гармонист Максим Звонов, тоже зять Рыжовых. Он немедленно подхватил свою саратовскую, развернул радужные мехи, притопнул и пустился в пляс, приговаривая:
Ах, тёща моя, голубятница,
Наварила голубей,
А ноне пятница!

— А ну-ка, тёща, сваха дорогая, — закричал Пётр Михайлович, — угощай, да не скупись, что в печи — на стол мечи!
В шуме, в криках «горько», в пляске не заметили, как в избу втащили «ведьму» — какую-то бабу, вымазанную сажей и одетую в шубу, вывернутую наизнанку. Баба была увешана тряпьём, опутана верёвками, в руках у неё — огромная сковорода с яичницей. Четверо здоровенных мужиков тянули за верёвку и горланили:
Эх, солдаты, — сильна рота —
Тащат чёрта из болота.

И все, кто был в избе, дружно подхватили:
Эх, дубинушка, ухнем!
Раззелёная, сама пойдёт,
Сама пойдёт!..

«Ведьму» подтащили к столу. Она поставила яичницу и приняла из рук Ильи Спиридоновича стакан водки.
Гульбище продолжалось до самого вечера и пошло на убыль лишь тогда, когда дружка увёл молодых домой. Там их угощали особо. Угощение длилось очень долго. Потом Фрося заметила, как деверь перемигнулся с одной из назначенных свах, и, поняв весь ужасный, стыдный смысл того, что должно сейчас произойти, зябко передёрнулась вся и, холодея душой, ждала своей участи, как ждёт её обречённый.
— Ну, а теперь молодым нашим пора спать! — объявил Пётр Михайлович.
После этого он с одной из свах, с той, которой перемигивался, повёл под понимающими, многозначительными взглядами гостей Николая и Фросю за перегородку, где уж была приготовлена, разобрана постель — та самая, которую столько лет и с таким великим трудом, явно и тайно от скуповатого мужа, готовила для своей младшенькой заботливая Авдотья Тихоновна.
Наутро дружка и бабка Сорочиха, без которой не могло обойтись ни одно сколько-нибудь заметное событие на селе, пришли будить молодых. Нимало не стесняясь, старуха растолкала их, стащила нарядное стёганое одеяло и начала внимательно разглядывать простыни.
— Бабушка! — закричала не своим голосом Фрося. — Да как же тебе не стыдно!.. Что вы со мной делаете?.. Коля… да прогони ты их отсюда, ради Христа!… Господи, да что же это? — Фрося спрятала лицо в подушку.
Не то испугавшись, не то устыдившись, Пётр Михайлович поспешил скорее увести свою более чем любознательную спутницу из спальни. Вслед за ними вышел и Николай. Фрося наотрез отказалась выйти на люди. К ней за перегородку юркнула старшая сноха Харламовых, положила на голову невестки свою тёплую, пахнущую свежим тестом и парным молоком руку. Фрося резко повернулась и, обхватив шею молодой женщины, прижала её голову к своей груди.
— Дарьюшка, родненькая!.. Что же это? Пропаду ведь! Зачем они так?.. Утоплюсь… ей-богу, утоплюсь! Мне и во сне-то омут снился!.. Боюсь я за себя, Дарьюшка!..
— Молчи, молчи. Это пройдёт. И у меня так же всё было… — говорила Дарьюшка, а сама всё крепче прижималась к Фросе. — Будем с тобой вместе, как сёстры! Хорошо?
А за столом, накрытым красной материей — символ совершившегося благополучного брака, — уже полным ходом шло гулянье, второй и далеко не последний день свадьбы. Фрося оделась лишь тогда, когда нужно было вновь идти в родительский дом. До своего и в то же время уж не совсем своего подворья шла молча, спрятав в себе что-то такое, от чего, глянув на неё случайно, люди трезвели и начинали тихо, тревожно перешёптываться между собой.
Авдотья Тихоновна, встретив дочь и зятя, долго и пристально глядела в их лица, стараясь угадать, всё ли хорошо, всё ли ладно у них. Но ничего не поняла. Вздохнула, повела гостей в избу.

23

Долгие-предолгие зимние ночи. За утренней зарёй по пятам следует вечерняя. И в ясные, солнечные дни чувствовались, виднелись сумраки раннего утра и раннего вечера одновременно: на смену красновато-холодным приходили жидко-фиолетовые, которые, сгущаясь, становились тёмно-синими, прозрачными под звёздами студёного ночного неба.
В харламовскую пятистенку свет едва процеживался через окна, покрытые серым мохнатым слоем рыхлого льда. Лишь в проделанные мальчишескими языками и носами круглые крохотные зрачки кинжальчиками просовывались тонкие пучочки солнечных лучей, в которых мельтешила золотая россыпь пыли. Изба, полутёмная, полным-полна детворы: невестки хорошо знали своё дело и в каких-нибудь пять-шесть лет увеличили население Харламовых втрое. У старшей снохи уже было два сына и две дочери: Иван, Егор, Любаша и Машутка. А теперь Дарьюшка ходила пятым. У них с Фросей шло как бы негласное состязание: младшая сноха никак не хотела отставать от старшей. У неё совсем недавно народился третий ребёнок. Дочь назвали в честь прабабушки Настей, сыновей — Александром и Алексеем — по святцам.
Третий год шла война. Николай и Павел были на фронтах — один где-то под Перемышлем, а другой — на Карпатах. Редко приходили от них письма. Фрося, неожиданно для всех необыкновенно привязавшаяся к мужу, всё порывалась поехать проведать его, говорила свёкру и свекрови, что ей уже дважды приснился нехороший сон и что поэтому она должна непременно поехать. Подобралась для неё и спутница, давняя подруга Аннушка, муж которой Михаил Песков служил в одном полку с Николаем. Настасья Хохлушка, суровая и мудрая старуха, не отпускала.
— Куда вас нечистый понесёт, — говорила она снохе и её подруге, — в этакую-то даль? Щоб вам повылазило! — И обрушилась на невестку: — Мало тебе трех-то! За четвёртым собралась, глупая ты бабёнка! Пожалели хотя б отца-то! Измучился он с ними — ни дня, ни ночи не знает покою! Ой, лишенько!..
Из горницы, густо населённой детворой, под скрип зыбок, подвешенных к бревенчатым маткам потолка, слышалось мурлыканье Михаила Аверьяновича:
Ах ту-ту, ах ту-ту,
Растутушечки ту-ту!

Или:
Ах, качи, качи, качи,
Прилетели к нам грачи.
Сели на воротца,
Начали бороться!

Дед сидел на табуретке и, как фокусник, делал сразу же несколько дел: одною ногой качал люльку с крохотным сонулей Ленькой, другою притопывал в такт немудрёной своей песенке, а на руках у него было по ребёнку; одного из них Михаил Аверьянович, обняв левой рукой, подбрасывал на коленях, а другого «тутушкал» на широченной ладони правой руки. Ребёнок, взлетая точно мячик, радостно гыкал, обливая дедушкину руку обильно стекавшей с красных губ слюною. Дедушка тоже смеялся и просил Саньку, притулившегося у него на коленях:
— А ну-ка, Санек, спой мне про мышку!
Санька, худенький, рыженький и востроносый, как воробей, — вылитый батя! — сиял золотистыми веснушками и звонким, пронзительным голосом пел:
Мышка в кринку забралася,
Тама сливок напилася…

Дед и другие внуки и внучки подпевали:
Тра-та-та, тра-та-та,
Всё под носом у кота!

Песни всегда порождали у детей дикое буйство. Подымался невыразимый ералаш, и, чтобы как-то немного угомонить детвору, Петру Михайловичу, обычно не выдерживавшему до конца необузданного её веселья, нередко приходилось пускать в дело чересседельник, висевший для устрашения на стене. При этом чаще и больше всех доставалось Егорке — и не потому, что он озорничал больше всех, а просто потому, что Егорка был менее увёртлив и не мог вовремя ускользнуть от осерчавшего отца.
На улицу детей не выпускали: не во что их было обуть и одеть. И весь этот «содом», как звала внуков и внучек Олимпиада Григорьевна, всю зиму, от первых морозов до первых проталин, сидел дома, как и большинство детей в Савкином Затоне. Где-то далеко-далеко шла война. Дети, как и все люди на земле, страдали от неё, но, в отличие от взрослых, не понимали этого.
Петру Михайловичу старики затонцы говорили с явной укоризной:
— Куда ты их, хохленок, наработал? Разуты-раздеты, а вы всё плодите со своей Дарькой.
Пётр Михайлович, по обыкновению, отшучивался:
— А я-то тут при чём? Живу, сами знаете, у большой дороги, а таи много мужиков ходит…
От Николая пришло письмо — из Челябинска, куда отвели их полк на переформирование; Теперь уж Фросю удержать никак нельзя было — собралась и уехала. Когда вернулись из Баланды провожающие, Олимпиада Григорьевна, умиляясь, молвила!
— Господи, любит-то как она его! В какую дальнюю дорогу собралась!
Михаил Аверьянович поглядел на тихую и кроткую свою жену, но ничего не сказал. Лишь вздохнул. Весь месяц, пока не было Фроси, они прожили в большой тревоге за неё и только теперь поняли, какой близкой и родной стала для них младшая сноха.
Фрося вернулась без предупреждения, и потому её никто не встретил на станции. Её торопливые, лёгкие шаги услышали лишь тогда, когда она подходила к сеням и когда под её ногами звонко хрустнули первые сосульки, сорвавшиеся с соломенной крыши. Она вбежала в дом необыкновенно оживлённая, румяная и холодная, как осеннее, схваченное морозцем яблоко. Синие на обожжённом солнцем лице глаза её светились счастливо и загадочно.
«Привезла», — безошибочно определила Настасья Хохлушка, сердито поджав губы.
А Фрося, по-девичьи свежая, яркая, уже сидела на печи, облепленная со всех сторон детьми — своими и Дарьюшкиными. Ребятишки хвастались друг перед другом конфетами, боролись за лучшее место возле Фроси, от которой веяло далёкой дорогой и ещё чем-то непередаваемо нежным и милым. Дети жались к её груди, тыкались мокрыми носами в тёмные косы. А она, сильная, здоровая, говорила и говорила без умолку, рассказывая о своём путешествии. Потом, согревшись, почувствовала усталость, закрыла глаза и заснула. Дети притихли. Босые ноги Фроси уткнулись в горку сухих яблок, сдвинутых в угол и источавших чуть грустноватый, сладостно-терпкий дух осеннего сада: багряных листьев, коры, умирающих трав.
Печь дышала теплом и уютом. Зимой — она — любимое прибежище детей — согревала их, полунагих, а то и вовсе нагих. Зимними вечерами дети слушали тут такие же, как эти вечера, долгие сказки старой Настасьи Хохлушки про ведьм, домовых, летунов, водяных и леших. Сюда по утрам любвеобильная Дарьюшка, таясь от свекрови, совала им из-за пригрубка горячие — прямо со сковороды — вкусные блины или лепёшки. С печки детвора наблюдала за проказами забавных ягнят и козлят, только что явившихся на свет и спасавшихся от лютой стужи в избе.
По воскресным дням печь преображалась. На неё забирались и взрослые: женщины — для того, чтоб «поискаться» и посудачить о том, о сём; Пётр Михайлович — поиграть с ребятишками. Над судной лавкой сквозь длинный утиральник подымался соблазнительно вкусный пар — под утиральником «отдыхали» только что вытащенные и скупо помазанные конопляным маслом пироги с капустой, картошкой, калиной и, конечно же, яблоками. Отдыхала и печь, молчаливо величественная, как хорошо, всласть потрудившаяся деревенская баба; она всё сделала, что нужно было людям, и теперь могла малость вздремнуть. Из тёмного, приоткрытого дырявой заслонкой зева печи, из многочисленных её печурок и отдушин исходили потоки горячего воздуха. И казалось, что печь, прикорнув, ровно и спокойно дышит.
Однако в ту пору, о которой идёт речь, она была далеко не такой доброй и ласковой к людям. Дети — для них она существо почти живое, чуть ли не мыслящее — вдруг заметили, что день ото дня её протапливают всё хуже и хуже, неохотно — так только, для порядку, — бросят поленца два да кизячок, и всё. Печь, насупленная, как мачеха, стоит и сердито, хмуро смотрит пустыми тёмными глазницами печурок в мёрзлое окно напротив, и окно это уже не озаряет её, как прежде, солнечной ясной улыбкой. В такие дни взрослые делаются раздражительнее. Старая Настасья Хохлушка гремит ухватами и без всяких видимых причин кричит на снох, на молодых и старую, Олимпиаду, а Пётр Михайлович, утратив обычную для него весёлость, исчезает куда-то и возвращается ночью — всегда пьяный. Дедушка всё реже ласкает внуков, уезжает на Буланке в сопровождении старого и невозмутимого Жулика на целую неделю, и в доме очень ждут его.
Ждала и печь. К приезду Михаила Аверьяновича её натапливают чуть ли не докрасна. Как только у ворот послышится скрип саней и глуховатое, характерное дедушкино покашливание, женщины торопливо набрасывают на плечи одежду и с непокрытыми головами выскакивают во двор. Через минуту они уже волокут что-то в избу в холодном, припудренном позёмкой мешке. Дети подымают галдёж и, сдвинувшись к самому краю печи и рискуя упасть на пол, поглядывают оттуда нетерпеливыми оченятами, требовательно разинув рты, — в эту минуту они удивительно напоминают голых, ещё не оперившихся птенцов, вытягивающих из гнёзда шеи и раскрывающих голодные жёлтые клювы, властно прося пищи.
Появление дедушки Михаила едва ли не самый радостный момент в жизни ребятни. Дети хорошо знают, как всё это произойдёт. Вот сейчас распахнётся дверь, и они захлебнутся густым паром, ворвавшимся с улицы в избу, и, когда пар немного рассеется, увидят дедушкину бороду — кудрявую и седую от инея и в прозрачных сосульках. Она пахнёт морозом, ржаным хлебом и бесконечной добротой. Дедушка поочерёдно окунёт в неё смеющиеся мордочки внуков и внучек и начнёт одаривать конфетами с махрами, пряниками и ещё бог знает какими бесценными дарами! Потом невестки помогут ему раздеться, и дедушка, усталый, довольный собою и всеми остальными, легко взберётся на печь, где сразу же станет вдвое теснее и в пять раз радостнее. А печь снова оживёт. Она будет дышать на морозное окно весело и жарко. Ледок на окне растает, потекут по стеклу Счастливые слезинки, в избу просунется беспокойный и озорной солнечный луч, на печку из-за пригрубка скользнёт юркий зайчик, запрыгает, начнёт скакать, щекоча ребячьи лица. У судной лавки захлопочут над квашнёй и противнями Дарьюшка и Фрося, запахнет мукой, дрожжами, сытостью. И печь снова будет дышать ровно и спокойно…
Дети не любят постоянных величин и постоянных красок. Быстро меняющиеся с возрастом понятия, неутолимая и всё возрастающая жажда новых впечатлений требуют непрерывного движения, непрерывных изменений, обновок. Летом ребятишки с нетерпением ждут зимы, зимою — весны, весною — лета, летом — снова зимы. И никто так бурно не реагирует на смену времён года, как дети.
Деревенская русская печь хороша для них уже тем, что в течение одной зимы она несколько раз сменит своё обличье. Поздней осенью печь похожа на невесту: только что побелённая, чистенькая — её приготовили для трудных дел: заменили износившиеся кирпичи, прочистили дымоход, заново выложили под. И дети ждут, когда её начнут топить, чтобы поскорее взобраться на неё, тёплую, уютную. Ещё позднее на печь толстым слоем насыпают яблоки с зерновки. Вначале они жёсткие и холодные, и дети радостно визжат от обжигающей свежести. Два-три дня спустя над начинающими вянуть и морщиться яблоками подымается, струится еле видимый парок, и ребятишки, широко раздувая влажные ноздри, дышат им, пьянеют и тотчас же засыпают. А когда яблоки становятся совсем сухими и лёгкими, их сгружают в мешок, и на печи опять просторно, светло. Где-то в середине зимы на печь кладут снопы остро пахнущей конопли. Дети шумно взбираются на них, кувыркаются, хохочут, шалые от этой новизны. Потом конопля надоедает им, и ребятишки начинают канючить: «Мам, скоро, что ли, ты сымешь их?» Конопля убирается — и детям опять радость: печь обновляется, на ней хорошо. Вечером в избу натаскивают много соломы, от неё веет морозцем, ригой, овечьими орешками, берёзкой и ещё чем-то таким, чему, пожалуй, и названия нет, но что неудержимо влечёт на заснеженный, истоптанный скотиной двор, посреди которого стоят нагруженные кормами сани, а возле саней копошатся в мякине крохотные взъерошенные воробушки. Дети прыгают прямо с печки на солому, зарываются в ней, горланят, устраивают кучу малу…
На следующее после возвращения Фроси утро дети поднялись ни свет ни заря: нынче будут печь жаворонков — изображения из теста этих первых славных вестников весны. Дети ещё затемно заняли свои места за грубкой и с жадным любопытством наблюдали за тем, как их матери раздумывают скалками на длинном и широком столе тесто. Ничего, что тесто тёмное, почти чёрное, из ржаной, плохо размолотой муки — дедушке, видать, не удалось купить белой, пшеничной, да где теперь её купишь, — важно, что жаворонки будут. Настенька, которой досталось местечко на самом краю печи, судорожно ухватилась худыми ручонками за деревянный заступ и не мигаючи следила зоркими, как у мышонка, глазами за матерью, которая, разрумянившись, отбрасывая то и дело тёмную прядь волос с вспотевшего лица, быстрыми, старательными пальцами выводит на распластанном куске теста чёткий рисунок весенней птицы: вот уж возникла головка с хохолком, с коротким клювом, вот растопыренные крылышки, а вот и веерок хвоста. Настенька шевелит тонкими, бледными губами, боясь, что забудет песенку, которую она должна нынче спеть с жаворонком в руке. Её брат Санька тоже шевелит губами. Фрося время от времени подымает голову и улыбается дочери и сыну. Настеньке и Саньке кажется, что мамины жаворонки самые красивые, потому что похожи на маму, У тёти Дарьи не такие — все почему-то напоминают толстяка Егорку. Настенька беспокоится, как бы Егорка или старший его брат Ванюшка не отняли, у неё птицу. Впрочем, Ванюшку она боится зря — он хороший и умный, не обидит.
Когда жаворонки были уложены на смазанные маслом противни и исчезли в жаркой утробе печи, Фрося попросила Петра Михайловича:
— Петро, остриг бы ребятишек-то. Праздник ведь для них, а они заросли, как волчата.
— И своих тоже остриги, — отозвалась и Дарьюшка. — Завшивели все.
На это надвигающееся, в сущности-то очень незначительное, событие печь неожиданно откликнулась дружным рёвом Саньки и Егорки. Сообразительный Ванюшка выскользнул из дому и укрылся где-то у Полетаевых.
— Ну их, неколи мне, — сказал Пётр Михайлович, собираясь куда-то уйти.
Но Фрося и Дарьюшка настаивали на своём. Их поддержал Михаил Аверьянович, завершивший утреннюю уборку скотины и вошедший в избу:
— Остриги, остриги. Будет лениться-то.
Пётр Михайлович нехотя согласился. При этом серые глаза его хитренько подмигнули.
— Ну, ладно. Принесите ножницы.
Через минуту двупалая рука его уже опробовала большие ножницы, те, которыми на селе стригут овец.
— Ну, кто первый?
Охотников что-то не объявлялось…
Пётр Михайлович ловко подхватил цепкими, хорошо натренированными пальцами холщовую рубашонку Саньки и стащил племянника с печки. Санька пронзительно завизжал. Не обращая никакого внимания на этот непонятный ни женщинам, ни деду протест, Пётр Михайлович усадил мальчишку на табуретку, зажал, точно тисками, между своих ног и, пощёлкав ножницами, начал стричь. Ножницы были тупые и не стригли, а выдёргивали из головы по волосинке, так что было очень больно…
Санька не выдержал и укусил Петра Михайловича за ляжку. Тот вскрикнул от неожиданности, а затем, осклабившись и удерживая племянника, серьёзно осведомился:
— Что? Не лю-у-убишь?
И, наградив в заключение Саньку подзатыльником, оттолкнул его, наполовину остриженного, от себя.
Оказавшись на свободе, Санька юркнул под кровать, где уже сидели, посапывая, Егорка и Любаша.
Не обнаружив сыновей на печи, Пётр Михайлович облегчённо вздохнул, оделся и вышел из дому, сопровождаемый руганью женщин и укоряющим взглядом отца.
— Эх, Петро, Петро! Нашёл, на ком зло срывать! Что с тобою? — вздохнул Михаил Аверьянович и вслед за сыном вышел во двор.
Вскоре из дому выскочила шустрая Настенька. Она держала в руках только что вынутого из печки, горячего ещё, подрумяненного, надувшегося и потерявшего прежнее изящество жаворонка и сияла безмерным счастьем.
— Дедушка, подсади меня на поветь.
Михаил Аверьянович поднял её и подбросил на плоскую, белую от снега крышу навеса, с которой чуть ли не до самой земли свисали сосульки. Вытянув руки с птицей, Настенька затараторила частым речитативом:
Жаворонок, прилети,
Красну весну принеси:
Нам зима-то надоела,
Весь хлеб у нас поела.
Зима, зима,
Ступай за моря —
Там пышки пекут,
Кисели варят,
Зиму манят…

Кши, полетела!..
Настенька подпрыгнула и выпустила жаворонка из рук. Бедная птица упала прямо в свежий курящийся коровий блин. Увидя такое, Настенька залилась слезами. На её плач из дому выбежала мать, приняла дочь на руки и, смеясь и утешая, понесла в дом.
— Бог с ним, доченька! Не плачь. Я тебе ещё испеку, Не плачь, моя золотая!
Вскоре Фрося и Настенька опять вышли во двор. Настеньку дед снова подбросил на поветь, а Фрося пошла в хлевушок за кизяками. Она не пробыла там и трех секунд, как выбежала обратно и. — бледная, насмерть испуганная, со стоном юркнула в избу.
— Что с тобой, родимая? На тебе лица нет, — спросила бабушка Настасья, привыкшая первой встречать любую беду в доме и первой же отражать её, насколько хватало сил.
Но Фрося не успела ответить: в дом торопливо вошёл Михаил Аверьянович.
— Батюшка, что же это? — кинулась к нему Фрося.
— Знаю, видал. Успокойся…
Михаил Аверьянович выпроводил всех детей из кухни в горницу, встал на колени против образов и долго молился. Потом поднялся, покосился на окна, на дверь и сообщил, обращаясь почему-то к самой старшей из женщин:
— Беда, мать. Сын-то Павло дезертиром оказался. Ступай полюбуйся на сукиного сына. В хлеве сидят с Иваном Полетаевым. Митрий Савельич, поди, не знает. Ванька, подлец, боится отцу-то на глаза показаться. У нас укрылся…
Пиада и Дарьюшка заголосили.
— Тише вы! — прикрикнула на них Настасья Хохлушка.
— Чтоб ни звука, — поддержал её Михаил Аверьянович. — За такие дела головы сымают…
Он закрыл лицо руками и сидел так долго-долго. Потом резко поднялся и, огромный, принялся ходить по избе. Наконец остановился, сказал:
— Баню протопите, да пожарче. Вшей небось привезли эти герои — не оберёшь. А ночью в старый погреб перейдут. На задний двор. А коли обнаружат, воля божья…
Фрося оделась потеплее и первой вышла на улицу. Пиада и Дарьюшка переглянулись, но ничего не сказали.
До позднего вечера Фрося пробыла у Рыжовых, или у «своих», как она обычно говорила, вернувшись от матери и отца. Там помогла по хозяйству Авдотье Тихоновне: перестирала бельё, установила ткацкий стан, вымыла полы, сменила на бывшей своей кровати постель и прилегла на ней. Авдотья Тихоновна, всё это время пристально наблюдавшая за дочерью, материнским сердцем своим поняла, что у Фроси не всё ладно, что она что-то скрывает. Старуха, с минуты на минуту ожидавшая возвращения мужа, уехавшего на гумно за кормами для скотины, боялась заговорить о своей догадке вслух: она опасалась выдать дочь перед строгим Ильёй Спиридоновичем. И всё-таки спросила:
— Ты что же, доченька, домой-то не идёшь? Вон уж и солнце скрылось…
Фрося ждала этого вопроса, ответила быстро, нервно и дерзко, с горькой обидой в голосе:
— А разве я не дома? Что вы меня гоните?
— Да кто ж тебя гонит, глупая? По мне, хоть всё время живи с нами. Да ведь дети у тебя там малые. И что подумает сват Михаил-то Аверьянович?
Авдотья Тихоновна не сказала «сваха» и не назвала ещё кого-нибудь из большой харламовской семьи, а сказала «сват Михаил» не потому только, что он был главою этой семьи, а прежде всего потому, что он был нравственным её наставником, мерилом, по которому определялось как благополучие, так и неблагополучие в жизни семьи.
— Батюшка и слова не скажет, ежели я, у родной матери одну ночь переночую. А за детьми Дарьюшка последит. Она часто у матери остаётся, — отозвалась Фрося из горенки.
Она, как и старшая сноха Харламовых, звала Михаила Аверьяновича «батюшкой», подчёркивая этим особое почтение и уважение к свёкру.
— Я ведь у вас не была с той поры, как от мужа вернулась, — добавила Фрося.
— Оставайся, оставайся, чего уж там. Да разве я…
— Как это оставайся?
У порога стоял Илья Спиридонович. Одною рукой обметая снег с валяных сапог, а другою стряхивая его с куцей бородёнки, он подозрительно глядел колючими глазами на испуганно примолкнувшую жену.
— А ну, сказывай, что вы тут надумали? — резко спросил он, отворяя дверь в горницу. — Я вот вам «останусь»! Одевайся, да живо!
В ответ раздался такой дружный, согласный рёв женщин, что Илья Спиридонович сам испугался, пробормотал в растерянности:
— Да замолчите вы и растолкуйте по-человечески, что случилось!
Женщины почуяли слабинку в его голосе и залились ещё громче, а потом вдруг перестали плакать и, перебивая одна другую, обрушились на Илью Спиридоновича.
— Изверг ты, а не отец! — кричала Авдотья Тихоновна.
— Дочь родную гонит на ночь глядя. В кои веки собралась к вам! — вторила Фрося.
— Ну, ну, поорите тут, а я подожду маленько. — Илья Спиридонович хлопнул дверью и выскочил во двор.
Минут через пять он вернулся в избу, и прежней нерешительности его как не бывало. Заговорил, как всегда, твёрдо, зло и отрывисто:
— Поддался старый воробей ночным кукушкам. Они тебе накукуют — только растопыривай уши. Ещё поорите мне! — и потряс перед Авдотьей Тихоновной свёрнутыми в восьмёрку вожжами, прихваченными им на всякий случай из саней. — Ишь раскудахтались! А ты, раскрасавица, не хлюпай там носом! — обратился он к дочери. — Я из-за твоих фокусов-мокусов не хочу ссориться со сватом. Одевайся — и марш! Днём — милости прошу, приходи, а ночью — домой, домой, разлюбезная моя дочь! А хошь, провожу до сватьёв-то?
— Нет уж, тятенька, как-нибудь и сама дойду. Волков-то нынче поменьше стало, — приглушённо ответила Фрося, торопливо одеваясь.
— Что… что ты сказала? — грозно зарычал старик, почуявший в словах дочери обидный для себя намёк. — Я тебе, тварь ты этакая, язык вырву за такие речи! Я тебе, покажу волков!.. Вон из моего дома, мерзавка!
Авдотья Тиховновна хотела было вступиться за дочь, но вовремя удержалась: в самое последнее мгновение она вспомнила, что старик уже крякнул два раза…
Фрося метнулась из избы и оказалась на улице в тот момент, когда во всех трех церквах ударили колокола. Кто-то рядом закричал:
— Пожар!..
Из домов выскакивали люди и бежали куда-то с вёдрами, с лопатами, с топорами, баграми и вилами.
Фрося торопилась домой. Охваченная ужасом, она даже не могла плакать. У самой избы Харламовых остановилась: сердце зашлось, дышать было нечем. На улице от пожара светло. У ворот, в колеблющемся этом свете, стояли, скрестив руки на груди, Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка. Они тихо и тревожно переговаривались:
— Завидовка горит.
— А не в Поливановке ли?
— Нет, аль не видишь — в Завидовке.
— Никак, Савкиных дом. Пламя-то оттель вымахивает.
— Батюшки мои, а «галки» — то, «галки»!..
В освещённом пламенем ночном воздухе летали, кружась, «галки» — пылающие клочья соломы, сена, горящие щепки; метались потревоженные звоном колоколов голуби, красные в отсветах пожара.
Прикрывшись шалью, чтобы не видеть лиц свекрови и бабушки, Фрося шмыгнула через открытую калитку во двор, пробежала по-над завалинкой, на которой сидел старый Жулик и, вытянув морду, жутко выл.
— Жулик, молчать! — крикнула Фрося и тут же попятилась, увидев возле сеней человека. «Он!» — вздрогнула она, удивляясь тому, что он встречал её тут, а ещё больше тому, что всего лишь за минуту до этого она знала, чувствовала, что обязательно встретит его и потому-то прятала глаза перед родными.
— Уходи, уходи, уходи!.. — шептала Фрося, уже приближаясь к нему и инстинктивно разводя руками, как делает человек, который идёт в темноте по лесу и боится натолкнуться на что-то.
В жёсткой шинели, от которой пахло конским потом, махоркой и дымом, бородатый, он преградил ей дорогу, раскинул руки, и Фрося с ходу ткнулась ему в грудь, шарахнулась вправо, влево, но он не выпускал её, говорил:
— Фрося, милая… Ну, погодь, погодь! Скажи хоть одно словечко!..
— Пусти… Иван Митрич! Погубишь ты меня! Пусти же! О господи!.. У тебя жена, постыдился бы…
Рядом снова завыл Жулик. Большая «галка» низко пролетела над харламовским двором, на миг осветила постройки, сани, лежащих за изгородью овец, осветила и лицо Ивана. Он зажмурился и невольно опустил руки. Фрося стремительно рванулась к двери сеней, и он услышал, как она накинула изнутри крючок, потом вбежала в избу и забарабанила в окно, зовя женщин. Иван по-волчьи скакнул в сторону и скрылся в тёмном заднем дворе, у погреба.
— Кто там? Это ты, Аверьяныч? — окликнули откуда-то сверху, и Полетаев узнал голос своего отца.
Митрий Резак, вооружившись лопатой, стоял на самой макушке сарая, прибившегося вплотную к харламовским хлевам, и следил оттуда за пламенем, боясь, как бы на его крышу не упала «галка». Он не знал, что его сосед вместе со старшим сыном Петром убежали в Завидовку на пожар. Не дождавшись ответа, Митрий Резак начал рассуждать сам с собой, что вообще было свойственно многим затонцам:
— Савкины горят. Ну и хрен с ними — не обеднеют! Путём их, злодеев! Сколько кровушки людской попили, зверюги!
Сын его Иван и Павел Харламов слушали через раскрытую дверь погреба эту гневную речь и тихо, беззвучно посмеивались.
— Нет, ты всё-таки, Ванька, объявись перед ним. Ничего он тебе не сделает! Ведь он, кажись, и сам увильнул от японской?
— Пожалуй, отколотит.
— А ты что же, боишься?
— Стыдно будет.
— Перед кем?
Иван не ответил.
Несколько минут было тихо.
— А хочешь, я тебе устрою свидание с ней? — вдруг предложил Павел.
— С кем?.. Ты с ума сошёл!..
— А ведь она всё равно придёт к тебе, — спокойно объявил Павел и, помолчав, добавил: — Не любит она брательника моего. А ты «с ума сошёл»! Я знаю, что говорю! Не будет у них жизни, ежели он голову с войны принесёт…
Фрося тем временем уже лежала в постели, забрав к себе под одеяло детей. Настенька, Санька и Ленька жались к ней.
И чуткий Санька спрашивал:
— Мам, что ты так дрожишь? Ты захворала, мам?
— Нет, сынуля. Я озябла. Придвинься ко мне плотнее. Вот так. А теперь усни.

24

Старый дом Савкиных, простоявший в Завидовке на центральной улице села без малого двести лет, сгорел начисто. Однако имущество, всё добро, накопленное долгими годами, удалось спасти: ночью, во время пожара, его вытащили прямо на снег, а под утро, когда пожар потушили и когда от мокрых головешек лишь кое-где подымался едкий дымок, перевезли в новый дом Андрея Гурьяновича, недавно отделившегося от отца. Старики поселились у сына, и теперь Савкины опять собрались под одной крышей, с тон лишь разницей, что верховодил тут уже не Гурьян Дормидонтович, а Андрей, которому помогал Епифан, по-уличному Пишка. Пишке каким-то образом удалось избежать мобилизации, и хозяйство их от войны не только не пришло в упадок, а ещё и приумножилось: теперь у них было шесть лошадей, из которых два рысака, около десятка дойных коров, штук пятнадцать свиней, сотни три овец, а курам, гусям и прочей мелкой живности Савкины и счёт потеряли.
— Как бы не такие хозяева, как мы с тобой, Кондратич. солдаты с голоду подохли бы на позициях, — с тихой важностью говорил своему приятелю Подифору Короткову Гурьян. — С ТЕОВО шабра Карпушки небось, окромя вшей, ничего не получишь. А туды ж, в люди настоящие метит! Ты б, Кондратич, покалякал с ним насчёт сада-то. На кой он ему! Ничего там не родится. Крапива, чертополох, дурман да осокорь. Земля зазря пропадает. А нам для Пишки сгодилась бы. Семья у него теперь своя. Отделять пора. Оперился. А ещё вот что скажу тебе, Кондратич: хочется доказать энтому хохлу, что мы тоже не лыком шиты, тоже в садах кое-чего смыслим!
Карпушкин сад, а точнее — земля под ним, давненько уж не давал покоя старому Гурьяну. Не раз предлагал он Карпушке купчую и неплохие деньги давал, но Карпушка не соглашался и поступал так скорее из упрямства, из принципа, нежели по высоким экономическим соображениям. «Лучшие отруба захватил, полный рот земли напихал — и всё ему мало. До моей тянется!» — думал он про Гурьяна. А своему другу, Михаилу Аверьяновичу Харламову, говорил:
— Вот погодь, Михайла. Изничтожу этот проклятущий осокорь, и сад мой взыграет, взбодрится не хуже твоего и зацветёт вовсю. Ведь он — лихоманка его возьми! — осокорь этот, все земные соки своими корнями выцеживает. В нём, почитай, пять охватов в толщину-то будет. Доит землицу, как годовалый жеребёнок матку. Яблоням моим да прочей разной калине-малине пустые сиськи достаются. Вот они и зачиврили, похварывают, бедняжки. Ну, погодь же, сатана, я тебя прикончу, измором возьму, кишки из тебя вымотаю! Околеешь!.. — И Карпушка в отчаянной решимости гневно стучал кулаком по стволу.
Который уж год пытается он насильственным путём умертвить гордое дерево, но ничего у него не получается. Осокорь, поживший на свете не одну сотню лет и переживший не одно царство на земле, достигший не менее тридцати метров в высоту и метра полтора в ширину, крепко держался за породившую его землю и вовсе не хотел расставаться с жизнью. «Он выбросил роскошную, буйную свою крону к самому небу и весело шумел ею в вышине, глядел во все стороны на раскинувшийся перед ним и исчезающий в далёкой сизой дымке огромный мир. Чего только не делал с ним Карпушка, к каким только злодейским ухищрениям не прибегал, чтобы сгубить дерево, а осокорь стоит себе да стоит! Сначала Карпушке думалось, что вот он подрубит вокруг ствола кору, и осокорь засохнет. Но не тут-то было! Осокорь и не помышлял сдаваться. Назло человеку он зацвёл ещё гуще, земные соки, спеша на выручку своему детищу, неудержимо рванулись к ветвям прямо по древесине, а через месяц зарубцевалась и рана, оставив после себя только бугристое, узловатое кольцо.
«Ах, нечистая сила!» — дивился Карпушка, стоя у подножия непокорного великана, задирая голову кверху и соображая, что бы ещё придумать такое и всё-таки умертвить осокорь.
Однажды ранней весною, незадолго до того, как распуститься листьям, когда ветви деревьев были ещё голые и только подёрнулись тончайшей зеленоватой дымкой пробуждающихся почек, Карпушка приволок в сад дюжины три бороньих зубьев и заколотил их все в ненавистное ему дерево, полагая, что осокорь захворает, почахнет-почахнет, да и помрёт. Из пораненных мест обильно заструился прозрачный, как слеза, сок, и это обрадовало Карпушку. «Шабаш! Крышка!» — решил он, а через месяц не мог найти даже тех точек, где забивал зубья: ранки зажили, затянулись, а дерево зеленело, как всегда, буйно, весело.
Однако и Карпушка не отступал, проявив редкостную настойчивость. Изощряясь в своей мстительности, он придумал для осокоря новую пытку: выдолбил в стволе глубокую нишу, насыпал в неё древесного угля, того самого, которым на селе разогревают утюг и самовар, поджёг его и стал ждать, что будет. С каждым днём ниша расширялась, она походила уже на маленькую чёрную пещеру, из которой днём дымило, а по ночам выпархивали красными бабочками искры. Но когда огонь добрался до питающих дерево жил, по которым из земли подымалась влага, он сразу же погас и не загорался более, что бы ни предпринимал хозяин сада.
— Ну, чёрт с тобой, живи! — молвил тогда Карпушка. — Люблю упрямых!
В конце концов он мог бы пригласить мужиков и спилить дерево, но в этом случае осокорь неизбежно упал бы на яблони соседей, за которые пришлось бы держать ответ.
Проходил год за годом. Сад хирел. Во дворе у Карпушки — шаром покати, в доме тоже. Правда, с помощью Михаила Аверьяновича он кое-как огоревал лошадёнку: купил старого меринка на осенней ярмарке в Баланде, купил по сходной цене — за три красненькие, но поправить дела не смог. Корму хватало лишь до крещения, таскать по вязанке с чужих гумён — стыдно и небезопасно. К весне Огонёк — так окрестил Карпушка меринка — отощает до того, что уж не может стоять на ногах. Тогда хозяин подвязывает его верёвками к перерубу хлева, и огонёк висит этак до тех пор, пока на лужайке возле Кочек не зазеленеет травка — тогда Карпушка, Михаил Аверьянович, Пётр Михайлович да Митрий Резак волокут его, полуживого, на эту лужайку воскресать. К тому времени, когда лошадь оклемается, подымется на йоги и её можно запрягать в соху, земля уже высохнет, брошенное в неё семя даст скуднейший урожай.
Затонцы подсмеиваются над незадачливым хозяином, подсмеивается над собою и сам Карпушка, а на сердце бывает порою как-то муторно, что хоть волком вой.
«За что же, за какие грехи маюсь так? За что же ты, жисть, мучаешь меня? Да неужели я хуже других?» — спрашивал себя по ночам. Иногда вскакивал с кровати, падал на колени и истово молился, а потом, горько усмехнувшись, безвольно опускал руки: в избе его и иконы-то не было…
На пожаре у Савкиных, в общей суматохе, Улька прихватила для своего соседа и сохранила под шубой маленькую иконку с изображением строгого Николы-чудотворца. Карпушка принял этот подарок от слабоумной, подивился в душе тому, как Улька обрадовалась и просияла вся. «Глупая, а помнит всё хорошее!» — подумал Карпушка и чуть было не прослезился, растроганный. Он полагал, что Савкины не спохватятся такой мелочи, а ему, Карпушке, она впрок будет: как ни говори, а неудобно, когда в доме нет иконы, перед людьми стыдно.
Но Савкины спохватились. На третий день Гурьян, его сын Андрей, внук Пишка и урядник Пивкин, захватив в качестве понятого Подифора Кондратьевича, в глухую полночь явились в Карпушкину хибару.
— Вот она! — хрипло и ликующе заорал Гурьян, едва переступив порог и освещая фонарём передний, правый угол комнаты.
Урядник, страшно серьёзный, приготовился снимать допрос по всей форме. Но в этом не было никакой необходимости: Карпушка и не собирался отпираться — всё рассказал, как было. При этом он лишь попытался найти хоть малое оправдание своему поступку, а заодно и сочувствие ежели не от Савкиных, то хотя бы от урядника. Заговорил горячо и совершенно искренне:
— Ваше благородие… господин урядник! Конечное дело, виноватый я. Чужая вещь и прочее. Но войдите в моё положение, гляньте: изба как изба, ничего себе, как у всех христиан, и углы пустые — помолиться не на кого…
Карпушка примолк, испуганный оглушительным хохотом урядника. Тем временем Пишка стаскивал икону.
— Ну что ж, Карп Иванович, — тихо и как бы даже сочувственно заговорил Пивкин, борясь с разрывающим грудь смехом и вытирая мокрые глаза рукавом полушубка. — Придётся судить тебя, а сейчас взять под стражу. Ничего не поделаешь — закон. Он требывает, чтоб было всё как есть, по порядку.
Карпушка, понурившись, молчал.
— Зачем же судить, ваше благородие? — неожиданно вступился Гурьян Дормидонтович, посверкивая из густой и сивой волосни крохотными, лютыми своими глазками. — Сознался же человек. Судить не стоит. А вот проучить маленько не мешает. Ежели ваше благородие дозволят…
Далее уж Карпушка ничего не помнил. Очнулся он на рассвете у себя на полу в луже крови. Запёкшиеся сгустки её были у него во рту и в горле, и он долго ещё выплёвывал их на пол, силился подняться и не мог…

25

В ту же ночь урядник Пивкин и Гурьян Савкин наведались к Харламовым. Пивкин вошёл прямо в избу, а Гурьян некоторое время оставался ещё во дворе, и всё это время Жулик заливался неистовым лаем и, должно быть, очень удивлялся, что никто из хозяев не спешил к нему на помощь, чтобы или вдохновить, или, напротив, укротить его. Гурьян Савкин был в числе тех немногих затонцев, которых не любили в доме Харламовых. Жулик это хорошо знал и потому встретил Гурьяна Дормидонтовича крайне неприязненно, можно сказать, даже враждебно. Как бы там ни было, а Жулик нуждался в том, чтобы хозяева своим появлением одобрили его несомненно правильные действия, а потому лаял всё с большим одушевлением.
Урядник же хоть и уверял, что забрёл просто так, на огонёк — Дарьюшка к тому часу поднялась замесить в квашне хлебы и зажгла коптилку, — ему никто не поверил, однако и не подал виду, что не поверил. Напротив, все старались проявить всяческое удовольствие в связи с неожиданным появлением важного гостя и опасались лишь того, как бы не пересолить в выражении радостных чувств, что могло усилить подозрение.
В доме сразу же проснулись все, в том числе и дети. Последние быстро перебрались на печь и, в отличие от взрослых, постреливали оттуда сердитыми, любопытствующими и вопросительными взорами. Егорка и Ленька потихоньку хныкали, Санька, Настенька, Любаша и Машутка почёсывались, а Ванюшка, старший из детей, поглядывал на урядника откровенно злыми глазами. Очевидно, это было тотчас же замечено, потому что Ванюшку немедленно стащили с печки и спровадили в переднюю со строгим предупреждением, чтобы он не высовывал оттуда носа. «Не, то выпорю!» — для верности пообещал Пётр Михайлович, наградив сына лёгким предварительным подзатыльником.
Взрослые опасались не одного только Ванюшкиного взгляда. Все они знали, что старший сын Петра Михайловича был у беглых солдатиков, укрывшихся в старом заброшенном погребе, вроде бы как связным и выполнял какие-то поручения, иногда для этого ему приходилось бегать в соседние селения Панциревку, Салтыкове, Кологриевку и Чаадаевку. Дедушка и отец то ласками, то уговорами, то угрозами пытались выведать у мальчишки, что это за поручения, но так ничего и не добились. Деду и отцу было обидно, что ничего не узнали, но и радостно за Ванюшку. «Кремень», — со скрытой гордостью думал про пего Михаил Аверьянович. «Молодчина!» — взволнованно шептал про себя герой Порт-Артура. И тем не менее Ванюшку удалили, помня золотое правило: предосторожность никогда не повредит делу.
Пока хозяева принимали эти нужные, с их точки зрения меры, Пивкин продолжал разыгрывать роль безобидного гостя. Он охотно согласился пропустить предложенную чарку и, священнодействуя, обнюхивал корочку ржаного хлеба, не забыв подмигнуть заплывшим глазом харламовским снохам, молчаливо стоявшим у судной лавки. Чувствовалось, однако, что и урядник и хозяева дома напряжённо прислушивались к тому, что происходило во дворе. По удалявшемуся и приближавшемуся лаю собаки они определили, где сейчас ходит оставшийся во дворе человек. И будь урядник более внимателен, он заметил бы, как лицо маленькой и робкой Олимпиады, сидевшей с детьми на печи, покрывалось мертвенной бледностью, когда собачий лай удалялся в сторону заднего двора; и в это же самое время Пётр Михайлович начинал беспокойно стричь воздух двумя своими пальцами, что у него всегда было признаком большого душевного волнения; а Михаил Аверьянович подходил к двери, как будто для того только, чтобы прикрыть её поплотнее, а на самом деле для того, чтобы получше различить, что творилось во дворе; невестки у судной лавки прижимались друг к другу, крепко сцепившись руками у себя за спинами; старая Настастья Хохлушка выказывала излишнее усердие по части гостеприимства, подсовывая поближе к гостю закуски.
Но и урядник неплохо знал своё дело. Как бы между прочим, он осведомился о служивых, спросил, пишут ли письма и скоро ль обещают быть дома. При этом он не преминул ругнуть «проклятую войну», германского кайзера Вильгельма, австро-венгерского императора Франца-Иосифа и прочих зачинщиков кровопролития. Круглое, лоснящееся лицо его светилось добродушием и сочувствием к хозяевам дома. Он похваливал их сыновей за верную службу царю и отечеству и даже пожелал глянуть на их портреты. Так что Михаилу Аверьяновичу пришлось повести слегка охмелевшего блюстителя порядка в горницу, где на стене, рядом с образами святых, висели в самодельных рамках фотографии Николая и Павла Харламовых.
Николай Михайлович снялся в мундире, очень важный, на погонах его чётко выделены ретушёром две лычки.
— Унтер-офицер, стало быть, — с завистью молвил Пивкин и невольно приподнял подбородок, точно находился в строю.
Дольше рассматривал он карточку другого сына Михаила Аверьяновича — Павла. Тот сфотографировался хоть и в полный рост, но в позе его ничего не было воинственного. Снят он не один, а вместе со своим земляком и соседом Иваном Полетаевым. Лицо последнего было захватано чьими-то пальцами, по шинели расползлась большая капля — брызнул ли кто неосторожно, поливая герань на окне, или то была чья-то обронённая слеза — поди теперь узнай. Руки служивых лежали на эфесах сабель — кавалеристы.
— Экие молодцы! — похвалил Пивкин, а глаза его уже скользнули куда-то вбок, за голландку, потом за перегородку спальни, за шкаф.
Возвратившись в кухню, или заднюю избу, как зовётся она в Савкином Затоне, урядник сделался ещё оживлённее, поднялся на приступку печи и постращал детей вонючими, пропитанными сивушным духом усами, справился о здоровье у совсем оробевшей и онемевшей от страха Олимпиады; спустившись на пол, ещё раз подмигнул невесткам и только после этого, заслышав близкий лай собаки и приближающиеся тяжёлые шаги за дверью сеней, торопливо поблагодарил хозяев за угощение и поспешно вышел.
Во дворе к нему присоединился Гурьян, направлявшийся было в избу.
— Ну как, Дормидоныч?.. Да цыц ты, холера! — шумнул на Жулика, который уж хрипел в избытке ярости, Пивкин. — Нет?
— Нет, ваше благородие. Должно, у Митрия. Можа, зайдём?
— Не, лучше потом. Спугнули зверя…
Они вышли за ворота. Постояли там, о чём-то ещё посовещались. Затем направились куда-то. В доме слышно было, как всё глуше скрипел снег под их удаляющимися шагами.
В избе Харламовых долго ещё стояла тревожная тишина, которую никто не решался нарушить.
— Батюшка, дайте я пойду проведаю, как там, — наконец сказала Фрося и, испугавшись собственной решимости, примолкла, опустила глаза, очевидно, для того только, чтобы не видеть, как отнесутся к её намерению остальные.
— Пойди, доченька, да осторожнее, — согласился Михаил Аверьянович и сурово поглядел на мать, жену и старшую сноху, как бы заранее пресекая возможное осуждение с их стороны поступка младшей невестки.
Но ни мать, ни жена, ни Дарьюшка даже виду не показали, что они знают о Фросе нечто такое, за что бы можно и должно её осуждать.
— Поди, поди, милая, — отозвалась с печки Олимпиада Григорьевна, — да горшок молока отнеси им. На окне есть неснятое.
И тем не менее старая Харламиха, Настасья Хохлушка, накинув шаль, собралась сопровождать сноху.
— Не ровен час… — пробормотала она невнятно, первой выходя в сени.
Минут через десять они вернулись.
— Слава те господи, шукав той антихрист, да усё напрасно! Живы и здоровы наши хлопцы! — сообщила старуха.
А Фрося прямо от порога подлетела к свёкру, обняла за шею, принялась целовать его, а потом, как бы вдруг опомнившись, нахмурилась, смутилась, сказала:
— По селу мирской бык гуляет, Гурьян, страх как ревёт… Я как услыхала, прижалась к бабушке… Ужас как боюсь его!

 

* * *
Не скоро ещё в доме Харламовых погасили свет.
А наутро Савкин Затон обежала новость: мирской бугай, по кличке Гурьян, насмерть забодал прежнего своего хозяина — восьмидесятипятилетнего Гурьяна Дормидонтовича Савкина. Его обнаружила Подифорова Меланья, вышедшая пораньше к Кочкам за водой для стирки белья. Он лежал весь измочаленный в крошеве красного от крови снега.
Никто не знал подробностей гибели затонского некоронованного владыки. Говорили разное, отыскивались «очевидцы», которые плели чёрт знает что. Бабка Сорочиха, например, уверяла, что покойнику накануне приснился вещий сон, из коего он узнал о близкой своей смерти и не захотел ждать, а сам пошёл ей навстречу, и смерть явилась к нему в образе бугая.
В действительности же было вот как.
Проводив урядника до его дома, Гурьян Дормидонтович, по своему обыкновению, не пошёл сразу к себе, а начал бродить по улицам и тихим проулкам, приглядываясь к чужим дворам, принюхиваясь к чужой и всегда подозрительной для него жизни. Такой обход он считал для себя обязательным и совершал его каждую ночь, несмотря на свой преклонный возраст.
Мирской бык тоже иногда по ночам шлялся по селу, но только по крайней необходимости. Поскольку он никому в отдельности не принадлежал, то в зимнюю пору его никто и не кормил и вообще не давал приюта на своём дворе. Больше того, всякий считал своим долгом прогонять Гурьяна подальше от своего подворья, и бедному животному приходилось самому добывать себе кров и пищу. То и другое Гурьян в достатке находил на гумнах, где и проводил большую часть времени. О нём вспоминали лишь тогда, когда чья-либо коровёнка настойчиво допрашивала жениха. Гурьяна пригоняли в село, пускали для свидания с Бурёнкой или Лысенкой во двор, а ночью выпроваживали; причём делали это не совсем вежливо, нередко пуская в ход не только кнут, но и дубину, так как Гурьян решительно не изъявлял никакого желания по доброй воле расставаться со своей подругой.
Встреча со старым хозяином у Гурьяна служилась именно в тот момент, когда бугай был грубо изгнан со двора Подифора Кондратьевича и возвращался со свидания в самом дурном расположении духа. Гурьян не скрывал своего состояния и время от времени издавал предупреждающие грозные октавы. Рёв его сопровождался треском повергаемых плетней и заборов, к которым Гурьян, по понятным причинам, не мог питать дружелюбных чувств. И не приведи господи человеку столкнуться с ним в такую минуту! От переполнявшего гнева в утробе Гурьяна воспалилось, его одолевала жажда, и бык спускался с пригорка к Кочкам, где над чёрной прорубью подымался холодный пар.
Гурьян же Дормидонтович тем временем взбирался на пригорок, направляясь к Карпушкиной хижине, чтобы послушать у окна, что там и как…
Бык, завидев человека — существо, крайне для него враждебное, — остановился, угнул тёмную лобастую голову и, трубя, начал выбрасывать копытами снег — возле него взметнулось белое колючее облако. Острые снежинки ударили в лицо Савкина, и старик тоже рассвирепел.
— Уходи, Гурьян! — крикнул он быку.
Гурьян не свернул с тропы, а быстро тёмною страшной громадой двинулся на человека. Савкин не дрогнул, Не отбежал. Под шубой знакомо и могуче ворохнулись, вспухли, взбугрились мышцы, к пальцам, вискам и глазам прихлынула кровь. Ноги сами собой раздвинулись, сделали стойку, колени чуть подогнулись, пружиня. И в тот короткий миг, когда борода старика шевельнулась от горячей струи воздуха, вырывавшегося из красных ноздрей зверя, он успел ухватить железными своими пальцами за толстые короткие рога, а потом неимоверным усилием мышц резко перекосил руки, крякнул, свернул бычью шею, и огромная бурая туша рухнула у его ног.
Но тут потерял равновесие и Гурьян Дормидонтович — подвели, видать, старые ноги, не выдержали напряжения, ослабли, надломились, и Савкин опустился на колени. Бык взревел, мгновенно поднялся, попятился и, разбежавшись, вонзил в сбитого им навзничь старика оба рога.
Гурьян Дормидонтович сумел ещё сорваться с рогов и, вытягивая по красному от крови снегу кишки, побежал от бугая, но тот настиг его, опять поднял на рога, подбросил раз и два и, стряхнув на снег, принялся месить ногами…
Так закончился этот поединок.
Хоронили Гурьяна Дормидонтовича только его многочисленные родственники. Поминки длились три дня. Чёрный крест везли до кладбища три пары лошадей, и теперь, он, высоченный, толстый, виднелся далеко отовсюду.
Бык Гурьян по настоянию наследника загубленного им старика был приговорён обществом к смертной казни, но его спасло событие, куда более важное и громкое, чем описанное выше.
На пятый день после похорон Савкина-старшего в дом Харламовых прибежал запыхавшийся и белый как снег Илья Спиридонович Рыжов и, крестясь и не зная, с чего начать, насилу вымолвил:
— Сват… слышь-ка… царя, вишь, спихнули!.. С чего бы это, а? Сват, что же теперя будет, а?..
Михаил Аверьянович и все, кто был в доме, ничего на это не ответили, а стояли с раскрытыми ртами, никто из них не обратил внимания, как из дому опрометью метнулся Ванюшка и с торжествующим криком: «Дядя Пашка, дядя Пашка!» — побежал на задний двор, к погребу.
Назад: 14
Дальше: Часть вторая