14
Шли годы. Сад разрастался, густел. Подрастали дети: их было уже трое: Пётр, Николай и Павел. Маленькая Пиада, всё ещё похожая на девочку-подростка, рожала только сыновей — на зависть многим панциревчанам и затонцам: по тогдашним законам земельные наделы давались лишь на человеческие существа мужского пола, на женщин не отпускалось и вершка.
— Ты у меня умница, — говаривал ночами Михаил Аверьянович (теперь его все уже называли по имени-отчеству). — Вон сколько богатырей народила! Добре, жинка!
А на сердце — камень: наделы не полагались не только женщинам, но и всем приезжим, инородным, «странним». Они могли получить землю лишь с разрешения «обчества», старейшин села. Для Михаила Аверьяновича это означало, что он должен был обратиться прежде всего к могущественному повелителю затонцев — к Гурьяну Дормидонтовичу Савкину. Михаил Аверьянович уже снял со своего сада несколько урожаев и выручил немного денег. Теперь он решил осуществить давнюю свою мечту — перебраться на постоянное житьё в Савкин Затон, богатый и землёй, и лугами, и лесом, и огородными угодьями. Долго терзался сомнением: пойти или не пойти на поклон к Гурьяну? Скрепя сердце пошёл: большой семье надобна земля, одним садом её не прокормишь.
Гурьян — Андрея дома не было, выехал в ночное — встретил Михаила Аверьяновича с удивлением.
— Зачем пожаловал, Аника-воин?
Михаил Аверьянович вышел на середину избы, встал перед образами. На него глядели из тёмного, прокопчённого лампадой угла свирепые лица — видать, и богов Гурьян подобрал по своему же подобию.
— Хочу в Савкин Затон переехать. Бью тебе челом, Гурьян Дормидонтович. Не откажи. Вовек не забуду.
Гурьян зло просиял:
— Так-то? Я знал, что придёшь — не минуешь. Только разве так челом-то бьют? Об пол харей, харей надоть! Да в ноги, в ноги. А гордыню-то спрячь! Ну?!
— В ноги падать не буду, Гурьян Дормидонтович. Помру, а не буду.
Михаил Аверьянович повернулся и тихо пошёл к двери.
— Ну и подыхай со своими хохлятами! — крикнул ему вслед Гурьян.
Михаил Аверьянович задержался, поглядел на хозяина, но ничего не сказал.
Гурьян беспокойно заёрзал под этим тяжким взглядом. На том, вероятно, всё бы и кончилось, если б не Настасья Хохлушка. То, чего не мог сделать сын, сделала за него мать. Отправляясь к Савкину, она прихватила на всякий случай красненькую. Позже, страшно довольная собой, повествовала своей приятельнице Сорочихе:
— На брюхе перед ним ползала. «Не бывать тому!» — каже, и усё. Я — в слёзы. «Родненький, кажу, батько ты наш, смилуйся, не губи. Дети у него, у Мишки-то моего, мал мала меньше. Михаил-то, мол, глуп, гордый — простил бы уж ты его». Нет и нет! Тоди я ему десять карбованцев…» Подобрел, пообмяк трохи. «Ладно уж, каже, вас, Настасья Остаповна, с дочерью да внуками жалко, а то бы ни в жисть».
— А красненькую-то взял?
— А як же? Узял, узял, риднесенький!
— Ну и господь с ним. Ну и слава богу!
Гурьян Дормидонтович, оставшись наедине с десяткой, не сразу, не вдруг упрятал её в свой кованый сундучок. Сначала повертел так и сяк перед глазами, понюхал, пощекотал ею кончик носа, чихнул от избытка чувств, потом принялся читать по слогам написанное на десятирублёвке?
— «Государственный кре-дит-ный би-лет. Де-сять рублей». Десять рублей! Шутка ли! Тёлку за такие-то деньги можно купить! — проговорил вслух и продолжал читать: — «Го-су-дар-ствен-ный банк раз-ме-ни-ва-ет кредит-ные би-ле-ты на зо-ло-ту-ю мо-не-ту без ог-ра-ни-чени-я сум-мы». Без ограничения… Ишь ты! — снова проговорил вслух и стал открывать кованый сундучок.
Спрятав десятку, задумался.
«Бумажка, а какая в ней силища-то! Скажи на милость! Есть она у тебя — ты человек. Нет — дерьмо собачье, тля, вошь, любой могёт к ногтю…»
Радужное оперение двуглавого орла на красненькой долго ещё стояло перед его очами. Глянет на стену — там вырисовывается десятирублёвка. На шкаф поглядит — и там она, милушка. Обратит взор свой к иконам — и там вместо строгих лиц Иисуса Христа и Николая Угодника — бестелесный образ кредитки. На собственный портрет, грубо состряпанный каким-то заезжим пачкуном-художником, посмотрит — и там то же самое. Гурьян знал, что этот странный мираж возникает перед его глазами всякий раз, как только в его руки попадает новенький банковский билет, и что он будет преследовать его до тех пор, пока не погасишь каким-нибудь другим, ещё более сильным ощущением. Чаще всего выручала водка: хватит натощак кружку-другую, и в глазах тотчас же замельтешат, запляшут бесенята, а кредитка исчезнет.
— Чёрт с ним, пущай поселяется! — сказал Гурьян, обратившись к самому себе, что, впрочем, делал почти всегда, когда нужно было решить важное дело; из всех собеседников он уважал прежде всего самого себя — сам себе задавал вопросы, сам отвечал на них, иногда рассказывал сам себе длиннейшие истории и благоговейно, умилённо их выслушивал. — Пускай обратится в Савкину веру. Так-то будет лучше! — бормотал он, ещё не сознавая умом своим того, что в его тёмную и грозную душу, не спросясь, совсем незаметно вторглось и утвердилось невольное уважение к «хохлу». — Крепкий мужик, двужильный и с умом. Не перешибёшь скоро-то. Его бы в работники — гору своротит! — Причмокнул, щёлкнул языком, но сразу же увял, заключив с великим сожалением: — Не пойдёт, подлец. Гордый сильно, да уж и свои корни глубоко запустил. Вон сад-то какой, небось деньжищ награбастал — страсть одна! Не пощупать ли его, а?.. Нет, убьёт, собака. Схватит за глотку, и не пикнешь. Не то в омут спихнёт… А можа, помирить их с Андрюхой, а? Как ты, Дормидоныч, кумекаешь, а? Пригодится, ей-богу пригодится!
Последняя мысль понравилась.
— Переломает хребтину любому царёву отступнику, — шептал Гурьян, погружаясь в состояние знакомого ему мрачного духа. — В Петербурге и в Москве опять, вишь, неспокойно. Подняли головы эти самые… как их там… Ух, мерзавцы, всех бы я их… до единого! — Тёмные, землистого цвета пальцы хрястнули и сами собой сплелись в тугой, как гиря, кулак. — За Федькой Орланиным надо поглядывать. Негоже он говорит про государя императора. Правда, может, спьяна. Но ить што у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Да и за этим пустобрёхом Карпушкой следоват присматривать. Ране в церковь не ходил, теперь только пошёл, поёт в хоре. А што он поёт, когда они, голоштанные, на Смородинной поляне по воскресным дням собираются? Можа, у них там сходка?
Радужный мираж красненькой улетучился без помощи водки.
15
Место для избы Харламовых уступил рядом с собой Митрий Резак. Он же возил Михаила Аверьяновича в поле показывать землю. Злой Митрий неожиданно подобрел к «странному».
— Теперича и ребятишки не боятся Вишнёвого омута. Целыми днями торчат там с удочками, — говорил он затонцам. — А всё отчего? Оттого что этот хитрый хохол сад там взрастил. Девчата песни играют, хороводятся — и вокруг повеселей маленько стало. Илья Рыжов рядом с хохолом тоже сад затеял. Да и у меня такая мысля в голове завелась. Скребётся, как мышь, не даёт спокою! Намедни говорил с Гардиным — обещал продать полдесятины…
Осенью Харламовы перебрались в Савкин Затон. Пятистенный дом их стоял на возвышении, на юго-западной окраине села. Перед окнами сразу же начинались Малые луга, простиравшиеся до синеющей вдали Салтыковской горы. Влево от лугов, если глядеть со стороны селения, молчаливой стеной стоял лес. Его разрезали на три равные части переезды: Ближний, Средний и Дальний. Вправо бугрились соломенными крышами риг Малые гумны — всё лето до самой зимы над ними стоит густое рыжее облако мякинной пыли, гулко и складно ухают цепы, высоко в раскалённом воздухе августовскою порой вьются клочья соломы, осотный пух; северо-восточный ветерок несёт оттуда тонкую пряжу горьковато-нежных запахов сухой берёзки, полыни, васильков, сурепки, куколя. Временами гул стихает, пыль медленно оседает на тока, на обмолоченные и необмолоченные копны, на риги, на крапиву, на людей, на кур. Цепы, остывая, лежат вразброс на рядках растерзанных снопов. Это значит, что по дороге, проходящей через гумна, движется похоронная процессия. Гумна дальним своим концом вплотную подступают к кладбищу, окружённому глубокой канавой. Канава эта заросла горьким лопухом. Лопухи неподвижны от толстого слоя гуменной пыли, и непроницаемы для солнечных лучей, под ними всегда сыро, сумеречно. В знойный полдень в канаву забредают телята и, лениво обмахиваясь куцыми хвостами, блаженствуют, покуда не спадёт жара. Кладбище без единого кустика. Старые могилки заросли белым низкорослым полынком. Над свежими непостижимо скоро вымахивал татарник и кланялся во все стороны множеством своих малиновых обманчиво-привлекательных голов. Кресты стояли так и сяк. Под тощими и кривыми — тела затонцев с Непочетовки, Захудаловки, Поливановки. Под приземистыми и непременно окрашенными в чёрный цвет — представители династии Савкиных и многочисленные их «сродники». На каждом таком кресте можно прочесть имя раба божьего, коий «покоица под сим крестом». Прочий люд спал вечным сном под разнокалиберными крестами — крашеными и некрашеными, тучными, вроде Савкиных, средней толщины и вовсе тоненькими, как былинка. Состоятельные — под дубовыми, бедные — под ветляными либо осиновыми. Всему своя вера, своя цена, и ежели полюбопытствовать, кто когда помирает, то и свой срок. Но кому ж любопытствовать? «Бог дал — бог взял». Вот и всё.
Есть в Савкином Затоне и Большие луга, и Большие гумны — они в противоположной стороне села. И там — справа лес, надвинувшийся на Игрицу, а слева, за Большими гумнами, — поле. Оно круто берет разбег, устремляясь на север, северо-восток и восток — сперва бесплодным полынным выгоном, а потом ровными просторными пажитями. Скаты полей порезаны оврагами на огромные, седые от бархатно-сивого полынка ломти; вечно разверстыми, алчуще красными ртами грозятся овраги, будто хотят проглотить и гумны, и кладбище, и село, и лес. По весне по ним с грозным львиным рыком рушатся жёлтые потоки воды. Они заливают Конопляник, что по правую сторону от Малых гумён и кладбища, значительную часть села, полностью Большие и Малые луга и, достигнув Игрицы, в её сообществе потопляют лес, и тогда Савкин Затон оказывается на маленьких островах. В течение двух недель над селом не утихает переполошный крик петухов, поселившихся со своими гаремами на крышах изб и сараев, мычание коров, лай собак, перебиваемый изредка истошным воплем тонущего человека. В такую пору луга напоминают морс — воды спокойны, вечерами в них плавают звёзды, осколок луны, утки, гуси, подальше от берегов — лебеди; подожжённые снизу погружающимся за горизонт солнцем, огненно-красные, тихо скользят они по водной глади, рождая в притихших благоговейно людях неясные желания: вот бы подняться, как эти гордые птицы, и полететь, полететь… куда глазоньки глядят, куда сердечушко кличет, за море синее, за горы высокие. Уйдя, вода оставляет после себя аршинный, парной и ноздрястый, как творог, наносный ил: брось в него семя — в три дня проклюнется могучее жизнежаждущее шильце всхода. Нет, он был совсем неглупый малый, тот безвестный божий угодник из монастырской обители, что облюбовал эти земли!
Когда-то в Савкином Затоне насчитывалось всего двадцать дворов, а ныне их уже пятьсот. В селе — невиданное дело! — три церкви, три веры: старообрядческая, православная и третья, уж не знай какая, вера Савкиных. За многие сотни лет Савкины так расплодились, что составляли теперь едва ли не треть села. После неудачного венчания Андрея в православной церкви они порешили соорудить собственную церковь и замаливать в ней свои великие грехи тайно от селян. Даже священник был их же, Савкиных, кровей. Затонцы победнее держались почему-то православной веры. Они, не стесняясь, горланили, завидя старовера:
Кулугуры не крещены,
Из дерьма багром тащены.
Старовер в растерянности моргал глазами, не зная, чем бы ответить, и, не найдя достойного, кричал первое, что на ум пришло:
— А ваш поп Василий на крест наблевал! Нализался церковного вина и наблевал!
— А на ваш крест Паня Страмник нас…л! — не сдавался православный.
На это кулугуру ответить уж было нечем, потому как в словах православного содержалась хотя и не совсем святая, однако же сущая правда.
Годов пять тому назад Савкин Затон потрясло одно прелюбопытное событие, напрочно вошедшее в неписанную историю селения. Тогда старообрядцы достраивали для себя новую церковь с явным намерением перещеголять противную им веру. Кирпичная, многоглавая, она вознеслась над Савкиным Затоном к самым небесам и была готова вот-вот рявкнуть октавищей стопудового колокола. Православным это определённо не нравилось. Долго думали, чем бы подпортить торжество староверов, и наконец придумали. Совершенно блестящую идею подал Карпушка, почему-то больше всех ненавидевший кулугуров. Он посоветовал подговорить Паню Колышева, чтобы тот ночью пробрался за церковную ограду, где лежал привезённый из Саратова золочёный крест для самой большой главы, и оправился на этом кресте. Паня исполнил поручение как нельзя лучше. Его, конечно, жестоко высекли, в придачу окрестили Страмником, но цель была достигнута: немалое число старообрядческих прихожан, в числе которых оказался и Подифор Кондратьевич Коротков, не вынеся позора, переметнулись под эгиду православного попа, к вящей радости последнего. Вражда между этими верами с той поры ещё более обострилась, нередко приобретая форму кровавых столкновений, так что уряднику Пивкину не раз приходилось вызывать из Баланды конный наряд жандармерии.
— Безумное, безголовое племя, — говорил обычно Михаил Аверьянович, обмывая в Игрице окровавленную физиономию Карпушки, который, заделавшись певчим в церковном хоре, стал ревностным защитником чести православной церкви, участвовал чуть ли не во всех баталиях, попыхивающих между кулугурами и православными. — Какого дьявола ты-то суёшься? — увещевал его Михаил Аверьянович. — Дадут тебе щелчок — и готов. Силач какой отыскался! И Петра моего втравил. Ох, доберусь же и до вас, доведёте вы меня!
Драки, поножовщина, возникавшие то в одном конце села, то в другом, обходили Михаила Аверьяновича стороной. Сад зелёной тихой стеной как бы ограждал его от всех мирских зол. Недавно он женил старшего сына — Петра. Теперь у них была сноха — Дарьюшка, полнолицая, полногрудая, с добрыми карими глазами, удивительно покладистая и работящая. Проснувшись ещё до кочетиной побудки после первой же брачной ночи, она спокойно и деловито подошла к печке и загремела ухватами, будто никогда и не отходила от неё. Затопила печь, поставила чугуны, отправилась во двор доить корову. Вернулась с полным ведром, процедила сквозь цедилку молоко в горшки, расставила их по окнам, прикрыв деревянными кружочками. А когда проснулись остальные, всё уже было прибрано, припасено. Настасья Хохлушка всплакнула на радостях: какую сношеньку господь бог послал им! Поцеловала Дарьюшку, обмочила её щёку мокрым носом.
— Шо ты, милая? Поди, поди усни, голубонька. Я сама…
Сестра Михаила Аверьяновича, Полюшка, давно уже была замужем, отдана за «странного», в село Симоновку, что в восьми верстах от Савкина Затона. Отчий дом она редко навещала — мешали заботы о собственном гнезде. Да и где он, отчий тот дом? Одни гнилушки остались от него в Панциревке, в тёмную ночь жутко светят неживым фосфорическим светом…
Подрастали и младшие сыновья. Пора бы женить и Николая, Миколу, как звал его отец, но ростом мал: от горшка два вёртка, в мать пошёл, в Пиаду, но резв необыкновенно, не знай уж в кого! Да и Пётр невелик в длину-то. И в нём Пиадина кровинка возобладала. Только Павел, кажется, попёр в батьку: двенадцатилетний, а выше братьев на целую голову. Однако с ленцой. Этому лишь бы по чужим бахчам промышлять, подлецу. С утра до вечера пропадает где-то, только бы не поливать сад. Микола — тот молодец. Боек в работе. Поутру, чуть покличешь, вскакивает и бежит сломи голову запрягать Буланку. Один едет в поле, на луга, на гумно, в лес. Вот только не жалеет животину, негодный парубок! Как-то вёз на Буланке сено. У ворот, на изволоке, лошадь заартачилась, бьётся в оглоблях, а воз ни с места. Горячий Микола выдернул длинные вилы и начал черенком бить лошадь. Буланка рванулась, упала на колени, вскочила — воз не пошевелился. Михаил Аверьянович случайно оказался дома и видел всё из окна. Не выдержал, выбежал на улицу, оттолкнул сына. Распряг Буланку и взялся за оглобли. Тронул воз один раз, другой и вдруг, налившись кровью, побагровев, вдохнув с шумом в себя воздух, повёз, повёз… Во дворе долго стоял молча, грудь его вздымалась и опускалась, со лба капал пот. Микола робко пробирался вдоль стены к сеням, чтобы поскорее оказаться под защитой бабушки.
— С-сукин ты сын! Сам я насилу ввёз, а ты лошадёнку мучил!
И пошёл вслед за Николаем в избу. Потом долго и сосредоточенно пил чай из ведёрного самовара. Не заметил, как выпил весь. В сердитом недоумении покрутил туда-сюда кран, поднял крышку, заглянул: пусто. Крякнул и вышел в сени. В ворохе яблок, насыпанных в углу, отыскал зерновку и долго, надкусив, высасывал из неё кислющий сок — это почему-то всегда успокаивало его.
«Женить, женить нужно! — ещё раз подумал он, отправляясь в сад. — Собьётся с пути. И за Петра надо взяться. К вину пристрастился, чёртов сын. Выколочу я из него эту дурь! Вот погоди!»
К водке, так же как и к участию в драках, Петра приобщил Карпушка, которому очень пришёлся «по ндраву» этот прямодушный и словоохотливый «хохленок». Пётр с удовольствием выслушивал диковинные Карпушкины истории, безраздельно верил им, удивлялся и хохотал от души, что, понятно, не могло не нравиться Карпушке. В компании же Пётр был просто незаменим: из-под земли добудет водку. О том, как он её добывает, любят рассказывать в Савкином Затоне. Зима. Ночь. За окном стужа, воет ветер и метёт — света вольного не видать. Водка выпита, но никто не собирается уходить. Под столом перекатываются пустые бутылки. Мужички перемаргиваются. На стол падает серебро, медь. Карпушка наклоняется к уху Петра:
— А ну, хохленок, валяй!
Пётр нахлобучивает шапку и, нырнув, как в омут, в ворвавшийся со двора в открытую дверь пар, исчезает. Компания запасается терпением. Ей известен маршрут, по которому двинется посланец. Сначала он обойдёт Савкин Затон — водки может не оказаться. Тогда побежит в Панциревку — одна верста на расстояние. Водки там, конечно, не будет. От Панциревки до Салтыковки две версты — для молодых и резвых ног Петра они ничего, разумеется, не значат, — пробежит сквозь пургу в Салтыкове. Но и там его часто постигает неудача. Что же делать? Вернуться? Чего не хватало! От Салтыковки до Варвариной Гайки три версты; ежели идти прямиком, через Салтыковскую гору, это ровно столько же, сколько и до Савкина Затона, с той лишь существенной разницей, что в Варвариной Гайке может быть водка, а в Савкином Затоне её определённо нет. Так куда же он должен, по логике вещей, пойти? Конечно же в Варварину Гайку. Что же касается компании, так она обождёт, не впервой. Лучше он маленько задержится, чем придёт с пустыми руками. Борясь с пургою и трудно дыша, Пётр уже видит мрачные рожи Карпушкиных гостей — в том случае, если б он вернулся ни с чем. Итак, в Варварину Гайку! Но нередко и эта деревушка подводит. Пётр в тягостном раздумье чешет затылок, стирает шапкой с лица пот. Так-так, гм… От Варвариной Гайки до Безобразовки сколько будет? Кажись, пять вёрст? Была не была! Айда в Безобразовку! Но коль не повезёт, так уж не повезёт: водки не окажется иной раз даже в Безобразовке. А позади одиннадцать вёрст. А впереди? Впереди Баланда, волостной центр, и до центра этого всего-навсего четыре версты. Только безумец мог теперь вернуться назад, когда до цели рукой подать…
Усталого, белого от инея, курящегося паром и безмерно счастливого, от порога до стола Петра торжественно несут на руках и усиленно расхваливают его воистину феноменальные способности. Он появляется на пороге всегда в ту критическую минуту, когда компания находится на грани злобного разочарования. Но вот он тут как тут, маг и волшебник, вытаскивающий из всех карманов, из рукавов, из-за пазухи и даже из-за голенищ валяных сапог одну бутылку за другой. Доставал, однако, не вдруг. Наслаждаясь всё возрастающим ликованием товарищей, Пётр извлекал бутылки медленно, по одной, при значительных паузах. Появление на столе нового грешного сосуда сопровождалось новым приливом радости у всех присутствующих — за одно это можно сбегать не только в Баланду, но хоть на край света…
* * *
Не довелось Михаилу Аверьяновичу выколотить из старшего сына эту дурь. Где-то далеко-далеко, именно на самом краю света, началась война, и о Петре вспомнили. Вернулся он из-под «самого аж Порт-Артура» через полгода с одной правой рукой, да и на ней остались только два пальца, большой и указательный, словно бы специально для того, чтобы мог держать детинушка милую его сердцу стопку. За неделю до его возвращения с войны Дарьюшка родила сына. Как ни ждал Михаил Аверьянович внука, но не обрадовался: не в добрый час появился он на свет — отец пришёл калекой, а где-то в Москве опять неспокойно, до села глухой волной докатывались слухи о революции. Гурьян Савкин рыскает по округе, кого-то всё выискивает вместе с сыном Андреем, вынюхивает. Страшен — зверь зверем!
16
Ранним ноябрьским утром всё мужское население Харламовых вышло на Игрицу — нужно было подготовить сад к зиме: обрезать сухие сучья, покрасить в белое стволы яблонь, прорубить, прочистить терновник и малинник, закутать молодые деревца, поправить плетни, закрепить вереями шалаш, чтоб его не унесло половодьем во время весеннего разлива Игрицы.
Пётр Михайлович волновался. Далёким, грустно-необратимым повеяло на него от знакомого до последнего кустика, такого милого и родного сада. Со странно изменившимся лицом и светившимися глазами он подходил то к медовке, то к кубышке, то к анисовке, то к антоновке, то к зерновке и единственной рукой обнимал каждую яблоньку.
— А ты, медовка, постарела. Согнулась. Прошлым летом я и не примечал этого. Эх-х-хе-хе-хе! — шептал он тихо и печально. — И тебя не пощадили, окорнали, вон сколько сучков-то поломано. Ребятишки небось. Пашкины дружки, порази их громом! Как же это не углядел отец? А? Да и сама ты виновата — зачем поддалась подлецам, по щекам бы их, по щекам! Ну, не тужи, не кручинься. Заживёт. У тебя заживёт… Зараз дедушка Михаил полечит… — И подходил к кубышке: — А ты, брат, молодец! Ни единой царапинки, румяная, как Фрося Вишенка! — Подходил так и говорил всякой своё, показывал обрубки рук и то жаловался на свою судьбу, то насмешливо-иронически прибавлял: — Зато «Георгия» на грудь повесили, кавалером сделали, от девок отбоя нету — жалко, что женатый, а то б… А руки — зачем они? С ними одни хлопоты: то за куском, то в драку тянутся. И опять же по рукам могут больно стукнуть. А без них живи в своё полное удовольствие, без лишних забот и соблазнов…
Яблони будто слушали, стыдливо перешёптываясь нагими ветвями. Сейчас они были некрасивы и, видать, сами понимали это, потому что не болтали беззаботно, не заигрывали, как прежде, летнею порой, с буйным и нахальным гулякой-ветром, только тихо роптали, когда он лихим кавалерийским наскоком врывался в сад и разбойничал минуту-другую.
— А вы не горюйте, ваши листья весной опять распустятся, зазеленеют, — сказал Пётр и задумался о чём-то, прижав пальцами заматеревшие, опалённые горячими и неласковыми ляодунскими ветрами усы, потеребил бороду, прошитую местами кудельной ниткой седины. Подошёл к отцу, хлопотавшему возле шалаша. Спросил с той же грустинкой, маскируемой насмешливостью: — Ну как, красивый я?
— Дуже красивый. Надо б краше, да некуда.
— То верно, отец. Родной сынишка боится. Хочу взять его, а он затрясётся весь, засучит ножонками, зайдётся в плаче, аж посинеет, того и гляди, животишко надорвёт… И за что меня бог покарал? За что? Уж лучше бы насмерть! — Долго сдерживаемая боль, накопившись, всколыхнулась, прорвалась, выплеснулась наружу. Всегда такое доброе лицо Петра искривилось страданием, в голубовато-серых, как у отца, ласковых, мягких глазах сверкнули лезвия острой озлобленности. — Зачем повезли нас туда? Без патронов — с одними ширинками да иконами? Зачем? Не помог и Георгий Победоносец — побили нас, как рассукиных сынов! Вчистую размолотили!.. А зачем, я спрашиваю? Что мне до тех желторожих? Пущай бы наш царь один сцепился с Микадовым-то и волтузили б друг дружку! У нас и без япошек хватает врагов — одни Савкины чего стоят! Живой, что ль, старик-то? Ну да… Чёрт его заберёт — двести лет жить будет, бирюк!.. Федька Орланин умнее поступил: выскочил в Аткарске из скотиньего вагона, в каком нас везли на убой, только его и видали…
— Дезертир, значит?
— Дезертир ай ещё кто — один чёрт! Убег — и молодец. Постарше нас и поумнее оказался. И свово адмирала Макарова не захотел повидать, — его, вишь, япошки потопили…
— Ну, ты вот что, Петре… Бог правильно тебя покарал: балакаешь многонько, а таких он не любит, бог. Послушай меня, батька дурное не присоветует. О войне, о желторожих, об Орланине помалкивай. Язык свой придержи: не ровен час вырвут. У императора голова, поди, лучше твоего устроена, знает, что надо делать, с кем воевать и прочее…
— Знать-то он знает…
— А ты помолчал бы всё-таки, — не злобно, но властно остановил Михаил Аверьянович сына. — Помолчи, когда отец говорит. Сколько уж ден прошло, как возвернулся, а не спросишь, как мы тут живём-можем, шо нажили, шо прожили, шо вспахали-посеяли…
— Тять, а когда ты отучишься балакать по-хохлацкому? — улыбнулся Пётр.
— Мабудь, никогда. До самой могилы не забуду… — Михаил Аверьянович вдруг посветлел лицом, оставил верею, которую собирался врыть в землю, распрямился во весь рост, широко развернул плечи, как бы собирался взвалить на них большой и драгоценный груз. Радостно улыбнулся чему-то своему, далёкому и, верно, очень дорогому для него. Потом, сразу же погрустнев, вздохнул: — Мабудь, не придётся уж побывать в тех краях, на Полтавщине, глянуть хоть одним глазком на Днипро…
— Ну, а как же вы тут жили, расскажи, тять? — спросил Пётр, очевидно, для того только, чтобы отвлечь батьку от нерадостных дум.
— Жили-то? — заговорил Михаил Аверьянович, как бы очнувшись. — Да как тебе сказать? Всяко было, бога гневить нечего. И из нашей трубы дым шёл. Кто варит щи со свининой, кто — с одной святой молитвой, а дым одинаков. Одного цвету, одному очи промывает, другому выедает…
— Трудно, стало быть, жили.
— Трудно, Петро, ой, трудно! — подтвердил отец, и это было его единственное признание. И, как бы устыдившись, заговорил весело, с нарочитой беззаботностью: — Потом-то полегче стало. Я в саду с бабушкой твоей копаюсь. Микола, Пиада и Дарьюшка в поле, на гумне. И Павло стал трошки подсоблять. Правда, избаловал я его очень, да ничего, пройдёт с ним это… А Ванюшка твой прямо на поле, под телегой, и народился. У Березовского пруда. Пиада приняла ребёнка. Ей это в привычку. Всех вас в саду на свет-то, как птенчиков, вывела. Вот так и живём. Ну, пожалуй, и за работу пора. Полдень. Заболтались мы с тобой. Ты почистил бы тёрн-то. Разросся, окаянный, никакого с ним сладу. Бабы половину ягод оставили, поободрались в кровь. У Дарьюшки до сих пор заноза в пятке торчит, никак её оттуда не вытащишь. Молодец она у тебя — огонь в работе. С ней легко. Зыбку вот ей надо смастерить для Ванюшки. От грудей не оторвёшь, шельмеца…
Пётр Михайлович взял небольшой, остро отточенный топор и пошёл к терновнику. Сквозь голые, обнажившиеся ветки увидал сорочье гнездо — на том самом месте, где оно было всегда. Что-то сладко ворохнулось в груди, потеплело в глазах. Сколько же сорочиных поколений вывелось в этом старом гнезде, сколько шумных, крикливых свадеб сыграно в колючем терновнике, ревностно охранявшем немудрый сорочий уклад от вмешательства огромного числа недругов! Глупые стрекотуньи, знают ли они, чьими руками создан для них этот мир? Верно, нет, не знают, не ведают, потому что они всего-навсего птицы, а птицам и не полагается знать того, что должен знать человек…
Пётр усмехнулся этой странной, неожиданно пришедшей в голову мысли и не спеша затюкал по старым, отжившим свой век кустам. Позже он подошёл к крыжовнику и там увидал гнездо.
«Всё как прежде, — с радостным удивлением подумал он. — Кто же тут теперь поёт песни? Должно быть, какой-то правнук или даже праправнук того, первого, певуна. Долог ли соловьиный век! А батька наш молод, у него вон ни единого седого волоса ни в бороде, ни на висках. Яблони малость постарели, но на смену им растут новые, вон как тянутся, догоняют! Спилит отец старый сучок, а рядом заместо высохшего три-четыре новых вырастают. И плоды всё те же. Только следить надо, чтобы не одичали».
Врачующая, животворящая сила сада укутала, запеленала во что-то мягкое и тёплое, больное, потревоженное сердце солдата. Пётр присел на остывшую, холодную землю рядом с уснувшим на зиму муравейником, закурил, блаженно выпустил через ноздри щекочущие колечки дыма и, следя, как они, поднимаясь всё выше и выше, увеличиваются в размере и, расплываясь, постепенно исчезают, растворяются в мутно-синем воздухе, негромко, вполголоса запел:
Папироска, друг мой ми-и-лай,
Как мне тебя не ку-ри-и-ить?
Я ку-у-урю,
А сердце бьётся,
А дым взвива-и-ца кольцом.
Собственный голос убаюкал его, укачал в тихих волнах. Пётр задремал. Синицы, снедаемые любопытством, перепрыгивая с ветки на ветку, приблизились к человеку и заулюлюкали, заговорили о чём-то громко, часто, озабоченно и непонятно.
Однако Петра разбудили не синицы. За Игрицей у Вишнёвого омута раскатисто грохнул винтовочный выстрел, одновременно с выстрелом звонко щёлкнуло о ствол яблони, и красноватая щепка взвилась с тягучим жужжанием, покружилась в воздухе и упала к ногам Михаила Аверьяновича. В соседнем саду, у Рыжовых, раздался короткий девичий вскрик. С минуту стояла тишина. Всё чего-то ждало в немом оцепенении. И потому Харламовы не очень удивились, когда на тропу из-под кустов калины и вишен выскочил человек. Он тяжело бежал, спотыкался, падал, вновь вставал и на ходу хрипло, измученно просил:
— Аверьяныч!.. Укрой… спрячь… Убьют, подлецы…
— Дядя Федя, дядя! — бросился наперерез Пашка. — Иди сюда! Скорей, скорей! Я тебя спрячу — никто не отыщет! — Красный от возбуждения, с горящими глазами, мальчишка тащил Орланина в малинник, где давно и тайно от братьев вырыл землянку, в которой свято хоронил всё своё немалое ребятишье богатство: козны, чугунку, пугач, купленный отцом в Баланде на прошлой осенней ярмарке за четвертак, самодельную шашку, две рогатки, кнут с волосяным хвостиком, подаренный старым и добрым пастухом Вавилычем, и ещё много-многое другое.
Фёдор Гаврилович с помощью Пашки втиснулся в узкое отверстие, молча протянул оттуда чёрную волосатую руку, сильно пожал Пашкину коленку.
— Спасибо, парень. Теперь закопай-ка меня чем-нибудь.
Пашка вмиг забросал землянку сухими ветвями малины, для большей маскировки несколько кустов воткнул сверху — мол, растут! — и, страшно довольный собою, побежал к шалашу. Туда же направлялись от Игрицы двое вооружённых винтовками — Андрей Савкин и урядник Пивкин.
— Где он, показывай! — встав в двери и закрывая собою свет, спросил Савкин. Ноздри у него раздувались, как у долго скакавшей лошади, из них разымчиво, в такт колыхающейся груди вылетал пар. Борода спуталась и висла мокрыми тёмными клочками. Толстый Пивкин стоял немного поодаль и тоже тяжко, шумно дышал: — Где Орланин? Я тебя спрашиваю!
— Ты, Гурьяныч, на меня не кричи. Не то как бы опять… Я ведь твоей штуки-то не боюсь. Ишь ты, выставил ружьё-то! — Михаил Аверьянович медленно поднялся с кровати и встал против Савкина. — Упустили, так пеняйте на себя. Выходит, плохие из вас царёвы слуги. А я ничего не бачил. Понял?
— Тять, я видал! — подскочил Пашка.
Отец вздрогнул, что-то оборвалось у него внутри.
Но сын продолжал:
— Только не знаю, кто это, мимо нашего сада прямо в Салтыковский лес — шасть. Вон под той паклёник нырнул. Гляньте, во-о-он под тот!
В голосе его и во всей порывистой фигуре было столько искренности, что преследователи поверили. Для очистки совести заглянули под кровать, в терновник, покурили там с порт-артурским героем и благополучно удалились. У реки плеснуло вёслами, и скоро, уже на том берегу, послышались голоса, гулко и во множестве повторенные над Вишнёвым омутом услужливым эхом:
— Не пымали, ваше благородие. Промахнулись. В лес убег. Да вы не беспокойтесь, мы всё одно изловим. От нас не спрячется…
Михаил Аверьянович отёр с лица пот, обильно выступивший уже после того, как Савкин и Пивкин ушли, строго глянул на младшего сына и очень убедительно, памятно пообещал:
— А ты, Павло, не лез бы в такие дела, слышь? Засеку до смерти, сукиного сына!
«Сукин сын» было у Михаила Аверьяновича самое грозное ругательство.
— Человек не исполнил присяги и за это должен держать ответ.
— Перед кем? — спросил подошедший Пётр, недобро глянув в отцовы глаза.
Михаил Аверьянович сердито засопел:
— Перед богом и перед царём — вот перед кем.
— А чего ж ты не показал землянку? Может, покликать Пивкина? Недалеко, чай, ушли…
Отец не ответил. Прикрикнул только:
— Идите работать. А ты, Павло, покажи мне своего арестанта.
В малиннике, у землянки, долго и тихо говорили о чём-то. До братьев долетели лишь последние слова.
— Спасибо, Аверьяныч, век не забуду, — говорил Орланин. — Уж ты не ругай меня, такой уродился… непутёвый.
— Оставайся. Нас это не касается, — говорил отец.
Потом Фёдор Гаврилович подошёл к братьям. Те с удивлением разглядывали его.
— Что, не узнаёте, хохлята? — спросил он, и смуглое, почти чёрное лицо его осветилось хорошей улыбкой.
— Узнали, дядя Федя, — сказал за всех Пашка. — Но ты не такой какой-то стал.
— Всё приметил, глазастый! Примечай, Павлуха, примечай. Сгодится… — И вернулся к себе в землянку, оставив Харламовых в состоянии крайнего удивления.
Михаил Аверьянович стоял возле кубышки — по щепке, упавшей возле его ног, он тогда ещё понял, что пуля попала в его любимицу. В одном метре от земли, в том месте, откуда яблоня начинала разбрасывать во все стороны мощные свои побеги, зияла глубокая рана. Из неё струился и не шибко сбегал по коре хрустальной прозрачности красноватый сок. На лице Михаила Аверьяновича явилась невыразимой силы боль. Такое вот бывает с человеком, когда он видит покалеченное малое дитя, которому очень больно, но дитя не понимает, за что же, зачем ему сделали больно, — плачет, и всё.
— Супостаты, — прошептал Михаил Аверьянович сиплым голосом. — Что они с тобой сделали? Очень больно?.. Ну, мы сейчас, сейчас полечим тебя, кубышка, не плачь… — Он снял с пояса садовый нож и начал осторожно, как хирург, очищать рану от осколков древесины. Затем велел Пашке принести ведро воды из Игрицы. Замешал глину, замазал углубление, а поверх ствола туго обтянул куском крапивного мешка. — Ну, как теперь? Полегче маленько? Хорошо. Весной зарубцуется.
— У неё зарубцуется, — обронил за спиною отца Пётр и будто кипятком плесканул на эту широкую согбенную спину.
Михаил Аверьянович выпрямился, глянул на «старшого», тяжко выдохнул:
— Ироды!
И сам не мог понять в ту минуту, к кому обратил великий гнев свой — к тем ли, кто поранил яблоньку, или к тем, кто сделал инвалидом сына.
— Тять, ты того… отдохнул бы, а? — Петру захотелось сказать отцу что-нибудь доброе, хорошее, а слов не было, и во рту уже пересохло. Он отвернулся, заспешил в терновник и начал бросать в рот кисло-сладкие, покинутые в зиму ягоды. Терпкие, они вызывали обильную слюну. Пётр Михайлович жадно пил эту бражную слюну и, хмелея, остывал. Какие-то невидимые пружины, взявшие было сердце в железные тиски, ослабевали, отпускали понемногу, в груди становилось просторнее, дышалось вольготней, на лбу высыхал пот.
Рядом затрещал плетень. Кто-то спрыгнул на землю, а через минуту высоко над терновником поплыла гордо и беспечно поднятая чернокудрая красивая голова Ваньки Полетаева, единственного сына Митрия Резака, соседа Харламовых.
— Здорово, шабёр! — приветствовал он Петра, озорно сверкнув карими глазами. За его спиной, за плетнём, мелькнул белым крылом платок, на мгновение показалось и спряталось румяное девичье лицо, будто там в саду Рыжовых, кто-то, дразня, поднял и тут же опустил букет алых роз.
— Здорово, Иван! Погуливаешь? — И Пётр, подмигнув, кивнул в сторону плетня. — У Фроси, что ли, у Вишенки был?
— У неё, — признался Иван и хотел было ещё что-то сказать, но промолчал: к ним от шалаша торопился Николай.
Из-за леса серой тенью неслышно подкралась туча и сразу же закропила, точно просеивая сквозь сито, мелким дождиком — холодным, липким, привязчивым, как судьба. Сад вмиг поскучнел, зароптал, опутанный серою пряжей почти невидимых дождевых струй. Синицы примолкли. Нагие ветви почернели, зябко встряхивались, с них закапали на землю мутненькие, старушечьи слезинки. Две такие капли висели на острых кончиках Петровых усов, он их не смахивал, внезапно поражённый вязкой, свинцовой усталостью. Николай сидел на мокром пеньке злой, нахохлившийся. Пряди огненно-рыжих волос прилипли к наморщенному, сердитому лбу.
В саду Рыжовых звонко и часто зашлёпали башмаки.
Вечерело. В саду стало совсем уныло.
— Пошли домой. Поздно уж, — сказал Николай и первым поднялся с пенька.
17
Илья Спиридонович Рыжов, маленький, тощий мужик, славившийся в Савкином Затоне больше скупостью, нежели какими-либо иными качествами, совершенно неожиданно для селян первым последовал примеру Михаила Аверьяновича Харламова. Купил за полцены у спившегося вконец барина клочок лесных угодий и по соседству с харламовским садом заложил свой. Вслед за Ильёй Спиридоновичем Рыжовым таким же образом поступил Митрий Резак, за Митрием Резаком — Подифор Кондратьевич Коротков. Не захотел отставать от соседа и Карпушка: поднатужился и прикупил немного леса, выкорчевал его с помощью Харламовых и воткнул для развода две яблоньки. Скоро, однако, яблони эти потонули в высоченной крапиве, были заглушены ею и влачили жалчайшее существование. Осенью крапива высыхала, весной, в разлив, на неё наносило толстый слой ила, где видимо-невидимо разводилось всякой ползучей твари: ужей, ящериц и даже змей. Тем не менее Карпушка очень гордился и дорожил своим садом. Когда его спрашивали вечерней порой, куда направляется, Карпушка со степенной важностью отвечал: «Сад бегу проведать. Мальчишки, нечистый бы их побрал, доняли!»
Насчёт мальчишек Карпушка, конечно, малость преувеличивал: делать им в его саду было решительно нечего, к тому ж они очень боялись змей. Карпушкин сад имел для его владельца скорее символическое значение. Что же касается яблок, то их было предостаточно в соседних садах. Карпушка имел все возможности вкушать плоды харламовского, рыжовского, Подифорова и полетаевского садов. Через плетень к нему свешивались кусты Подифора Кондратьевича и Ильи Спиридоновича. При сильном ветре много самых спелых яблок падало на Карпушкину сторону, становясь таким образом его собственностью, — тут уж бывшая супруга Карпушки, особенно ревностно следившая за садом Подифора Кондратьевича, ничего не могла поделать: Карпушка имел все законные права собирать любые яблоки на территории «своего сада» и уносить их в шалаш. Шалаш этот, размеров преогромных, откровенно не соответствующих охраняемому объекту, был воздвигнут возле одной яблони, которую уже успело расщепить молнией, всё время почти пустовал, так как хозяину его вовсе было не до сада: он весь был поглощён заботой о хлебе насущном и — один, яко наг, яко благ, — с величайшим трудом сводил концы с концами.
Как бы, однако, ни было, а Карпушка в числе прочих, весьма почтенных, односельчан числился владельцем сада, и одно уже это ставило его как бы в особое положение среди затонцев.
Теперь против омута не стоял тёмной, пугающей стеною лес, и затонские девчата всё чаще появлялись на плотине, купались в Игрице, плескались, озорничали. Воскресными днями с утра до позднего вечера звенели их голоса, и звончее, пожалуй, задорнее всех — голос Фроси Вишенки, прозванной так за нежно-румяный цвет лица, за влажный живой блеск глаз и за то, что была она вся кругленькая, чистенькая и вечно смеющаяся.
— Чисто спела вишенка, — обронил однажды старший зять Рыжовых, церковный сторож, глуховатый Иван Мороз придя к тестю поутру и завидя младшую дочь Ильи Спиридоновича.
Фрося только что умылась у рукомойника, но не успела утереться — в длинных чёрных ресницах её дрожали синие капли; прозрачные капельки катились и по круглым щекам, висели на смуглом овале подбородка, на мочках маленьких, насквозь просвечивающих розовых ушей, сверкали и в колечках тёмных волос на висках и шее. И вся она дышала утренней свежестью и блестела, как спелая ягода вишня, умытая росою или коротким ночным дождиком.
С того часу и стали все звать Фросю Вишенкой: и мать с отцом, и сёстры, и подруги, и парни. Вишенка да Вишенка. Собственное имя её постепенно забылось и произносилось разве только в церкви отцом Василием, когда в его руки среди множества прочих попадал и семейный поминальник Рыжовых и когда священник, торопясь и спотыкаясь языком о трудные имена, сердито выкрикивал между других и её имя. Фрося, стоя среди храма со свечкою в руках, не успевала даже подумать, что это её помянул батюшка «во здравие», что это она «раба божья Евпраксинья».
Фросе минул семнадцатый. Она последняя дочь у отца с матерью, сёстры её все выданы замуж. И Фросю баловали. Мать, по натуре тихая и робкая женщина, как-то всё же ухитрялась одолевать лютую скупость Ильи Спиридоновича и наряжать «младшенькую», «синеокую красавицу» свою, на зависть подругам, в самые лучшие наряды. Старалась, конечно, играть на самом больном и потому самом уязвимом — на самолюбии мужа.
— Ильюша, а ты, родимай, глянь-ка на неё, голубоньку. Да краше нашей Вишенки и не сыщешь во всём белом свете! Это и будет она ходить в лохмотьях? Стыду-то!
Илья Спиридонович, видя, к чему она клонит, пыхтел, сморкался, натужно кашлял, всячески показывая, до чего ж не мила ему новая затея сердобольной Авдотьюшки.
— Стыд не дым, глаза не ест! — отвечал он коротко, зло и, по обыкновению своему, пословицей.
Но Авдотья Тихоновна делала вид, что не примечает мужниного гнева. Певуче, кругло и очень складно продолжала:
— А что люди-то баить будут, батюшки мои родныя! Вот, скажут, живёт на белом свете Илья Спиридонович Рыжов. Человек как человек, и дом у него пригож, и добришко какое-никакое имеется, и сад развёл всем на диво, не хуже харламовского, и яблочишками стал промышлять, а одна-единёшенька дочь у него, красавица-раскрасавица, одета плоше всех.
Илья Спиридонович громко и многозначительно крякал.
Авдотья Тихоновна, заслышав такое, замолкала и тревожно взглядывала на мужа: «Господи боже мой, неужто опять?»
Кряканье Ильи Спиридоновича предвещало всегда одно и то же, и очень недоброе. Авдотья Тихоновна отлично знала про то и потому настораживалась. Но пока что он крякнул один раз, подал, таким образом, первый, предупреждающий сигнал. До второго, предпоследнего, ещё далеко, и она полагала, что успеет допеть свою привычную песнь до конца. Вот только бы не пропустить второго сигнала — тут уж надобно скоренько умолкать и переводить речь на иной лад. Третье кряканье Ильи Спиридоновича будет последним и грозным, как окончательный судебный приговор. Пока же опасность далеко, и Авдотья Тихоновна спокойно, сказочным, певучим строем вела свою линию:
— Да и замуж ей пора. Подвенечное платье припасти, опять же постель побогаче, чтоб не стыдно, не зазорно по улице-то пронесть было. Мы с тобой старики, много ль нам надо?
— Старики! — фыркал Илья Спиридонович и выходил в горницу. Закрывал за собой дверь, но так, чтоб всё же слышать, о чём там толкует «безмозглое существо».
Авдотья Тихоновна молчала ровно одну минуту, потом пускала полным ходом колесо прялки и под его музыку, в назойливый, комариный ритм тянула:
— Старики, говорю, мы с тобой. Нам и жить-то, можа, год-два осталось. Вона твой дружок-приятель, Подифор-то Кондратов, пожадничал и погубил дочь…
Илью Спиридоновича бросало в жар — такое бывает, когда над твоим ухом всё время жужжит комар: он и не жалит, но до того тошно слушать его привязчивую музыку.
Не выдержав, крякал во второй раз.
Случалось, что Авдотья Тихоновна за шумом прялки пропускала этот грозный знак или уже расходилась до того, что теряла разум и не могла остановиться.
— Отец прозывается! — кричала она, проявляя несвойственную ей храбрость. — Дочь разута-раздета, а ему хоть бы что! Эх, разнесчастная, и зачем ты только на свет народилася, кровинушка моя…
Илья Спиридонович крякал в третий и последний раз. После этого он подходил к печке. Видя такое, Авдотья Тихоновна бледнела, осеняла себя крёстным знамением.
— Молчу, молчу, Ильюша! — испуганной сорочьей скороговоркой твердила она, становясь впереди него и загораживая ему путь. — Господь с тобой! Что ж это я наделала, дура старая! Прости меня, Илья Спиридоныч, окаянный меня попутал, грех!.. Да лучше, наряднее нашей никто на селе и не ходит — не одевается, не обувается!..
Но было уже поздно.
— Нишкни! Допелась, ведьма! — Стрельнув в неё короткими и злыми этими словами и отшвырнув от себя, Илья Спиридонович не спеша лез на печь. Это была та самая роковая черта, за которую он переходил, ежели Авдотья Тихоновна накаляла его гнев до крайней точки.
— Караул! — кричала она истошным голосом. — Люди добрые, помогите, остановите его, на печь полез! Караул!
Прибегали соседи, пытались увещевать, стыдить.
Печь молчала.
Теперь она будет молчать и день, и два, и три, пока не минет срок объявленной хозяином домашней голодовки. По прежним опытам Авдотья Тихоновна, да и соседи знали, что ежели уж Илья Спиридонович, прогневавшись, забирался на печь, то не отыщется на всём свете такая сила, которая могла бы снять его оттуда. Это означало, что три дня и три ночи он не покажет признаков жизни и Авдотье Тихоновне не останется ничего иного, как только глядеть на его толстые чёрные пятки да самой рубить дрова, убирать скотину, делать все мужские дела, а в последний день голодовки мужа всю ночь до утра печь для него блины; пробудившись от странной своей летаргии, он съедал их несть числа. Пробуждение сопровождалось тем же знаком — кряканьем, к нему лишь прибавлялось почёсывание ноги об ногу — первый признак возвращения к жизни. Чесаться Илья Спиридонович начинал ещё раньше, задолго до подъёма. Приметив это и прошептав молитву, Авдотья Тихоновна торопливо замешивала полную квашню блинов.
— Господи, слава те… никак, мой-то встаёт! Люди вон уже в поле выехали, пахать начали, сеять, земля высыхает, а он дрыхнет!..
Бывало, что Илья Спиридонович погружался в свою необычайную спячку и летом, когда было особенно жарко и душно на печи. Авдотья Тихоновна, стараясь выжить, изгнать его оттуда, топила печь с особым усердием. Но и тогда не покидал он своего лежбища раньше срока, лежал неподвижно, как упокойник, не шевелился, мух отгонял, отпугивал по-лошадиному — энергичным встряхиванием кожи; он даже с этой целью научился вспрядывать своими большими оттопыренными ушами.
Воспрянув ото сна и подняв облако рыжей кирпичной пыли, Илья Спиридонович долго фыркал у рукомойника над лоханью, тщательно утирался, молился и, покачиваясь, расслабленной осторожной походкой направлялся к столу, где в аршин высотой подымалась и курилась, точно Везувий, стопа блинов. Рядом, похожее на белое озерцо, стояло огромное блюдо с кислым молоком, а также тарелка с головкой свежего, только что спахтанного коровьего масла. Неслышно отворялась дверь, появлялся зять Иван Мороз, точно знавший день и час пробуждения тестя и также питавший великое пристрастие к блинам. Переступив порог, он прежде всего высмаркивался, бесцеремонно очищая большой свой красный нос прямо на пол, подходил к столу и спрашивал всегда одно и то же:
— Живой?
— Жив будешь — хрен помрёшь. Садись! — резко, с хрипотцой, точно горло у него засорилось кирпичной пылью, непохожим голосом отвечал тесть, сердито отодвигаясь.
Авдотья Тихоновна, вздохнув, увеличивала стопу ещё на пол-аршина.
Ели молча — это когда у печи суетилась хозяйка или в горнице находилась Фрося. Когда же тёщи и свояченицы не было, Мороз подымал правую бровь, хитро взглядывал на тестя и говорил сострадательно:
— Ну и жёнушку нажил ты себе, отец? И где ты только раздобыл этот вечный кусок? Ничего не берегёт — готова всё раздать чужим людям. Ну и ну! Хозяйка!
— Век живу — век мучаюсь! — кричал Илья Спиридонович, сразу же подобрев к зятю и вытаскивая из-под пола бутылку самогона или водки, на что, собственно, Мороз и рассчитывал, возводя хулу на тёщу: иным каким-либо способом, как бы ни был он искусен, у Ильи Спиридоновича не то что водки, но и запечного жителя — таракана не выпросишь. Способ этот, изобретённый Иваном Морозом, был хорош и в разговоре с тёщей, когда она оказывалась дома в единственном числе. Зыркнув по углам и установив таким образом отсутствие хозяина и его дочери, Мороз с притворным сочувствием начинал:
— А где жмот-то твой? Ну и скопидом, чистый Савкин Гурьян! И как ты только, мать, с ним живёшь? Другая, мотри, одного бы дня не прожила…
— Ох, и не говори, Иван! — спохватывалась Авдотья Тихоновна. — Чем старее делается, тем скупее. Житья не даёт. Как зачнёт скоблить злым своим языком, моченьки моей нету! На замок от меня всё запирает. И водку небось припрятал… Нет, слава богу, вот она, на месте. Забыл, поди. На-кось выпей маленько, затюшка!
Затюшка, состряпав на плутовском лице своём смиренное благолепие, почти ангельскую невинность, в два приёма опустошал поставленную перед ним бутылку. Уходя, обыкновенно советовал:
— Вишенка ещё гожей стала. Поглядывай за ней, мать. Примечаю я, увиваются возле неё двое: Мишки Хохла средний сын Колька да Ванька Полетаев. Этого недавно я за церковной оградой, у сиреневого куста, с Вишенкой-то видал. Да и в сад больно зачастила. А всё почему? А потому, что рядом с вашим Митрий Резак свой посадил. Сынок его, Ванька, так там и торчит. Слышь, мать? Вот я и говорю: гляди, принесёт в подоле…
— Типун тебе на язык, бесстыдник! Нализался и болтаешь пустое. Собрался, наелся, напился — и иди с богом! Звонить вон к вечерне уж пора. Иди, иди, родимый! — И потихоньку выталкивала его, тёпленького, за порог.
После трехдневной спячки Илья Спиридонович смягчался. Наевшись блинов и наикавшись вволю, он сам выспрашивал у Авдотьи, что бы такое прикупить для дочери, и, добросовестно, как ученик, повторив всё вслед за нею — «для памяти», шёл во двор запрягать лошадь. Вечером шумно подъезжал к дому и, хмельной, весёлый, кричал:
— Авдотья, туды тебя растуды! Почему не встречаешь? Прямо к Ужиному мосту должна была притить, а ты сидишь! Наряжай Вишенку, как царевну! — и заключал пословицей, им же самим и придуманной: — Бедно живём — на весь свет орём!
Авдотья Тихоновна молча забирала в телеге покупки и уносила в избу, не проявив особой радости: в мужниной пословице ей уже чудились нотки осуждения столь безумной расточительности. А пройдёт день-другой, доброта и вовсе иссякнет в не очень-то просторном сердце Ильи Спиридоновича, и он будет пилить её часами, точить, как ржа железо, за то, что совратила на неслыханные расходы.
Дочь между тем наряжалась. Особенно шёл Фросе красный сарафан, купленный отцом в Саратове во время последнего, зимнего хождения с извозом. В нём она была такой, что у встречного сами собой вспархивали с расцветших в доброй улыбке губ по-хорошему завидчивые слова:
— До чего румяна, статна и пригожа!
Фрося вспыхивала вся от этих слов, будто внутри её вдруг зажигался красный фонарик, и бежала поскорее от сказавшего их, хотя готова была слушать сладкие эти речи и в десятый, и в сотый, и в тысячный раз. Она и так слышала их довольно часто и всегда, волнуясь, охваченная пламенем, думала про себя: «Боже милостивый, как же хорошо родиться на свет красивой!»
18
Воскресными днями Михаил Аверьянович уходил из сада — с утра был в церкви, потом занимался дома по хозяйству: чинил ворота, поправлял плетни, мастерил грабли, трехзубые деревянные вилы, налаживал рыдванку, крюки; пообедав, ехал на гумно, расчищал там от травы ток, покрывал прохудившийся конёк риги — готовил всё к молотьбе. И только с темнотой, когда встретит корову, овец, съездит в лес и накосит для лошадей свежего пырея на ночь, возвращался к себе в сад.
Раньше всё это время сад оставался без присмотра, и смекалистые, предприимчивые затонские ребятишки быстро оценили для себя выгодную сторону такого обстоятельства: предводительствуемые отважными вождями, всюду расставив караулы, они целыми полчищами вторгались в знаменитый харламовский сад. Больше всех от их разбойных набегов страдали нежная медовка и кубышка с их ослепительно-сочными и ароматными плодами. Михаилу Аверьяновичу очень скоро пришлось изменить свой порядок — теперь, уходя, он на весь день оставлял за себя сына Николая, наиболее надёжного для такого поручения. Павла посылать не решался, потому как тот сам с отрядом своих приятелей мог набедокурить больше, чем кто бы то ни было. Петра не пошлёшь — опять пристрастился к зелью и ждёт воскресенья, как манны небесной: где-нибудь да затеется гулянье, и как же там без Петра? Кто быстрее и искуснее его может пополнить истощившиеся водочные запасы?
— Послухай, Петро, — часто говорил сыну Михаил Аверьянович, говорил тихо, лишь чуть темнея лицом. — Бросил бы ты всё это. Пропадёшь. Отец тебе говорит.
— Что отец? Я сам отец! — горячился Пётр и начинал смешно стричь двумя своими пальцами воздух. — Что мне ещё остаётся делать вот с этой-то клешнёй? Что? Жену поколотить и то не могу.
— Колотить не её, а тебя надо.
— Поколотили, хватит с меня.
— Злой ты, Петро. Нехорошо.
За Петра вступалась Пиада, ещё чаще — бабушка Настасья Хохлушка.
— Оставь его в покое, Михайла. — говорила она сыну. — Покалечили мужика, у него и горить всё у нутрях. Поди, поди, голубок, погуляй с добрыми людьми, оно и полегчает. Ты, Дарьюшка, не гневайся на него. Отойдёт, обмякнет малость сердцем-то, сам возьмёт всё в разум. А зараз не мешайте ему. Хай трохи остынет, охолонет…
На этом разговор с Петром и о нём кончался. В сад шёл средний сын, Николай, довольный таким поручением до крайности. По пути он успевал навестить товарищей и предупредить, что будет ждать их.
* * *
Сразу же после обедни в харламовском саду собиралась молодёжь. Приходили Ванька Полетаев, Максим Звонов, первый гармонист на селе, с молодой своей женой Оринкой, сестрой Фроси, песенник и весельчак Мишка Песков, голубоглазый богатырь Федотка Ефремов, шестнадцатилетний крепыш и задира, любитель кулачных боёв Васька Маслов. Немного погодя появлялась стайка девчат: нарядная Фрося, лучшая её подружка — насмешница Аннушка, сестра Ивана Полетаева, страсть как влюблённая в Мишку Пескова; грустная красавица Наташа Пытана из Панциревки, тайно и, кажется, безответно влюблённая в Николая Харламова. Чем мог приглянуться ей этот рыженький, злой, невзрачный хлопчик, неизвестно.
С приходом девчат в саду тотчас же становилось светлее и праздничнее, будто небо приклонялось ниже с ясным солнышком. Николай, взяв длинную рогульку — отец его никогда не тряс яблони, а осторожно снимал плоды специально приспособленной жердиной, — начал срывать для девчат самые спелые и вкусные яблоки, с каждого дерева по нескольку штук. Яблоко падало на землю, девчата вспархивали, как пёстрые куры, с криком налетали на него, щипля и отталкивая друг дружку. Счастливица, овладевшая яблоком, немедленно отправляла его в свой алый, влажный и алчуще раскрытый рот, надкусывала торопливо — изо рта её, с кипенно-белых зубов летели брызги, белый сок, как пена, пузырился на щеках и даже на кончике носа; подруги набрасывались на неё, валили наземь и, щекоча под мышками, ловко вырывали искромсанное яблоко. Теперь уже другая тащила его в свой белозубый рот, раскрыв, как цветок на зорьке, розовые, нежные губы, но и ей мешали, и опять визг, счастливые слёзы на горящих глазах. Подымались парни, устраивали над упавшим яблоком кучу малу. Захвативший яблоко спешил передать его своей возлюбленной, а та, светясь вся, сияя от счастья, смачно хрустела, окропляя терзающих её озорных подружек пахучими брызгами яблочного сока. Затем начинали играть. Сначала в карты, в «козла». Потом в «третий лишний», в горелки. А чуть смеркнется, когда в саду сгустятся тени и удод сердито возвестит своё «худо тут», Фрося, ждущая этого часа с испуганно-радостным трепетом в груди, громко захлопает в ладоши, подпрыгнет раза три кряду, закричит:
— Девчата! Наташа! Аннушка, Ориша! Давайте в прятки!
Фрося прячется всё время в одном и том же месте — в неглубокой канавке за медовкой. Укрывшись там, она с бьющимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем, со сладкой болью под ложечкой ждёт: вот сейчас зашуршит рядом, и он неловко свалится в канаву и горячий, желанный, обнимет её и спросит: «Ждала?» — «Угу», — приглушённо ответит она и доверчиво потянется к нему холодными робкими губами. Над ними низко свисают яблони. Иван протянет руку, сорвёт одно, сунет в рот девушке, та подымет подбородок поближе к его лицу, хитро подмигнёт ему, и, соединив губы, они будут откусывать от одного яблока одновременно; сок потечёт по губам, наполнит рот, и, захлёбываясь им, как счастьем, они тихо засмеются: Фрося будет играть его мягкими кудрями, влажно спадающими на лоб, на блестящие в темноте глаза; притянув его большую круглую голову, опять поцелует, затем спохватившись, испуганно скажет: «Иди, увидют!» Он убежит…
* * *
Однажды хороводились в саду до поздней ночи. Удод уже трижды предупредил, что «худо тут», что пора, мол, отправляться по домам, коростель скрипел надсадно и особенно сердито, всполошились невидимые пичуги — залепетали, загалдели, в лесу два раза кликушески прокричал филин, далеко, на Вонючей поляне, зазвонил перепел: «Спать пора, спать пора». Сад устало исходил тёплым влажным зноем смешанных запахов росных трав, малины, яблок и мёда. Сверху на него кропили тихие звёзды.
— Ну, хлопцы, пора! — возвестил молодой хозяин и вдруг с удивлением обнаружил, что компания их испарилась больше чем наполовину.
Первыми неслышно ускользнули Мишка Песков с Аннушкой. За ними Полетаев и Фрося — вот это уж было больнее всего… Ушла молодая чета Звоновых, тоже втихую. Остались Федот Ефремов, Василий Маслов, робкая Наташа Пытина, да он, Николай. Ничего не поделаешь, придётся ему провожать Наталью до Панциревки, чего доброго, могут ещё поколотить панциревские ребята.
— Федот, Васька! Пошли со мною — Наташу проводим! — попросил он и от досады оглушительно свистнул. Над головами опять вспорхнули угомонившиеся было птицы, суматошно покружили в темноте и пропали где-то. В лесу снова захохотал филин.
— Чёрт тебя раздирает! — погрозил в темноту Николай и направился к лодке, чтоб перевезти всех на ту сторону Игрицы, откуда до Панциревки рукой подать. Мимо Вишнёвого омута промчались бегом. Как ни храбрились хлопцы, но и они не выдержали — ноги сами несли их подальше от этого тёмного места. Вишнёвый омут по ночам был по-прежнему грозен и страшен для людей.
Иван Полетаев и Фрося возвращались в Савкин Затон дальней лесной дорогой. Шли не торопясь. Говорили мало, больше целовались, всякий раз останавливаясь.
— Марьяжный мой, — шептала Фрося, обливая лицо его светом больших, ясных, родниковых глаз. — Мой, мой! Ведь правда, Вань, мой ты… весь мой! Ну, скажи!
— А то чей же? Знамо, твой.
— Понеси меня маленько.
Он легко поднял её на руки. Понёс.
— Ну, будя.
Он не слушался, нёс, нёс, нёс…
— Будя же!
— Поцелуй!
— Ну… вот. Теперь хватит, пусти.
— Ищо поцелуй.
— Ну… вот тебе, вот, вот! — Она звонко чмокала его несколько раз кряду, спрашивала: — Хватит?
— Ищо!
Их спугнули чужие шаги. Кто-то шёл навстречу. Да не один, а двое. Фрося и Иван юркнули в кусты, затаились.
— Михаил Аверьянович. — угадал Иван, шепча. — А кто это с ним? Ба, да это ж Улька! Она и есть! Глянь!
Михаил Аверьянович и Улька прошли молча. Михаил Аверьянович держал свою спутницу за руку, как бы боясь, что она может убежать от него, шагал быстро, а Улька едва поспевала за ним.
Фросе почему-то стало не по себе.
— Бежим, Вань! — сказала она, когда вновь вышли на дорогу.
— А куда нам торопиться-то?
— Нет, бежим, бежим! — И, вырвавшись из рук его, она побежала первой. За Ужиным мостом остановилась, прижалась к его горячей, мокрой от пота рубашке, трудно дыша, призналась: — Боюсь я чего-то, Вань…
— Чего?
— Сама не знаю. А боюсь…
Шли по тихой улице. Он говорил ей что-то, Фрося не отвечала. Печальные и неведающие, отчего печальные, молча и холодно расстались у ворот её дома. И не виделись больше до самой осени: Фрося не выходила на улицу.