Книга: Мужики и бабы
Назад: 11
Дальше: 13

12

Гордеевский подрядчик Федор Звонцов ночью приехал в санках на хутор к Черному Барину. Заиндевевшего в пахах рысака привязал к плетню, накрыл тулупом и постучал кнутовищем в окно.
Сперва вспыхнул свет в избе. Потом на крыльцо вышел Горбун в накинутом на голову, точно шаль, полушубке. Отталкивая назад, в сени, рвавшегося с глухим сиплым лаем старого кобеля, спросил:
– Кого там нелегкая принесла?
– Ты что, Сидор, своих не узнаешь? – ринулся от окна приезжий. – Я ж Звонцов, из Гордеева. Мокей Иваныч дома?
– Федор Тихоныч? Проходитя в избу…
Сидор взял собаку за ошейник и пошел впереди. В избе горела висячая лампа, тускло освещая голые стены, на которых висели на гвоздях шубы, шапки, хомуты и седелки вперемешку с пучками засушенной травы. В переднем углу была божница с богатыми иконами в серебряном окладе, с которых взыскующе смотрели строгие темные лики.
У Черного Барина оказался Васька Сноп; с печки слез взъерошенный, со вздыбленными нечесаными волосами, с опухшим лицом, спал в портках и в валенках. И хозяин сам телогрейки на ночь не снял, тоже валялся в валенках на кровати. Видно было по всему, что завалились спать в чем были, крепко набрамшись. На столе стояли пустая четверть да высокая глиняная поставка с медовухой: огрызки хлеба валялись по столу, на деревянных тарелках лежали соленые огурцы, капуста квашеная, яблоки моченые.
– С какой радости пировали? – спросил Звонцов.
Хозяин, тяжело опираясь на локти, привстал с кровати:
– Погоди до утра – завтра сам узнаешь.
– А я не хочу годить. Затем и приехал…
Черный Барин, как бык, подминая поскрипывающие половицы, прошел к столу, сел на скамью, кивком головы приглашая остальных. У него были рыжие с проседью короткие усы и темное морщинистое лицо. Возле отлежанного красного уха в седых волосах торчало черное перо, видно, из подушки, ворот синей косоворотки осел и скрутился жгутом. Глядел он хмуро красноватыми, как у старого кобеля, глазками; тот лежал у порога, бдительно смотрел на Звонцова, и казалось, что вот-вот забрешет.
– Квашнина посадили, – сказал хозяин, – вон, Васька приехал… В ихнем районе уже началось.
– Самого в тюрьму посадили, в Пугасове… а детей, жену, тещу отвезли в теплушки. На путях стоят… С собой ничего не велели брать. Взяли их – кто в чем был. – Сноп присел на край скамьи и тупо глядел куда-то в дальний угол, словно думал совсем не о том, про что говорил.
– А хутор? – спросил Звонцов.
– Туда отобранных лошадей сводют, – ответил Васька. – Ссыпной пункт хотят сделать.
– Дак чего ж! И мы ждать будем, когда нас повезут на убой, как баранов? – спросил Звонцов и со злостью сильно выдыхнул, потом выругался.
– А что поделаешь? Плетью обуха не перешибешь, – как бы на свои мысли ответил Черный Барин.
– Ты хоть замахнись! Покажи, что человек, а не безответная скотина.
– На кого же замахиваться?
– Как на кого? На всю эту сволочь… Башки им сворачивать надо и отбрасывать прочь, – Звонцов скрежетнул зубами, бросил с силой об пол кнут и застонал, мотая головой.
– Кто им башки сносить будет? Кто? Я да ты, да мы с тобой?
– Как кто? Ты, верно, ослеп и оглох на своем хуторе? Весь народ колобродит, как брага в кувшине. Того и гляди, стенки разорвет. Погоди малость – увидишь, какое веселье пойдет. Вот погоди… Нас уберут – и за народ примутся, начнут всех бузовать в колхоз. Тогда и начнется.
– Не пойму чтой-то… Мы-то с тобой с какого бока припека? Пока наши мужики раскачаются – нас и вспоминать не будут.
– А чтоб не позабыли про нас, мы им всем покажем кузькину мать. Дворы наши пожгем, чтоб ни нам, ни им. А сами уйдем в лес.
– Куда в лес? – Черный Барин ворохнулся, как спросонья, и удивленно посмотрел на Звонцова.
– За кудыкины горы… Чай, у тебя найдется укромное местечко, как-никак – на краю леса живешь. Затем и приехал к тебе.
– Пустое дело, Федор. Мы не медведи, в лесу не проживем.
– Я ж те говорю – на время схорониться. А начнется – тогда поглядим. – Звонцов азартно подался грудью на стол. – Мокей Иваныч, посадят ведь! Все равно конец решающий подходит для нас с тобой. А ежели помирать, так с музыкой. Запалим… туды ее в душу мать! А-а? Пусть веселятся…
– А грех-то, грех на душу ляжет… Как с грехом-то быть, а? – спросил Горбун, он как вошел, так и стоял у порога, ухватясь одной рукой за спинку деревянной кровати. Голова его чуть возвышалась над этой спинкой, но руки были длинные, сильные и плечи широкие, а губы вперед и навыворот, как у мулата.
– Ты молчи, блаженный! – цыкнул на него Звонцов. – Тебя все равно не тронут, как убогого. Пойдешь по миру с сумой, молиться станешь, грехи наши замаливать.
– Нет, Федор, в таком деле я тебе не помощник, – сказал Черный Барин, глядя на свои руки, сложенные крестом на столе. – Сжечь все, что сам обтесывал, выкладывал по бревнышку… А сад, питомник? Ежели спалить дом, и сад погибнет. Кто за ним тут будет присматривать?
– Эх, голова два уха! Да ты что, спишь? Не до поросят, когда свинью палить тащат. С самого голову сымут, а ты об саде заботишься!
– Я не бессмертный. Рано или поздно – все равно помру. А сад пущай стоит. Это живое дело. Дерево, оно от бога. И само по себе ценность имеет, и людям на радость.
– Истинно, Мокей! Право слово, истинно! – сказал Сидор.
– О, кулугуры упрямые! – выругался Звонцов. – Их, как баранов, на убой поведут, а они заботятся, чтобы хлев опосля них в запустение не пришел. Эх-х вы, агнцы божие! Оттого и бесы разгулялись, что такие вот беззубые потачку им дают, нет чтоб по рогам их, по рогам. – Он стукнул дважды кулаком по столу. – Да все пожечь, так чтобы шерсть у них затрещала… Глядишь – и провалились бы они в преисподнюю.
– Нет, Федор, подымать руку на людское добро – значит самому бесом становиться…
– О душе-то, о душе подумай! – сказал опять свое Сидор.
Мокей Иванович тоскливо взглянул на брата и вздохнул, а Звонцов крикнул в лицо Черному Барину:
– Значит, все им отдать? Передать из рук в руки? Так лучше, да?
– На все воля божья, – ответил тот. – Но руки подымать на свое добро не стану. Грех.
– Ну, ну… Давайте, топайте в рай в сопровождении милиционера. – Звонцов встал, поднял кнут, щелкнул им в воздухе и выругался: – Так иху мать! От меня они не разживутся. Пойду – и все пущу на воздух.
– А ты об жене подумал? – спросил Мокей Иванович. – Сам в лес, а ее куда?
– К сыну ее отправил в Нижний. – Звонцов опустил голову, помолчал. – Поди, до них не доберутся? – Потом махнул рукой: – А, всем один конец. Я пошел…
– Спаси тебя Христос! – Сидор занес руку с двоеперстием.
Но Звонцов отстранил его крутовищем:
– Да пошел ты!.. – И вышел, хлопнув дверью.
На улице валил снег, метелило. И тулуп, и грива лошади побелели. Звонцов отряхнул рукавицей гриву, снял тулуп, бросил его в санки и, отвязав вожжи от изгороди, еле успел повалиться на бок, накрыть ускользающие санки – Маяк взял с места рысью.
«Ах, Федор Звонцов, Федор Звонцов! Думал ли ты, что доживешь до такого дня, когда руку свою занесешь на собственное добро? Зверем побежишь из родного села в лесную глушь хорониться от глаза людского. Людей добрых подбивать станешь на злое дело, скотину невинную, тварь бессловесную огню предашь. И свет белый станет не милым, и жизнь тягостной, невыносимой…» – думал про себя, рассуждал, спрашивал себя же, как постороннего человека, Федор Тихонович…
Вспоминался ему восемнадцатый год, самое начало новой жизни. Он – еще молодой и крепкий тридцатипятилетний мужик, из унтеров, прошедший всю войну, вернулся домой самоходкой. Здесь верховодили левые эсеры; и милиция, и Совет – все было в их руках. Впрочем, всех их называли одним словом – социалисты. Называли с почтением, с восторгом. Как же! Они заступники народные. Землю делили по едокам, добро барское раздавали. Федор Тихонович с ходу пошел в дело – старого князя выселил из большого дома. У того уж ноги отнялись от старости – в коляске ездил, кормила и обихаживала его экономка Устинья, гордеевская баба.
«Куда вы его перетаскиваете, ироды! – шумела она на гордеевских мужиков. – Дайте человеку помереть спокойно. Ему больше одной комнаты и не надо».
«Возьми его себе в избу заместо телка, – смеялись мужики. – Не все ли равно тебе, где подтирать – в своей избе или в барском доме». И он смеялся, Федор Звонцов. Молодой, крепкий… Вся власть таперика наша, чего хочу, того и клочу…
Он даже на эсеровском съезде был в селе Степанове. На том самом съезде, который высмеял тихановский начетчик Иван Петухов по прозванию Куриный Апостол – «Собаки лают – ветер уносит». И забирал его Федор Звонцов, понятым приходил с милицией. И злил его невозмутимостью своей, непостижимым спокойствием этот Куриный Апостол. «Дед, чего ты посмеиваешься? И книжки твои, и тебя забираем, понял?» – говорили ему. А он в ответ: «Беритя, беритя! Дураки вы, робятки, дураки и есть… Сперва меня заберете, потом вас возьмут. Вон у меня старуха картошку в подполе выбирает: с осени покрупнее берет, а к весне, когда поголоднее, и мелочь забирает… Так вот… Сперва меня, а время подойдет полютее – и вас, мелочь пузатую, заберут». Вот те и Куриный Апостол! Он и впрямь обернулся Иваном-пророком. А ведь смеялись над ним, как над шутом гороховым.
Но были времена, когда Федору Звонцову было не до смеха; летом восемнадцатого года он уже в Красной Армии служил, усмирял офицеров на Дону, потом на Кубани… Гонялся за казацкими шайками, громил мятежные станицы. Под Новороссийском попали в окружение, а потом и в плен к белым. Ходил все лето девятнадцатого голодранцем, босым, копался в помойных ямах, побирался. Видел, как расстреливали матросов на окраине Новороссийска… Полный ров набили, больше тысячи. Прапорщик молоденький, худенький – соплей перешибить… И револьверчик у него вроде игрушечный. Подойдет к матросу, щелк ему в затылок – и в яму. И зарыть как следует не сумели – те суток двое ворочались в этом рву. Потом разлагаться начали, вонять. Их же, пленных солдат, заставили выкапывать убитых и хоронить где подальше… На этой работенке и осатанел Звонцов. Потом, когда отбили у белых Новороссийск, на вопрос: «Кто добровольно желает расстреливать офицеров?» – Звонцов вышел первым.
И так ему обрыдло на этой войне, так надоело слушать команду и самому гавкать, что, придя домой, он отказался от всякой службы. А предлагали ему работать и в сельском Совете, и даже в волости…
Был он смекалист и мастер на все руки – и плотничал, и штукатурил, и сапоги тачал, и бондарничал. Потом бригаду сколотил, подряды брал… Зажил на широкую ногу. Дом себе поставил пятистенный, двенадцать на десять аршин, на каменном фундаменте, под железной крышей, под зеленой. Строился в двадцать втором году, когда все на пуды покупали. За одни тесины под наличники заплатил двенадцать пудов проса. Зато уж и наличники получились во всю стену, как вологодские кружева…
Ехал Звонцов домой по лесной дороге, занесенной рыхлым снежком, как лебяжьим пухом, – ни скрипа, ни стука, ни раскатов, только глухое пощелкивание подков о невидимый санный путь, всхрапывание рысака, идущего машистой рысью.
Когда подъезжал к селу, в белесовато-мутном небе показалась тусклая, расплывчатая луна, словно кто рядно на нее накинул. Ветер поутих, но снежок все летел на землю, медленно кружась и снова разлетаясь, подкинутый ударами лошадиных копыт. «Это хорошо, что снежок идет, – думал Звонцов, – не успеешь от села отъехать, как и след занесет». Он решил податься в лесную деревеньку Новый Свет к сотоварищу своему по бондарным делам, куму Яшке.
В Гордеево въехал глубокой ночью – ни одна собака не гавкнула, будто вымерло село. Маяк одним дыхом пронес его по селу, сам свернул к дому и замер у тесовых ворот, кося глазом на хозяина и поигрывая ноздрями, тихонько заржал.
– Нет, брат, погоди… На двор тебе пути заказаны, – сказал вслух Звонцов, вылезая из санок. – Нет у нас с тобой больше ни двора, ни дома. Вот так, Маячок… Поедем дальше… К чужим людям горе мыкать.
Звонцов бросил вожжи и, не привязывая лошадь, прошел в сени. Сперва вынес седло и неполный мешок овса. Мешок поставил перед мордой жеребца и, пока тот ел, распряг его и приторочил на спину ему седло.
Потом спустился в подпол, достал бидон с керосином, вышел во двор. С подворья прошел в сарай – здесь было тепло и сумрачно. Вычеркнул спичку. В шатком мигающем свете увидел корову с телком, стоявших в углу, овец, брызнувших от него к дальней стенке, – те смотрели на него настороженно, недвижно и только хвостами дрыгали.
Почуяли, поди, зачем пришел… Ишь, как уши навострили. Вот и дожил, Федор… Злодеем обернулся для своей же скотины. Пришел, как вор, как душегубец, на собственный двор.
Звонцов залез по лестнице на сушилы, снял охапку сена, положил ее возле ворот и поджег. Ворота притворил, чтоб до поры огонь не заметили с улицы.
На пороге в сенях услышал тревожное мычание коровы, сердце больно сжалось и зачастило, отдаваясь где-то в глотке. Приостановился, простонал глухо, как раненый зверь… покачался, сцепив зубы… Но нет, не вернулся назад, пересилил себя, хлопнул избяной дверью, пошел на выход.
Маяк, накрытый тулупом, спокойно ел овес из мешка. Звонцов резко дернул за повод, оторвал лошадиную морду от овса, завязал мешок и кинул его на холку жеребцу. Ухватился за стремя и вдруг заметил санки. Мать перемать… Достанутся какому-нибудь риковскому начальнику. Ну уж, дудки!
Санки были беговые, с выносным полозом, с гнутыми железными копылами, с плетеным расписным задником. Игрушка – не санки. И чтоб такое добро оставить на улице?
Кряхтя и матерясь, Звонцов перелез через высокий тесовый забор на подворье, открыл наружные ворота, взял за оглобли санки и притянул их, прислонил к самому сараю. Там, в сарае, что-то гудело и потрескивало, вовсю бушевало пламя, бросая в щели притвора и в подворотню дрожащие багровые отсветы. Трубила протяжно корова, блеяли овцы, прядали, бились о дощатые стенки. Звонцов, пятясь задом, словно с перепугу, вышел с подворья, закрыл за собой наружные ворота, прыгнул в седло и вылетел из села галопом.

 

 

Прокопа Алдонина забрали вечером, в тот самый момент, когда он собирался как следует поработать – порастолкать да попрятать куда подальше свое добро, чтобы встретить утречком ранним незваных гостей. Что гости нагрянут, знал наверняка – Бородин шепнул ему. Позавидовал Прокоп Сеньке Дубку, церковному старосте, – тот загодя все растащил. Когда забирали отца Афанасия, Семен в церковь проник – у него ключи вторые были – и за ночь обчистил ее за милую душу. Утром власти явились – опись составлять. Где церковная утварь? Позвать сюда старосту! Привели Дубка. А я почем знаю, говорит. За нее поп отвечал. Дело было осенью, ни следов не оставил, ни примет. Поди докажи…
А утварь была богатая – один крест чего стоил! Золотой, с дорогими каменьями. Ваза серебряная, крапильня. А сколько блюд дорогих! И деньги были…
«Семен – атлет. Заранее все учуял. А я ушами прохлопал», – с досадой думал Прокоп.
Когда узнал он, что его громить будут, как на чужих ногах, еле до дома дошел. Хоть посреди улицы ложись и вой. Матрена – баба сырая – и так нерасторопная, а тут – села на скамью и ни с места. Только глазами хлопает да носом шмыгает. «Куда все девать? Что делать?» – спрашивает Прокоп. «И делать нечего, и деваться некуда. Одно слово – конец приходит решающий…» – «Ну, нет! Не на того напали…»
Прокоп запряг лошадь и по-темному, через задние ворота, вывез на одоньи двигатель и зарыл его там в солому. Успел ружья спрятать в наружную защитку сарая, чтоб легче взять, ежели из дома выгонят… Хотел еще сундук Андрею Ивановичу свезти, да лошадей отогнать в Климушу, другу-однополчанину, да хлеб зарыть в сарае…
И вдруг – пришли вечером, Якуша науськал: «Прокоп за ночь и добро растащит, и сам сбежит». Ашихмин с Левкой Головастым свели его в пожарку под охрану Кулька. В пожарке встретили песней:
Идет, иде-о-от наш ненагляа-а-адный
И хрен воротится на-зад…

В пожарке на голой кирпичной стене висел фонарь «летучая мышь». Возле пожарных бочек, прямо на полу, на сене расположилась арестантская братия – человек десять тихановских мужиков.
Охранявший их милиционер Кулек сидел тут же, на бочке. Арестованных баб держали отдельно, в хомутной, под замком.
Главный пожарный, он же и клубный вахтер, а теперь арестованный Макар Сивый, пек картошку в горячей золе, выкатывал ее из грубки в широкую, как лопата, ладонь и, перебрасывая с руки на руку, приговаривал:
– Ну, кому с пылу с жара от архангела Макара?
– В преисподней не архангелы прислуживают, а черти, – мрачно сказал Прокоп.
– Ишь ты, какой апостол кислых щей! – удивился Макар. – Нет тебе святого причастия. Держи, Андрей Иванович! – и бросил картошку Бородину.
Кроме Андрея Ивановича тут были Четунов, Вася Соса, Тарантас, Бандей, Барабошка и Андрей Кукурай. Сидели больше все отказчики – одни отказались идти кулачить, другие – излишки сдавать. Кукурай за хулиганство попал – вымазал дегтем ворота Зенину. А Мишку Бандея забрали сразу по двум статьям: на заем не подписался и лыжи навострил – поймали возле кладбища, на паре ехал. «Ты куда?» – «К свату на крестины, в Гордеево». – «А рожь на пропой везешь?» – «Рожь на мельницу». – «Ты что, ай позабыл, что все мельницы закрыты?» – «А хрен вас знает. У вас семь пятниц на неделе». – «А ну, заворачивай оглобли!»
Рожь отвезли на ссыпной пункт, лошадей оставили на бывшем поповом дворе, а Мишку в пожарку проводили. Поймали его Чубуков с милиционером Симой; Сима на повозку сел, а Чубуков наганом подталкивал Бандея – ступай, говорит, веселее, не то люди подумают, что ты не по своей охоте рожь сдаешь.
Бандей матерился на всю пожарку:
– Мать твою перемать!.. Олух я царя небесного! Большаком поехал, а! Надо же! Не голова, а чурка с глазами. – И бил себя ладонью в лысеющую голову. – Надо бы мне, дураку, по той стороне оврага, поповым полем… Не то бы свез Пашенковым… Лучше в карты проиграть.
– Садись, Прокоп Иванович! – потянул Алдонина за полу полушубка Бородин. – В ногах правды нет.
– Еще насижусь, Андрей Иванович! Ты-то как здесь очутился?
– По ордеру… Отказался идти кулачить.
– Не пойму, что за балаган? – сказал Прокоп, качая головой. – Ладно, меня кулачить собрались, ты отказался кулачить. А вон Кукурая зачем сюда притащили?
– Я Зенину на воротах «анчихриста» написал дегтем, – вскинул тот подслеповатое лицо.
– За религиозную пропаганду пошел? – усмехнулся Бородин.
– Кукурай идет по политической линии, – отозвался от печки Макар, дуя на очередную картошку. – Его бы надо к бабам в хомутную, поскольку он с ними заодно, за церкву страдает. Да бабы отказались пущать. Сперва, говорят, охолостите его. А у нас коновала нет.
– Нащет политики прошу не выражаться, – строго предупредил с бочки Кулек.
– А ты не имеешь права разговаривать, поскольку на посту стоишь! – крикнул Бандей Кульку.
– У меня такое право – что хочу с тобой, то и сделаю, – сказал Кулек.
– Ты? Со мной? Да плевал я на тебя. Он сделает, что хочет?.. Да ты даже выгнать меня отсюда не имеешь права. Это я захочу – и начну вот над тобой изгиляться, а ты меня не выгонишь…
– Э-э, как она, как ее… Мужики, хватит ругаться. И так тошно.
– Андрей Митрич, а тебя пошто приволокли? – спросил Прокоп Барабошку.
– Не говори и не спрашивай… – Барабошка только рукой махнул, но после паузы с жаром заговорил: – Э-э, как она, как ее… Подлец Якуша Ротастенький, какой подлец!.. Доказал на меня, будто я прячу кирпич артельный в сарае тестя. Но какой же он артельный? Когда еще выкупил я его! Спросите, говорю, Успенского или Алдонина, они подтвердят. А мне говорят: те элементы лишены голоса. Их показания недействительны.
– Они всем глотку затыкают, – сказал Вася Соса. – Сами дерут и сами орут.
– Э-э, как она, как ее… Смеются! Сарай, говорят, тестя, кирпич артельный, а ты вроде за сторожа. Я берег его на дом, говорю. Не слушают: артельный кирпич, и все тут. Так и отобрали. Зенин приехал, Ротастенький да Ванятка Бородин. А мне, значит, в насмешку суют бумагу: подпиши, говорят, что добровольно сдал кирпич. Такое зло взяло… Плюнул я в рожу Зенину. Вот за это и забрали меня.
– Ротастенький – вор отпетый… А Ванятка Бородин… Мать его перемать! – заскрипел зубами Вася Соса. – Не при тебе будь сказано, Андрей Иванович… Все ж таки он тебе братец. Ему бы не только яблони посечь – голову оторвать и бросить в болото.
– Попрошу прекратить выпады нащет политических угроз! – повысил голос Кулек.
– Да пошел ты к… – Вася выругался, опять скрипнул зубами и стукнул пятерней себя по коленке.
– Что Ванятка? Не в нем суть. Не сивый мерин, так чалый найдется. Все равно запрягут и поедут, – отозвался Бородин. – Ты соображай про тех, которые погоняют.
– Нет, мил моя барыня! И те, кто погоняют, и те, которые везут, – все виноваты, – живо отозвался Тарантас. – Мы вот здесь за что с тобой сидим? А за то, что телегу отказались везти с конфискованным добром. Вот если б все в один голос отказались, тогда б небось они б запели лазаря, эти погоняльщики.
– Да, тасуют нас, как колоду карт; кто против кого ляжет, тот того и за глотку берет, – сказал Андрей Иванович. – Сплошные черви козыри. Эх, воля-воля, всем горям горе, как говорил Иван-пророк, подойдет время – взыграет собачье семя. Вот оно и взыграло, и грызем друг друга…
Прокоп сел на корточки, прислонясь спиной к колесу пожарной повозки, вынул кисет, стал скручивать «козью ножку». К нему живо потянулись со всех сторон:
– Дай-кать затянуться.
– Не жизня – тоска зеленая.
– Что ж вы на дармовщину-то летите, как мухи? Ай свой табачок бережете?
– Вы-ыкурили! – отозвался за всех Макар. – Только и смалят махру да языками чешут.
– А чего ж делать? Каб работа была…
– Скажи спасибо, что печь топится. Вытягивает. Не то бы мы все здесь от табачного дыма задохнулись.
– А вот, мил моя барыня, кабы за стол мужика посадить энтим начальником. Скольки бы табаку он высадил за день?
– Фунт!
– Кило!
– Полпуда!!
– Насчет веса не скажу в точности… Но жалованья на табак не хватило бы.
– Женшшыны, как мухота, задыхались бы.
– Га-га-га!..
– До смеху ли теперь? – в сердцах сказал Прокоп и плюнул. – Глупый народ!
– Ото верно, Прокоп Иванович, – согласно кивнул Тарантас. – Здесь все глупцы сидят, которые отказались. Умные на печке спят, а завтра пойдут кулачить.
– Прижмут – пойдешь… Куда денешься… как она, как ее… Не один, так другой.
– А что мне другие? – вспыхнул опять Вася. – Я не хочу грех брать на душу, понял? А ежели завтра заставят тебя бить? Бить меня, к примеру? Ты чего ж, станешь бить? Чего молчишь?
– Что ты пристал к нему? – осадил Бородин Васю Сосу. – Доживем до завтра и увидим, кто кого бить станет, а кто и сдачи даст.
– У нас сдачи? Ну нет, мил моя барыня… Были мужики… А теперя не народ, а телята комолые. Их с одной палкой куда хошь загнать можно.
– Хотел бы я посмотреть, как ты палкой детей моих погонишь из дому! – покрываясь багровыми пятнами, зло проговорил Прокоп.
– А что ты сделаешь? – спросил Тарантас, угрюмо глядя на Прокопа и тоже накаляясь внутренним жаром до красноты на скулах.
– Застрелю как собаку! – сорвался на фальцет Прокоп и дернул пальцем, словно его ожгло.
Кулек, успевший задремать, при этом пронзительном окрике спрыгнул с бочки и, ошалело ворочая белками, не понимая, кто и что говорил, рявкнул сразу на всех:
– Ма-а-алчать! Не то всех пересажаю!..
– Куда? На бочку, что ли? – спросил Бородин, и все загоготали.
Прокоп встал от колеса, с видного места, и прошел в угол за печку, а Кулек снял с головы синий шлем и стал закатывать тряпичные уши, чтобы лучше слышать, потом водрузил его на самую макушку.
– Прекратите разговоры! – наконец изрек он, снял с передней стенки фонарь и отнес его, повесил над входной дверью. Теперь на мужиков падала громадная тень от повозки с бочкой, и они задвигались, зашуршали сеном, укладываясь на сон грядущий.
Прокопу спать не хотелось. Поначалу досада брала: эко сорвался! Как мальчишка сопливый. И Тарантас тут ни при чем. Был бы он подлецом, небось не сидел бы в пожарке. Чего же на него яриться? И тем не менее мысль, что все, мол, трусы паршивые, так в упор брошенная в лицо ему Тарантасом, была обидной и такой неотступной, хоть кричи. А что ты сделаешь, когда и в самом деле твоих детишек, как поросят, с визгом и гоготом станут ловить по дому и таскать в сани под охрану милиционеров? Будто кто и в самом деле спрашивал его и в уши дул: «Ш-што-о? Ш-што-о?» – так все шумело в них и жухало в висках, и грудь теснило до тошноты. Васька Сноп рассказывал, будто у Квашнина ребятишек прямо из кровати таскали, одеться толком не давали, завертывали в тряпье – и в сани. А чтоб не кричали – конфетки в рот совали. Погремушками гремели перед теми, которые сопли не умели подтирать. Ай-я-яй! До каких страстей дожили? Вот подгонят утречком подводы, всю его шатию с Матреной во главе посадят и увезут, а ты здесь будешь сидеть, как бугай в загоне. Ори – не ори, хоть на стенку кидайся, кто тебя тут услышит?
И чем дальше думал он про это, тем невыносимее казалось ему теперешнее положение, но как выйти из него? Как сбежать отсюда? Окна были под железной решеткой, дверь в воротах заперта на здоровенный замок – ключ у Кулька. Тот ходил, как заведенный, перед воротами и чертил острой тенью от шишака шлема по стенам и потолку. Только заворочайся – он сразу заорет во все горло и всех подымет на ноги. Не токмо что спать – ни лежать, ни сидеть не хотелось. И все клял себя за ротозейство. Ведь смог бы, смог попрятать, пораспихать кое-что. Авось вернутся еще? Что-то, глядишь, и уцелело бы. А теперь что? Выведут голеньких из дому и все добро порастащут. А вернешься – где искать? С кого спрашивать?
Так и ворочались его тяжкие думы вокруг дома, как мельничные жернова; и он, все так же, сидя в углу за печкой, уронив голову на грудь, забылся уже под утро, после вторых петухов. Ему снилось, что они с Матреной в подвенечном платье подымаются на церковную паперть. Народу кругом, как на празднике каком, и все разряжены, шумные, веселые. И на него пальцем показывают да смеются. «Вот счас его женят, вот женят!» – кричат все. Растворяются железные врата, а там не храм божий, а какой-то сарай, и печь топится. Макар Сивый, грязный как черт, лопатой угли выбрасывает на пол и смеется. «Становись! – говорит. – Мы те счас обвенчаем». Он глянул себе на ноги – и с ужасом увидел, что стоит босым. Бежать! Ноги не слушаются. А его подталкивают прямо на горячие угли. «Становись, становись! – кто-то приказывает ему. – Привыкнешь…» Он глянул на Матрену, а это, оказывается, Якуша с ним стоит и подмигивает ему… Давай, давай! И тоже толкает его на угли…
Разбудил его скрип отворяемой двери. В заснеженной шапке, в белых бурках стоял на пороге Возвышаев и громко спрашивал:
– Сколько арестованных?
– Так что девять человек, – по-солдатски отвечал Кулек.
– Всех поднять!
Кулек хлопнул пятерней о бочку и крикнул:
– Подымайсь!
Вставали нехотя, кряхтя и матерясь, кривя рожи, прикрываясь от света кто ладонью, кто шапкой.
– Попрошу не выражаться! – крикнул опять Кулек.
– Что, недовольны ранней побудкой? – спрашивал Возвышаев, прохаживаясь перед мужиками. – А ну, построиться!
– Разберись по порядку! – скомандовал Кулек.
Мужики растянулись в кривую шеренгу; справа стоял Бородин, слева замыкал ее Прокоп Алдонин. Возвышаев, сунув руки в боковые карманы полушубка, поднимаясь на носки, слегка покачиваясь, как петух перед тем как закукарекать, спросил:
– Ну как? Хорошо ночевали? – И, презрительно усмехнувшись, что никто не отвечает, изрек: – Ишь ты, какие невеселые!.. Ничего, мы вас сегодня развеселим. Которые петь с нами не хотят и другим не велят, мы их ноне соберем и отправим куда подальше.
– Лиха беда начало, – отозвался Бородин. – У нас был такой мужик, по прозвищу Иван-пророк. Так вот, когда его брали, он и сказал: сперва нас возьмут, которые покрупней, потом и до вас дойдет очередь, до мелочи пузатой.
– Ты на что это намекаешь?
– А чего мне намекать! Я про Ивана-пророка говорю. А он русским языком сказал, без намеков: сперва нас возьмут, потом вас!
Вынув правую руку из кармана, сжав ее в кулак и потрясая им в воздухе, Возвышаев крикнул:
– И я тебе скажу без намеков, кулацкий подпевала, пока до нас доберутся, мы вас всех передавим, как клопов.
– Полегче, гражданин начальник, – сказал Прокоп, буровя глазами Возвышаева. – Я всю гражданскую проломал. В восемнадцатом году землю делил. А теперь неугоден для вас? Теперь меня в расход?
– Ты землю делил по поручению левых эсеров. Они тут хозяйничали весной восемнадцатого.
– Дак я их сюда приглашал? А? В ту пору они с вами заодно были. А теперь мы, мужики, и виноваты? Значит, нас в расход? – распалялся Прокоп.
– Осади назад! Никто тебя в расход не пускает. А ежели имущество заберут, так поделом тебе. Поменьше хапать надо.
– Я его где нахапал? Вот оно у меня где выросло. – Прокоп стукнул себя по загорбине. – На горбу нажито! Имейте в виду: на чужое позаритесь – свое потеряете.
– А нам терять нечего, – холодно ответил Возвышаев.
– Это верно. У иных даже совести нет.
– Чего, чего? Ты это про кого?
– Про барина своего, который на худое дело людей подбивает. Вот ему-то есть чего терять.
– А ну, заткнись! – цыкнул Возвышаев. – Довольно! Поговорили. Ступайте по домам и помните – за отказ властям будем и впредь карать жестоко. И не на ночь забирать… Сроки давать будем. Хватит шутки шутить. Время теперь боевое. Революцию никто не отменял. – И, показав рукой на дверь, пропускал всех мимо себя, считал, как баранов. Последнего, Прокопа, приостановил: – Приготовьте угощение, Алдонин, – сказал с улыбочкой. – Гости придут.
– Встречу горячими блинами, – мрачно ответил Прокоп.

 

 

Шел торопливо по ночной притихшей улице, резко скрипел под валенками снег, да кое-где со дворов лениво тявкали собаки, но даже из подворотни не высовывались – глухая пора, самый трескучий мороз и сладкий предутренний сон.
При виде своего крашенного суриком пятистенка Прокоп взялся за грудь – в левой стороне больно кольнуло и тягостно заныло, отдавая куда-то, не то в позвоночник, не то в лопатку. Три горничных окна, выходившие на улицу, тихонько светились неровным светом, словно падал на них переменчивый отблеск далекого костра. Свечка горит на божнице, сообразил Прокоп. Лампаду не зажигали в последнее время – деревянное масло пропало. А свечка горит неровно – вечно на нее дует откуда-то.
Дверь открыли сразу. И по тому, как Матрена была одета и обута во все верхнее и теплое, Прокоп понял – не спала. В доме, у порога, прильнула к нему, упала головой на плечо и тихонько завыла, причитая тоненьким голоском:
– Ах детушки наши, несчастные сиротинушки. Пропадут они совсем, пойдут по миру… Заберут от нас тебя, Прокопушка, сведут со свету-у…
– Ты чего отпеваешь меня, мать?
– Ой, Прокопушка, милай!.. Заберут тебя, забе-еруут. Санька Рыжая приходила ночью. Говорит, Прокопа в тюрьму отправят. А вас всех скопом на чугунку… А что я с ними делать буду? Я ж растеряю их в дороге-то… Господи, господи! За что ты нас предаешь на муки смертные?
– Постой, постой… – Прокоп, стараясь освободиться от цепких объятий жены, чуял, как боль в левой стороне груди все нарастает, словно кто туда сунул раскаленный жагал. «Как бы не свалиться ненароком, – подумал он, – вот будет катавасия!»
– Счас, я счас испью маленько. Что-то придавило меня, – он наконец освободился от жены, прошел в чулан к печке, задел ковш свежей воды из кадки, жадно выпил, перевел дух. Вроде бы полегшало…
– Что тут у вас?
Матрена, прикрывая опухшие глаза концом клетчатой шали, рассказывала:
– Сказали, что придут рано утром. Тебя посадят. – Опять, глубоко и прерывисто втягивая воздух, всхлипнула: – А ребят возьмут в чем есть. Я вот и одела их ночью… По два платьишка, да рубашонки, которые потеплее, натянула… Авось не станут их ощупывать.
Прокоп прошел в горницу – ребятишки, все пятеро, в шапках, в валенках, в шубенках и даже в варежках лежали поперек кровати, как мешки вповалку… У него вдруг задергались веки, перекосились губы и, ловя правой рукой теснивший ворот, поводя подбородком, словно желая вылететь из себя, он сдавленно произнес:
– Ладно… Я их встречу… мать их перемать!.. Все равно уж – семь бед, один ответ.
Он сходил во двор, достал из защитки ружье и вместе с патронташем повесил на косяк у наружной двери в сенях. Потом пришел в избу, разделся и сказал как можно спокойнее:
– Давай-ка, мать, позавтракаем. А то бог знает, когда и где обедать придется.
Пришли к ним еще до свету; дети спали, а Прокоп с Матреной, не зажигая огня, суетились по дому, собирая узелки на случай, если заберут, – Матрена увязала мешочек сухарей, два бруска сухого, пересыпанного крупной солью свиного сала, чулки шерстяные, варежки, детскую одежонку; узелков пять навязала, чтобы на случай сунуть каждому ребенку, – авось у детей малых не отберут, постыдятся. Прокоп же нарубил махорки и натолкал ее в узкий длинный мешочек, как в штанину. Еще хотел сбегать к Андрею Ивановичу, попросить ковригу хлеба на первую дорогу. Матрена оплошала – всю ночь суетилась да переживала, начисто позабыв, что хлебы кончились. Сунулся было Прокоп на крыльцо – и они тут как тут…
Шли гуськом посередине пустынной улицы, впереди Зенин в кожаной кепке, шел бойко, поскрипывая на снегу бурками, поочередно хватаясь варежкой за уши, за ним высокий погибистый рабочий из Рязани, одетый в сборчатку, с кобурой на бедре, потом Левка Головастый с картонной папкой под мышкой, Санька Рыжая в плисовом сачке мела снег подолом полосатой поньки, потом милиционер Сима в форме, и кто-то еще сидел на подводе…
Прокоп попятился в сени, прихлопнул дверь и запер ее на стальной засов. Дома прильнули с Матреной к окну и смотрели, затаив дыхание, как подтягивалась вся шеренга, огибая кладовую, сгруживалась у крыльца.
Наконец затопали по приступкам, застучали в дверь.
– Хозяин, открывай! – донесся звонкий голос Зенина.
Матрена метнулась к двери.
– Куда? – осадил ее Прокоп и, отступив от окна, процедил: – Не замай… Пускай чуток померзнут.
– Дак двери высадят…
– Я им высажу.
Постучав кулаком и ногами в дверь и не дождавшись никакого отзвука, Зенин подошел к окну и так грохнул в переплет, что звякнули, дребезжа, оконные стекла.
– Вы что там, повымерли все?
– Прокоп, открой! Стекла побьют, – сказала Матрена.
– А дьявол с ними. Они теперь не наши.
– Заходи от ворот!.. Чай, ворота не заперты, – бабьим голоском крикнул Левка.
И все потянулись к другой стороне дома, где вход в подворье преграждали высокие тесовые ворота с козырьком. Ударили медным кольцом о ворота, загремели щеколдой.
– Отворяй, или стрелять будем! – крикнул Зенин и вынул из кармана галифе наган.
– Стреляй, мать твою перемать, – выругался Прокоп, потом сходил в сени, вернулся с ружьем и подошел к окну.
– Прокоп, что ты, господь с тобой! – метнулась к нему Матрена.
– Отстань! – цыкнул он на жену.
Зенин выстрелил в тесовый козырек – пуля чиркнула по крыше, и с обреза козырька посыпалась снежная пыль.
– Ах ты гад! Напужать хочешь… – Кривя губы, Прокоп вскинул ружье и выстрелил в окно.
Раздался оглушительный грохот, со звоном посыпалось стекло, заплакали, закричали дети, и горницу наполнило белым удушливым дымом. Зенин с подручными сыпанули, как воробьи вразлет, и спрятались за кладовую. Лошадь, стоявшая у крыльца, взметнулась на дыбки и, азартно храпанув, бросилась галопом поперек улицы. Седок вывалился из саней и тоже спрятался за кладовой…
– Что ты наделал, отец? Что ты, господь с тобой, – подступала к нему Матрена, как к дитю малому. – В своем ли ты уме? Дай сюда пужалку-то! Дай сюда, говорю!..
Она взяла из вялых, трясущихся рук Прокопа ружье и выбросила его в разбитое окно. Прокоп, криво, виновато усмехаясь, вынул кисет и, просыпая на пол махорку, прыгающими пальцами стал скручивать цигарку. Давешняя боль, отступившая было под утро, опять стянула ему всю левую половину груди и сверлила, прожигала спину и лопатку… Он с трудом держался на ногах и все никак не мог слепить цигарку – во рту было сухо, и язык не слушался…
Между тем из соседних домов стали выходить люди. Зенин, размахивая наганом, закричал от кладовой:
– А ну, по домам! Или всех арестует конная милиция!
На улице и в самом деле появился верховой в шубе и с винтовкой через плечо; он подъехал к кладовой и стал совещаться о чем-то, наклоняясь с седла к Зенину и к рабочему в сборчатке.
Поселяне, опасливо поглядывая на верхового, держались поближе к заборам.
На крыльцо Алдониных вышла Матрена и крикнула:
– Заходитя в избу! Он не тронет. Ружье вон выбросили.
Из-за кладовой высунулись Зенин и рабочий в черной сборчатке.
– Пускай сам выходит на крыльцо! – крикнул Зенин. – Не то стрелять будем по окнам!
Матрена скрылась за дверью, а через минуту вышел и Прокоп; слегка покачиваясь, как пьяный, он стал спускаться по ступенькам, придерживаясь рукой за перила.
Направив на него наганы, подошли Зенин и высокий приезжий, за ними, опасливо ступая по снегу, приближались Левка и Санька Рыжая. Верховой, терзая лошадь удилами, помахивая нагайкой, стал наезжать на зевак – те бросились, как овцы, по дворам. Сима и ездок с подводы (а это был Максим Селькин) ловили напуганную лошадь с санями.
– Связать ему руки! – приказал Зенин.
Левка тотчас снял с себя ремень и подал его рабочему в сборчатке. Тот, положив наган в кобуру, сказал Прокопу:
– А ну, руки назад!
Заломив Прокопу за спину руки, он обернулся к Левке:
– Помоги связать!
И вдруг Прокоп, закатив глаза, вяло опустил голову и, подгибая колени, стал валиться прямо лицом в снег.
– Чтой-то с ним? – опешил рабочий в сборчатке.
– Отойдет, – процедил сквозь зубы Зенин. – Это он от жадности зашелся. Отнесите его на двор. Пусть охолонет. Да руки ему свяжите! Не то еще чего-нибудь выкинет.
Несли втроем. Прокоп был сух и легок, как старый петух. Положили его посреди двора на охапку сена, руки сложили на животе и связали Левкиным брючным ремнем. Потом вошли в дом делать опись и выпроваживать семью.
В доме было сумрачно и все еще пахло порохом. Дети сидели на печи, младшие дружно ревели. Матрена присела на приступок подпечника и тоже голосила. Один только Петька, подросток лет четырнадцати, крепился; он сидел на краю печки, свесив ноги, и хмуро смотрел на вошедших.
– Зажгите огонь! – приказал Зенин.
Санька Рыжая бросилась зажигать висячую лампу, а Левка по-хозяйски расположился в переднем углу за столом и раскрыл свою папку:
– С чего начнем опись?
– Подожди ты с описью, – сказал Зенин и, поглядев в окно, обрадованно произнес: – Ага, лошадь подогнали. Давай сперва помещение освободим.
– Куда ж вы нас на мороз-то выселяете, люди добрые? Али мы злодеи какие? Хоть малых детей пожалейте! Ахти! Боже наш милостивый!.. Заступница небесная!.. Вразумитя их, вразумитя! Не дайте погубить души невинные! – Матрена встала перед печкой, раскинула руки и заголосила пуще прежнего.
Зашевелились на печи, сбились в кучу, как ягнята, ребятишки и с отчаянными воплями отодвинулись в дальний угол. И только один Петька не тронулся с места; побледнев, как полотно, покусывая губы, он все так же сидел, свесив ноги и скрестив на груди руки.
– Ну, чего сидишь, как истукан? – крикнул на него Зенин. – Подавай сюда ребят!
– Не трогайте их! Не трогайте! – пронзительно закричала Матрена и стала биться головой о печку. – Ироды проклятые! Креста на вас нету… Душегубцы окаянные!..
В избу вошли Сима и Максим Селькин.
– А ну, взять ее! – приказал Зенин.
И четыре мужика, ухватив Матрену за руки и за ноги, поволокли на улицу. Но на крыльце идущий впереди Максим Селькин оступился, нырнул вниз по ступенькам и выпустил правую руку Матрены. В тот же миг Матрена мощной затрещиной отбросила прочь Левку и, обхватив руками за шеи Зенина и рабочего в сборчатке, съехала вниз по ступенькам, подмяв их всей тяжестью своего шестипудового тела. Разбросав их по снегу, отбиваясь, как медведица от наседавших собак, она поднялась на крыльцо и у самого порога упала, сбитая подножкой. Ее снова тащили волоком до самых саней…
– Детей ведите сюда! – хрипел Зенин, заламывая ей руки. – Куда? – остановил он Симу. – Держите ее… За детьми пусть идут Бородина и Федулеев.
Когда те пошли в избу, Петька уже стоял возле дверей, готовый к выходу; в руках, в охапке держал узелки, собранные матерью в дорогу.
– А это зачем? – ткнул в них пальцем Левка. – С собой ничего брать не разрешается.
– Еда здесь у нас, – сухо сглотнув, сказал Петька.
– И еду нельзя.
– Да ты что, ай очумел? – набросилась на него Санька Рыжая. – Им же до Пугасова ехать… Чай, не в гости на пироги едут! Забирай, забирай! И все выноси в, сани. Там тебя мать ждет, – выпроваживала она старшего с узелками.
Потом взялась за малышей, все еще кричавших на печи:
– А кто вас обидел? Кошка? Ох, какая нехорошая кошка!.. А вот мы ей сделаем ата-та!.. Слезайте, слезайте смелее… Там вас мамка ждет. Поедете в новый дом. Здесь же вон – холодно. Окна разбиты. Здесь нельзя оставаться… Идите, идите! Вас мамка зовет.
Так и вывела всех, подбадривая, подталкивая, уговаривая:
– Кататься поедем… Лошадка запряжена, хорошо-то как! И дом у вас будет новый. И никто вас там не тронет…
Когда детей усадили в сани, Матрена затихла, смирилась со своей судьбой, только трудно и шумно всхлипывала и вздыхала.
– Везите их до райисполкома, – приказал Зенин Симе. – Там в штабе скажут, куда ехать дальше…
– Куда ж вы хозяина дели? Ай в конюшне заперли? – спросила под конец Матрена.
– Не ваше дело, – ответил Зенин.
И, уже входя в избу, наказал Саньке:
– Сходи-ка, посмотри… Не удрал он?
И в доме, дуя на руки, с видимым облегчением сказал Федулееву:
– Вот теперь можно и опись составлять, – прошелся по избе, по горнице, глянул на висячее зеркало в деревянной резной раме, подмигнул себе и, удовлетворенный собственным отражением, изрек: – Лиха беда начало. Много добра колхозу отпишем. Все, что здесь есть, это теперь наше.
– Да здесь, кроме зеркала да деревянной кровати, и нет ни хрена, – сказал рабочий.
– А скотина, молотилка, кладовая?
– С чего начинать? – спросил Левка.
– Начинай с самого начала, с дома. Так и пиши: пункт первый – дом пятистенный, красного лесу, на каменном фундаменте…
Его прервала Санька Рыжая, влетев на порог, часто дыша, как от дальней пробежки, она сказала с ужасом на лице:
– Ме-ортвай он! Мертва-ай! И глаза застекленели, и руки холодные… Батюшки мои! Что ж мы наделали?
– Ничего особенного. Одним классовым врагом стало меньше, – спокойно возразил Зенин. – Ступай в райштаб, доложи Ашихмину… Пусть пришлет фельдшера, чтобы акт составить.
– А ты куда? – крикнул на вставшего из-за стола Левку. – Ты сиди, сиди… Опись надо составлять. У нас с вами дела неотложные. Нас никто от них не освобождал.

 

 

Поскольку число кулаков в Тиханове перевалило за плановую цифру, утром сколотили еще одну группу по раскулачиванию, четвертую: из группы Чубукова взяли Кречева, из тяпинской – Ванятку Бородина да подключили к ним Василия Чухонина, Семена Жернакова и Тараканиху.
Последней троице поначалу было обещано чужое село, поэтому они упирались:
– Не пойдем трясти своих… Тады нам в глаза наплюют.
– Кто? Классовые враги? – спросил Возвышаев.
– Дык для тебя они классовые, а для нас хоть и поганые, а все ж свои, – ответила Тараканиха. – И в поле вместе, и в лугах, и на посиделках, и на сходах, а теперь трясти?
– Вы что, не понимаете, какой исторический рубеж подошел? Мы входим в новую эру… Великий перелом начинается! А посему всех эксплуататоров к ногтю. Всех! И своих, и чужих… Они все одинаковые – с черным нутром.
– Насчет черного нутра и великого перелома мы не против, – сказал Биняк. – Только давайте мы пойдем трясти чужих чернонутренних. А наших пущай кто-нибудь из вас идет.
Сошлись на том, что эта группа пойдет кулачить на Выселки братьев Амвросимовых и Черного Барина. А уж по дороге им навязали фотографа Кирюхина. Жил он в Нахаловке, возле Андрея Ивановича Бородина. С него и начали…
Но случилось так, что милиционер Кулек, сопровождавший эту группу на подводе, уехал раньше в Выселки. За ним послали верхового с приказом ехать в Нахаловку и ждать всю группу возле дома Кирюхина. Кулек вернулся в Нахаловку и остановился напротив Андрея Ивановича Бородина, поджидая все свое начальство посреди дороги. Уже развиднелось – и подводу, и человека в санях хорошо было видно из окон. Люди припадали лбами к оконным рамам, находя проталинку в оконном стекле.
Надежда первой увидела эту страшную подводу с милиционером напротив своего дома и обомлела:
– Андрей, да ведь это они к нам! Батюшки мои, куда деваться? – всплеснув руками, ринулась от окна Надежда и бестолково засуетилась по избе, сняла с ребра печного ключ от кладовой, сперва спрятала его в нижнем кармане кофты, потом отнесла в горницу, сунула под перину.
Андрей Иванович, еще толком не успевший прийти в себя после ночевки в пожарной, испуганно метнулся к окну и, побледнев до синевы на скулах, глазел сквозь оконную проталину на подводу с милиционером, как кролик из клетки на подоспевшего барбоса, – бежать бы, да некуда. Услыхав, как хлопнула дверью вышедшая из горницы Надежда, спросил:
– Может, они за сундуком Семена Дубка?
– Дак он же пустой!
– Как пустой? – оглянулся Андрей Иванович.
– Забрали добро… Ночью ноне приходили Лукерья Тычка и Леня Горелый. На двух салазках увезли.
– А Семен что? – спросил Андрей Иванович, повышая голос.
– Что Семен? Поди Лукерья-то женой ему доводится, – ответила Надежда. – Как-нибудь дома промеж себя разберутся.
– Промеж себя! А про нас позабыла? Ежели Семен покажет, что сундук к нам отвез? Энтот все может. Как быть тогда? Ведь не пустым же, скажут, привез он сундук в кладовую? Церковную утварь ищут. Понимаешь ты, голова два уха?
– Да плевала я на вашу утварь! У меня и без нее голова кругом пошла. Или ты позабыл, где ночевал-то?
– Сказала бы им, чтоб и сундук забирали. Зачем они его оставили?
– Дался тебе этот пустой сундук! Ты об своем добре-то подумай, пустая голова. Вот они нагрянут сейчас – и все пропадет. Ведь ничего убрать не успели!
Андрей Иванович глянул с опаской в окно и выругался:
– Ах, мать перемать! Это Возвышаев прислал в отместку мне за Ивана-пророка, – высказал он новую догадку.
– Какого еще Ивана-пророка?
– Да Куриного Апостола… Возвышаев говорит: ноне всех заберем, которые элементы чуждые. Ну, я и скажи ему энти слова Ивана-пророка: сперва вы заберете, а потом и вас заберут. Он и взбеленился.
– Язык тебе мало отрезать. Вечно ты суешься с ним куда не надо. Что теперь делать?
Кулек меж тем вылез из саней и стал оправлять сбрую на лошади, поглядывая в сторону сельсовета, откуда должна была подойти вся боевая группа.
– Ей-богу, к нам! – упавшим голосом сказал Андрей Иванович. – Вон, поглядывает – остальных поджидает.
– Что ж теперь, выселят нас? – Надежда, опираясь руками о подоконник, глядела на эту подводу, на милиционера с испугом и азартным вниманием, как ребенок на огонь.
– Насчет выселения вроде бы постановления не было, – отозвался Андрей Иванович, тоже глядевший с напряжением на Кулька. – Но скотину могут описать. Потом отберут.
– Тогда эта… Чего ж ты стоишь? Ступай на двор! Может, чего-нибудь успеешь убрать.
– И в самом деле. Чего я как ополоумел? – отрываясь от окна, сказал Андрей Иванович.
Схватив с вешалки полушубок, кинув на голову шапку, одеваясь на ходу, сказал от порога:
– В случае чего, ежели нагрянут… Ты задержи их в избе. Я скоро обернусь.
Вышел на заднее крыльцо. Не успел опуститься по ступенькам, как сбежались куры и гуси с кагаканьем, с хлопаньем крыльев, с шипением и кудахтаньем, лезли друг на друга, клевали, щипали, преграждая дорогу и себе, и хозяину. Гусей в зиму пускали две партии – три пестрых гусыни с приземистым короткошеим задиристым гусаком тульской породы и четверку белых шишконосых голландских гусей с длинными шеями и тяжелыми, почти по земле таскавшимися подгузками. Да два десятка кур с петухом. Прожорливая горластая орава! Обычно, выходя на двор, Андрей Иванович всегда выносил для них в кармане какие-нибудь обсевки или ухобот – вот и привыкли встречать его толкотней да гомоном.
– Ну-ну, пошли прочь! Не до вас… – расталкивал он эту подвижную горластую толчею.
Возле дровосека взял топор, прошел в сарай. С пронзительным скрежетом раскрылись ворота. Андрей Иванович невольно вздрогнул и оглянулся назад, потом выругался про себя… Своих ворот испугался!
В утренней сутеми по плетневым закуткам и бревенчатым хлевам стояла и кормилась вся его скотина. Обе лошади ели месиво в желобе и, помахивая хвостами, поочередно оглянулись на хозяина. С досадой подумалось: «Прохлопал ушами, растяпа… О двух лошадях остался. Каждому громиле на зависть. Да и какую продавать? Рыжую? В работу – жаль… На выезды ежели? Да кто теперь возьмет? И Белобокую не продашь. Сколько еще протянет рыжая Веселка? Три-четыре года?»
Заметив в руке топор, пошел к яслям, где стояли овцы и корова с телком. Кого забить? Овцы сукочие, бокастые… Каждая по двойне принесет. Телка ежели?
Увидев хозяина, тот мотнул головой и побежал ему навстречу. Совсем недавно, в рождественские морозы, брали его в избу, поили из ведра… Вместо сиськи палец совали ему и так, с пальцем, толкали мордашку в ведро с пойлом… Трехнедельный младенец. Чего тут резать?
– Ме-е-е! – мокрогубый полез целоваться.
– Эх ты, жисть окаянная! – скрипнув зубами, Андрей Иванович глянул на топор, оттолкнул телка и вышел на подворье.
Хваткий приземистый гусачок-тулячок тут как тут – первый встретил хозяина и с назойливым лопотаньем полез ему в ноги.
– Да пошел ты! – оттолкнул его Андрей Иванович.
Потом неожиданно поймал за шею, поднес его к дровосеку и с хаканьем отсек голову. Затем порубил головы трем пестрым гусыням, отнес их в хлев и привалил в самом углу свежим плитняком навоза.
– Андрей! – встретила его на подворье радостным окриком Надежда. – Оказывается, это не к нам… Соседей кулачат, Кирюхиных!
Андрей Иванович приостановился, словно лужа перед ним была, и с удивлением глядел на жену.
– Господи! Чего у них брать-то? – и вдруг рассмеялся, сгибаясь в поясе.
– Ты что это, ополоумел? Чужой беде радуешься?
– Да не в том дело… Над собой я… Ты знаешь, что я сделал?
– Что ты сделал? – холодея, спросила Надежда.
– Партию гусей зарезал и в навоз закопал.
– Каких гусей?
– Тульских.
– Ах ты, балбес!.. Лучше бы голландских. Тульские гусыни и неслись хорошо, и всех гусенят выводили…
– Ладно, в другой раз голландских порешим…
– В другой раз нам самим головы отсекут и в навоз кинут.
– Не каркай с утра пораньше…
Так, перекоряясь, вышли на улицу. Возле кирюхинского палисадника стояла давешняя подвода, но Кулька в ней не было. И хозяева, и приезжие толпились в воротах, никак не могли договориться.
– Вот постановление на конфискацию вашего имущества. Понятно? – Кречев совал бумагу хозяевам.
Но те не брали ее. Антонина Васильевна, женщина властная, толстая, загородила собой, как телега, весь проход, важно качала головой и твердила заведенным голосом:
– Нас дело не касается, поскольку мы кустари-одиночки. У нас паспорт, заверенный властями и под круглой печатью.
– Правду мать говорит, правду, – согласно кивал фотограф Яков Парфеныч, сутулый мужик с желтым и сухим лицом.
– Дак пойдемте в избу, там и разберемся! – настаивал Кречев. – Не то еще простудитесь. Вон как легко одеты!
На Антонине Васильевне была шубная безрукавка и черные стеганые чувяки, а Яков Парфеныч стоял в обрезных чунях на босу ногу и в черном легком пиджачке, обтянувшем его острые выпиравшие лопатки.
Меж тем на улицу вышли соседи: Маркел с Фросей, через дорогу топал в лаптях Ванька Вожак, жуя и застегиваясь на ходу.
– Ладно, взайдем! – согласилась наконец Антонина Васильевна. – Но пусть пройдет с вами вместе и народ.
– Какой народ? – спросил Кречев.
– Который здесь собрался… Чтоб обману от вас не было.
– Ну что ж, пусть идут, – нехотя согласился тот.
Андрей Иванович, переглянувшись с Кречевым и Жернаковым, отвалил домой, а Надежда, напротив, охотно пошла к соседям. За ней потопали Маркел с Фросей и Вожак.
В небольшой, но опрятной, надвое перегороженной избенке фотографа стало тесно от людей и остудно.
– Я вам официально заявляю, – перешел на строгий тон Кречев, – ежели ф вы будете оказывать сопротивление насчет конфискации имущества, мы вас арестуем и отправим в милицию.
– А какое такое имущество вы станете отбирать у нас? – спросила с вызовом Антонина Васильевна.
– Всякие драгоценные вещи, золотые то есть, а также фотографические аппараты. Имеются ли у вас драгоценные вещи?
Никаких драгоценных вещей у Антонины Васильевны отродясь не бывало, но признаться в этом перед властями и перед соседями ей казалось стыдно – могли бы подумать, что весь заработок фотографа она просто проедала и проматывала на курортах. Ни скотины, ни двора, избенка на восемь аршин и четыре окна, правда, были хорошие теплые сени да еще остекленный сверху и с боков просторный коридор, в котором работал Яков Парфеныч. Куда деньги девала, спросят. Ведь к Якову Парфенычу каждый базарный день шли посетители, что в твой трактир. И Антонина Васильевна, важно поджимая сочные вишневые губы, сказала:
– Золотишко у меня, конечно, есть, да не про вашу честь. Ищите!..
– Имейте в виду, ежели обнаружится тайное укрытие, вина ваша усугубляется, – предупредил Кречев.
– Ищите, ищите! – уже войдя в азарт, с пылающим румянцем во все щеки, королевским жестом растворяя руки, говорила Антонина Васильевна.
– Тут ни токмо что искать, повернуться негде, – хмыкнул Биняк.
– Поглядите в комоде, в сундуке… На чердак слазайте, – приказал Биняку и Тараканихе Кречев, потом Ванятке: – А ты сходи в баню… в каменке посмотри как следует. А ты в подпол слазай! – это Жернакову приказал.
– А мне что делать? – спросил Кулек.
– Ты его в сортир пошли, – сказал Маркел Кречеву. – Пущай понюхает, как у них золото пахнет.
– Молчать! Вас пустили сюда хулиганить?
– Кто фулиганит, а кто и смотрит.
– Это кто ж по-твоему хулиганит? Мы, что ли?
– Я ничего такого не говорил.
– Вот и заткнись!.. – и потом хозяину: – Яков Парфеныч, где у вас фотографические аппараты?
– В павильоне.
– Проводите нас туда! – Кречев махнул рукой Кульку и они вдвоем пошли за хозяином.
Один аппарат стоял на треноге посреди коридора, второй лежал в черном футляре возле стенки.
– Так… Значит, оба аппарата и треногу мы у вас забираем.
Худое длинноносое лицо Якова Парфеныча еще более вытянулось:
– Как – забираете? А чем же я буду работать?
– Обращайтесь в райисполком. Там скажут. – Кречев вынул из планшетки заготовленный акт конфискации фотоаппаратов, положил оба экземпляра на столик. – Вот, распишитесь… Значит, претензий насчет грубости у вас нет?
– Какие могут быть претензии? – растерянно пролепетал фотограф. – Я только насчет аппаратов.
– Вот и чудненько! Возьмите один акт себе… Так… И еще вот что учтите… В течение двадцати четырех часов вы должны очистить помещение.
– Какое помещение?
– Вот это самое. Ваш бывший дом. Поскольку выселять в отдаленные места вас не станут, значит, вы имеете право забрать все, что хотите. Считайте, что вам повезло.
– А куда ж нам итить?
– Куда хотите. Проситесь на квартиру. А ваш дом пойдет под заселение. – И, обернувшись, крикнул Кульку: – Бери аппараты!
Кулек подошел к треноге, ухватил ее, как связку жердей, и взвалил на плечо, аппаратом за спину.
– Да кто ж так с аппаратом обращается? – всплеснул руками Яков Парфеныч. – Это ж оптика! Вы имеете дорогую вещь… Дайте сюда!
Он снял у Кулька с плеча треногу, ловко отвинтил аппарат, уложил его в ящик и спросил с готовностью:
– Куда нести?
– В сани! – приказал Кречев.
Яков Парфеныч сам отнес оба аппарата в сани, переложил их сеном, чтоб не бились друг о друга, и все приговаривал:
– Оптика – вещь хрупкая. Она требует к себе мягкого обращения.
– Вот чудак-человек! – усмехнулся Кулек. – Тебе-то от того какая выгода? У тебя же их отобрали! Насовсем отобрали, понимаешь?
– Отчего ж не понимать, – отвечал Яков Парфеныч и жалко улыбался. – Авось еще возвернут.
– Ага, возвернут, после дождичка в четверг…
– Ты вот что, отвезешь в райштаб аппараты и валяй прямо на Выселки, к дому Матвея Амвросимова, – сказал Кречев. – Здесь больше делать нечего.
– А вдруг золотишко отыщется? – осклабился Кулек.
– В кармане унесем. Езжай!
В сенях Кречева встретили гомоном и смехом столпившиеся бабы и мужики.
– Вы чего тут, или нашли что?
– Тонино золото. Вот оно, смотри, – сказал Биняк, указывая на две кучи странных предметов.
Приглядевшись, Кречев увидел целый ворох опаленных овечьих ног и еще кучу драных шерстяных чулок и носков.
– Это что такое? Откуда?
– С чердака скинули, – сказал Биняк. – Это ж надо! Шестьдесят четыре ноги. Шашнадцать баранов с осени съели.
– Батюшки мои! Они их, чай, живьем глотали…
– Яков Парфеныч, а вы их, случаем, не на мыло перегоняли, баранов-ти?
– Дак ведь гостей много бывало… Каждый базарный день все гости, – смущенно оправдывался Яков Парфенович.
– А чулки драные тоже гости вам набросали?
– А може, черти в них бегают по чердаку-то?
– Эдак на чертей да на баранов век не наработаешься…
– Им теперь не страшно и на поселении жить – одними бараньими ногами прокормятся…
Из дверей выглянула пылающая Антонина Васильевна и гневно крикнула:
– Какое ваше дело до моей жизни? Вы зачем сюда пришли? Чертей да баранов переписывать? Или издевательствами заниматься?
– Ой, гли-ка, напужала!
– Ты не кричи, Фефела! Тебе дело говорят…
– Граждане и товарищи! – повысил голос Кречев. – Немедленно прекратите выпады насчет оскорблений! Нам такого права никто не давал. Боевая группа задание свое выполнила… Все! Прошу очистить помещение. А вас, товарищи Кирюхины, еще раз предупреждаю – в течение двадцати четырех часов вы здесь полные хозяева. Задержитесь дольше означенного срока – пеняйте на себя.

 

 

Из братьев Амвросимовых первым решили брать старшего, Матвея, жившего в двухэтажном кирпичном доме. Встретили их чинно, вежливо за стол посадили; только угощать не стали. Хозяин дома, Матвей Платонович, словно ходячий шкап, громоздкий, неповоротливый мужик с бритым кирпичного цвета лицом, прошел в передний угол, сел под образами и, сложив на коленях заскорузлые руки, спросил:
– Постановление насчет конфискации имущества имеется?
– Вот… Пожалуйста. – Кречев достал из планшетки постановление актива сельсовета и подал хозяину.
Матвей Платонович достал с божницы картонный футлярчик, вынул очки в тонкой стальной оправе, неторопливо приладил их на крючковатый нос, стал читать.
Хозяйка, бледная, с испугом на лице, стояла возле деревянной лестницы, ведущей на второй этаж, и глядела в каменно-неподвижное лицо хозяина, готовая мигом сорваться с места, чтоб исполнить любой приказ его. На ней была простенькая ситцевая кофточка, в горошинку фартук и полосатая понева свойского тканья. На ногах полусапожки с высокими боковыми резинками. Сверху в пролет лестницы с таким же испугом и выжиданием глядела на родителей дочь-невеста, желтокосая, в цветастом сарафане. И вся эта семейная троица была спаяна не только страхом выжидания, но и твердой, отчаянной решимостью – встретить стойко, с достойным спокойствием свою нелегкую судьбу.
– Так, так… Значит, дом и все имущество – и движимое, и недвижимое.
– Так точно… Раскастрация всего имущества, – подтвердил Ванятка Бородин. – Чтобы, значит, раз и навсегда искоренить всякую заразу частной собственности.
– А на каком таком основании у меня решили сделать эту самую раскастрацию, а вот у него, у Ванятки, ничего не трогать? – спросил хозяин Кречева.
– А чего у него брать-то? Охапку шоболов? – хмыкнул Кречев.
– Дак что ж выходит, вы его шоболами брезгуете? Раз всех решили объединять в колхоз, тогда и всякое имущество валите в одну кучу.
– Когда очередь дойдет до колхоза, все соберем. Но вас допускать до колхоза не имеем права, – ответил Кречев.
– Почему? Или я рылом не вышел? Или работник плохой?
– Потому как вы идете по кулацкой линии, то есть эксплуататор человеческого труда.
– Кого же я исплуатировал? Мы работников отродясь не держали. В артели нас было три брата с семьями.
– Вот братьев своих и семью вы это самое… эксплуатировали.
– Как? Разве они одни работали, а я прохлаждался? Спроси вон Феклу, – кивнул он на хозяйку.
– Ей веры нет. Потому как она тоже член кулацкой семьи. И пойдет заодно с вами.
– А братья мои?
– И они тоже подлежат конфискации.
– А их за что?
– За то же самое. У них тожеть дома двухэтажные и дворы каменные.
– Да кто же кого у нас в артели исплуатировал?
– Пустой разговор ведем. Постановление есть ясное и понятное: кто нажил не своим трудом большие средства – раскулачить.
– А чьим же трудом я наживал все это? – Матвей Платонович округло обвел руками, указывая на просторный кирпичный дом, хорошо оштукатуренный, с фигурными наплывами на потолке под висячей лампой, с широким карнизом, с крашенной в голубой цвет дощатой перегородкой, с широкой железной кроватью со светлыми шишечками, с тюлевыми занавесками на окнах, с венскими стульями вокруг тяжелого дубового стола. – Может, ты мне помогал построить все это и нажить? Или Ванятка, или вон Биняк?
– Оно и то сказать, что не в одной артели ты старался, а и на торговле подрабатывал, – отозвался Биняк.
– Верно. Хлебом торговал. Скупал на базаре, нанимал обозы, перевозил на пристань, на Ватажку. Вон, Семен Жернаков подтвердит. Он тоже торговал.
Жернаков густо покраснел и отвернулся к окну.
– По три, по четыре тысячи пудов за базар брали с братом. Полны амбары семейные насыпали. Барыш – копейка за пуд. Тридцать, ну, сорок рублей на двоих заработку. Дак это ж работа! Мы ж не гноили хлеб-то, а сухоньким доставляли его на речные суда. В города отсылали… И за это нас теперь казнить надо?
– Никто вас не казнит, – потупился Кречев, – а только в колхоз не велено пущать. Поскольку вы идете по статье зажиточных. Сам товарищ Каганович указание давал. И товарищ Штродах из Рязани присылал инструкцию. Чтоб не смешивать с трудящимися, с бедняцко-середняцкою массой, а отправлять вас на поселения…
– Каганович да Штродов? Что-то не слыхали мы этих фамилий, когда в гражданскую казаков ломали. А теперь, вишь ты, сыскались… Инструкцию дают – не смешивать с массой. А чего ж тогда мешали? Говорили – все равны. Землю по едокам! А теперь – бей по дуракам, которые поверили!
– Не надо было заживаться, Матвей Платонович, – сказал Биняк. – Для чего ты такие хоромы сгородил? Конюшни кирпичные! Две лошади, три коровы…
– Дак у тебя вон один мерин, и тот ходит по базару и по чужим кошовкам кормится. Раз ты его прокормить не можешь – отдай в Совет.
– А на ком загоны пахать? На бабе, что ли?
– Ты не пашешь, а за сохой пляшешь… Языком молоть ты умеешь. Ежели из таких вот пустобрехов колхоз соберут, то и хоромы мои вам не помогут. Все прахом пойдет.
В сенях проскрипели шаги, с треском распахнулась обшитая жестью дверь, и на пороге в клубах пара вырос Кулек в шинели.
– Ну вот, поговорили – и будя, – сказал Кречев, вставая. – Поскольку вы идете по первой категории, стало быть, собирайтесь в чем есть и немедленно очистите помещение.
Встал и хозяин, он был в валенках, в стеганых штанах и в черной фуфайке.
– Дак что ж нам – из вещей ничего нельзя брать? – спросил он.
– Ничего… В чем вас застали, в том и поедете. Верхнюю одежду возьмите, шапки, варежки. А более ничего, – повторил Кречев.
– Фекла, вынь из сундука крытые шубы и пуховые платки возьми! – приказал хозяин.
Фекла метнулась за дощатую перегородку к высокому, окованному полосовым железом, набитым в косую клетку, сундуку. Но перед ней вырос Биняк:
– Извиняюсь, из нарядов ничего брать не положено, – криво усмехнулся он.
– Не ехать же нам в драных шубняках! – сказал Матвей Платонович Кречеву. – Еще не примут нас… скажут – батраков привезли.
– Ладно, выдай им шубы и платки! – распорядился Кречев.
Биняк отошел в сторону, но зорко поглядывал, как Фекла доставала большие, крытые черным блестящим драп-кастором шубы, с длинным козьим мехом, пуховые оренбургские платки и клала их на откинутую крышку сундука. В ноздри резко шибануло нафталином и потянуло затхлым удушливым запахом лежалых вещей. Когда Фекла вынула из сундука еще шерстяную розовую кофту, Биняк поймал ее за руку:
– Э-э, стоп, машина! Кофта к верхней одежде не относится.
– Пусти руку, страмник бесстыжий! – рванулась злобно Фекла и наотмашь закатила ему звонкую затрещину.
– А я говорю, кофту отдай! Отдай, кулацкая твоя образина! – заблажил Биняк, махая руками, пытаясь поймать мелькавшую перед его глазами кофту, но Фекла перебросила ее через плечо подоспевшей дочери. Та, поймав кофту, мгновенно прижала ее к груди и бросилась к отцу:
– Папаня, родненький! Что же это делается? – закричала пронзительно и залилась слезами.
– А я те говорю – кофту отдай! – Биняк нагнал ее и прижал к перегородке, тиская, сопя и ругаясь.
– Папаня, папаня! Миленький мой!.. Помогите ж мне! Помогите! – отбивалась она и вскрикивала, поглядывая на отца.
Но Матвей Платонович истуканом застыл на месте, скрестив руки на груди, и только глаза затворил, как от головной боли, да под скулами вздулись и побелели каменные желваки.
– Оставь ты девку! – крикнул Кречев на Биняка. – Совсем офонарел? – И, взяв за шиворот, оттолкнул его к порогу.
– Дак я эта!.. Согласно инструкции, значит. Поскольку не положено брать наряды… – заплетаясь языком, бормотал он, красный и смущенный.
– Дайте собраться людям! Сядьте все за стол! – скомандовал Кречев и, обернувшись к хозяину: – Собирайтесь! А мы подождем…
Через несколько минут они оделись, преображенные, печальные и строгие, как на богомолье собравшись, вышли к порогу.
– Куда нас поведут? – спросил Матвей Платонович.
– Тебя здесь оставят. А их в Пугасово, – ответил Кречев.
– Дак как же мы врозь-то, отец? – всхлипнула Фекла. – Мы с Варькой дальше Тихановского базару и не бывали нигде…
– Господь поможет, – сказал хозяин и осенил себя широким крестом, глядя на божницу.
Варька, прикрыв лицо цветной варежкой, тоже всхлипнула.
– Привыкнете, – сказал Кречев, вставая. – Там не волки, а тоже люди будут… – И, обернувшись, наказал Ванятке:
– Опись построже составь. Все имущество на твою ответственность.
– Крупное опишем, а насчет мелочи – сами забирайте в Совет. Там и переписывайте, и делите. Чего хотите, то и делайте.
– Ну, лады! Через час вернемся.
Кречев с Кульком вышли вместе с хозяевами. Феклу с Варькой усадили в сани, Кулек сел в головашки править, а Кречев с Амвросимовым пошли пеш. В Выселках и на выгоне было безлюдно, но, когда въехали в Нахаловку, вокруг саней закружились ребятишки. Побросав игру в чижики, они долго сопровождали подводу с милиционером и самим председателем Кречевым, звонко, на всю улицу покрикивая:
– Эй, ребята! Кулаков везут!
– Кулаки – дураки, кулаки – дураки!
– Которые кулаки, а которые дураки?
– Кулаки едут, а дураки пеш идут.
– Кулек нешто кулак?
– Кулек – шишак…
– Баран, а ты пустишь нырок промеж саней?
– Пущу!
– А Кульку под задницу?
– Пущу!
– Я те пущу кнутом по шее, – кричал Кулек из саней.
Бабы выходили на крыльцо, выглядывали из калиток, плющили носы об оконные стекла, вздыхали, крестились, жалея одних и посылая негромкие проклятия другим:
– А чтоб вас розарвало! Погромщики! Утробы ненасытные…
– Спаси и помоги им, царица небесная!
– Осподи, осподи! И малого и старого волокут…
– Под корень рубят, под ко-орень…
Матвей Платонович даже рядом с дюжим Кречевым шел молодцом – в черной как смоль длинной сборчатке, в огромных белых валенках, малахай, что решето, на голове… Богатырь!
– Эдакого хозяина вырвали!
– Это дерево из всего лесу.
– Да-а, прямо – купец Калашников!
– Под корень секут, под ко-орень, – доносилось с крылец и от калиток.
А перед райисполкомом целая вереница подвод, как на торгу; вдоль зеленой железной ограды, возле коновязи стояли подводы вперемежку с оседланными лошадьми; на многих санях валялись тулупы, а на них и на сене лежала посуда всякая – и фарфоровая, и стеклянная, самовары, сапоги, крытые сукном и драпом шубы, гармони, иконы и даже бронзовые кресты и паникадила; тут же, возле саней, топали, толкали друг друга, грелись железнодорожные охранники в черных нагольных шубах и с винтовками за спиной. Возчики в красных полушубках и бурых чуйках, подняв воротники и растопырив руки, стояли смирно возле своих лошадей и смотрели на все посторонними глазами.
А поодаль, на высоком просторном каманинском крыльце, толпились рабочие в пиджаках, штабисты в белых полушубках, милиционеры в синих шлемах и в длинных серых кавалерийских шинелях чекисты, приехавшие из Пугасова конным строем. Тут же, на крыльце, на выносном столике, стоял ящик красного дерева, и в широкую, как матюгальник, зеленую трубу с шипением и хрипом вылетали сдавленные звуки, по которым с трудом угадывался голос Шаляпина:
Жил-был король когда-то.
При нем блоха-а-а жила-а-а.
Милей родного бра-а-а-ата
Она ему была-а-а.
Блоха? Ха-ха-ха-ха!
Блоха! Ха-ха!
Ха-ха-ха-ха!

Заразительно и неистово смеялся хриплый заведенный голос. Окружившая этот конфискованный граммофон публика тоже шумно смеялась, притопывала сапогами, валенками, била в ладони и дула на пальцы.
Кулек перед самым крыльцом остановил лошадь.
– Куда везти? – спросил Кречева.
– Сейчас! – Кречев протолкался на крыльце и спросил Ашихмина, заводившего граммофон: – Куда девать очередную семью?
– Какая категория? – спросил тот.
– Первая, – ответил Кречев.
– Так, хозяина веди в пожарку, а семью – во двор.
– Какой двор?
– Риковский!
Кречев повернулся уходить, но его остановили.
– В пожарке полно, – сказал кто-то от дверей.
– Тогда веди в лавку… как его… – запнулся Ашихмин.
– Рашкина! – опять крикнул кто-то от дверей.
– Дак там же распределитель?
– А ты в другую половину. В ту самую, где потом артельный склад был, – сказал от дверей опять тот, невидимый.
– Ясно! – Кречев вернулся к подводе и передал Кульку: – Лошадь привяжи у коновязи. Хозяина, – кивнул на Матвея Платоновича, – в бывший артельный склад… Там сдашь его под роспись.
– Я вам бык, что ли? – с горькой усмешкой сказал Амвросимов.
– Молчать! – рявкнул Кречев. Он волновался от присутствия множества людей, которые глядели теперь на них с крыльца, и торопился: – Давай, давай! Чего возишься? – ругал он Кулька. – Растопырился, как баба.
– Вот это кулачина! – крикнули с крыльца.
– Сазон так Сазон…
– На ем пахать можно…
– Эге! Бочку пожарную возить. Во отъелся за щет рабочего класса…
– И трудового крестьянства…
Кречев подтолкнул под локоть робко стоявшую возле мужа Феклу:
– Пошли, пошли… Чего глаза-то пялить без толку?
– Матвей! Как же нам теперь без тебя-то? Неужели не свидимся? – Губы ее тряслись, глаза наполнились слезами, а рука правая, сложенная в троеперстие, машинально и быстро крестила его мелкими крестиками.
Варька, глядя на мать, тоже начала давиться слезами и гукать, глотая рыдания.
– Будет, мать, будет, – сказал Матвей Платонович, хмурясь и косо поглядывая на гоготавшее крыльцо. – Постыдись плакать перед ними-то… Бог не выдаст – свинья не съест. Спаси вас Христос!
Кречев подвел Феклу и Варьку к высоким тесовым воротам, ведущим в просторные каманинские конюшни. Его встретил охранник в черном полушубке, вкось перехваченный ремнями, с наганом на боку.
– Фамилия? – строго спросил не Феклу, а Кречева.
– Амвросимовы… Фекла и Варвара…
– Так! – Тот открыл черную, в картонном переплете тетрадь, заскользил глазами по страницам. – Так… Вот они! Запомните, поедете на шестой подводе. Возчик Касьянов из Пантюхина. А теперь марш на место!
Он растворил ворота и пропустил в конюшню Феклу и Варвару. В полусумрачном сарае Кречев увидел множество людей, сидевших и валявшихся прямо на полу, на свежей соломе. Разговаривали тихо, многоголосо, и оттого слышался один слитный и протяжный гуд, как шмели гудели: бу-бу-бу-бу…
Где-то раздавались слабый детский плач да робкое назойливое упрашивание: «Мамка, пусти на улицу! Мамка, на улицу хочу!» На вошедших никто не взглянул, и никто их не спросил ни о чем. Постояв с минуту возле ворот, они сиротливо опустились на солому тут же, возле стенки.
– Ну чего, закрываем? – спросил охранник зазевавшегося Кречева.
– А? Ну да, закрывай. – Кречев как-то содрогнулся весь, словно чем напугал его этот охранник. – Закрывай! – повторил он со вздохом и пошел прочь от ворот.
Назад: 11
Дальше: 13