11
Под вечер к Бородиным потянулись родственники; первыми зашли братья Максим с Николаем, потом пришел зять Семен Жернаков, высокий, узкоплечий мужик с луженым горлом.
– Сестрица! – крикнул от порога, обметая валенки. – Дык что, авсенькать или так подашь?
Не заметили, как и святки пролетели: на улице в этом году не было ни ряженых, ни гармоник, ни гулянок… Словно вымерло село.
Надежда, обернувшись от стола, сказала:
– Ноне не ждут, когда подадут. Теперь сами забирают.
– Лишь мы-ы-ы одни имеем пра-аво-о, но па-ра-зи-ты ни-ког-да! – пропел Семен нутряным басом. – Вот тебе и авсенька! – И стал снимать полушубок.
Братья Бородины сидели на скамье вдоль стенки, курили. Андрей Иванович отрешенно пощипывал ус, глядел себе на валенки и на дурашливое песнопение Семена не обращал никакого внимания. Его опять вызывали в Совет, требовали включиться в бригаду по раскулачиванию, он отказался. Какой-то приезжий из окружного штаба по сплошной коллективизации смерил его крутым взглядом жарких нездешних глаз и сказал: «Даем срок до вечера. Не согласишься – посадим». А вечером должен приехать Михаил. Ждали с часу на час. Зиновий с Федькой уехали за ним в Пугасово. Братья, еще не дожидаясь приезда Михаила, разделили по себе его детей – Андрей Иванович взял пятилетнюю Верочку, Николаю оставили младшую, Шуру, а старшую приняла теща Михаила, разумеется, детей взяли на время, до новой женитьбы Михаила. А вместо уплаты за прокорм к Андрею Ивановичу и к Николаю переходили поземельные наделы на девочек. Ждали Михаила, а разговор все клонился в сторону колхозов да скорого раскулачивания.
– Якуша Ротастенький вместе с сороками укатили на ночь глядя в Лысуху, – сказал Семен. – Говорят, громить начнут с лесной, с глухой стороны.
– Оно, конечно, безопаснее ежели ф с лесной, – согласился Максим Иванович. – Кто орать начнет – легче рот заткнуть. Там никто не услышит.
– Они и здесь не постесняются, – сказал свое Андрей Иванович. – Вон Федорка посреди бела дня взяли – и ни слуху ни духу. Все шито-крыто.
– Дык, Селютана за фулюганство взяли, – воспрянул Николай. – Он энтому Ашихмину как засветил промеж глаз, у того, говорят, аж кобура на задницу съехала.
– Селютан пошел по политической линии, как вредитель, – возразил Семен. – На него дело открыли.
– Какое дело? Он по чистой пошел! – раскалялся Николай. – Во-первых, применение оружия в общественном месте, то есть хулиганство; во-вторых, рукоприкладство.
– А я те говорю – на него дело составлено было, – брал на горло Семен. – Поскольку в связи с зятем как с вредителем. Понятно?
– Вы чего разорались, как на сходе? – цыкнула на них Надежда. – Дети спать легли, а вы сцепились, что кобели из-за кости.
– Политика – штука горячая, – усмехнулся Максим Иванович. – Она сразу в азарт гонит. Намедни мы собрались всем колхозом, мужики то есть, в поповом доме. Сидим, вырабатываем линию – куда лошадей ставить, куда сено свозить. Вот тебе сцепились Маркел с Ротастеньким. Маркел говорит – всех лошадей свести во двор Клюева. Там сена хватит. А Якуша ему – сено Клюева сперва разделим по колхозникам, а потом внесем паи поровну и без обиды. Один орет – ты, мол, чужое прикарманить хочешь? А второй его за грудки хватает – ты свое не хочешь отдавать, так твою разэдак. Еле растащили их.
– Да, политика у вас, как у того Ивана, – где что плохо лежит, у него брюхо болит, – усмехнулся Андрей Иванович. – Как бы за счет чужого поживиться, а свое прикарманить – вот ваша политика.
– Ты, Андрей, против нас не греши. Мы не токмо что лошадей, коров, телят и даже курей – все решили свести до кучи. В общие дворы то есть, – сказал Максим Иванович.
– А баб, к примеру, не сгоните в общую избу? – спросил Семен и загоготал. – Я, пожалуй, Параньку свою свел бы туда. Глядишь, впотьмах и мне досталась бы какая помоложе.
– Тьфу! У самого рожа-то вон, как варежка изношенная, а туда же, за молоденькой. У-у, бесстыжие твои глаза! – сказала Надежда.
– Дак, сестрица, дело-то не в роже… Ты не гляди, что у меня нос набок свалился. Главное, чтоб корень стоял на месте.
– Бери быка за корень! – подхватил Николай, и они с Семеном, довольные собой, шумно засмеялись.
– Тьфу, срамники окаянные! – Надежда в сердцах встала и вышла в горницу.
Андрей Иванович хмуро покосился на Семена и спросил:
– Говорят, ты записался в бригаду по раскулачиванию. Это правда?
– Небось припрут к стенке – запишешься. Все-таки у нас лавка была. Супротив пойдешь – самого раскулачат.
– И кого ж ты пойдешь кулачить? Прокопа Алдонина? – раздувая ноздри, спросил Андрей Иванович.
– Дак не своих… – осклабился Семен. – Нас поведут в Еремеевку. Кто меня там знает?
– Значит, чужих трясти будешь. Китайцев, да?
– Кого прикажут, того и будем трясти, – озлобился Семен. – Чего ты прилепился ко мне?
– Подлец ты, Семен.
– Я подлец? – встал Семен, озираясь по сторонам и краснея до корней волос.
– Да, ты подлец. – Андрей Иванович тоже встал, глаза его округлились, нехорошо заблестели, и под скулами заходили бугристые желваки.
– Андрей, Андрей, садись давай! Чего ты взбеленился? – схватил его Максим Иванович за руки.
Тот вырвал руки и, опираясь кулаками на стол, подался всем телом к Семену:
– Уходи! Уходи сейчас же из моего дома… – И вдруг сорвался на крик: – Уходи, тудыт твою растуды!.. Или я тебя изобью, как собаку…
Семен отскочил от стола, как ошпаренный, с грохотом отлетела, падая, табуретка, и тотчас же в дверях из горницы выросла Надежда:
– Что это еще за погремушки?
Но на нее никто не глянул. Андрей Иванович сел за стол и устало прикрыл лицо руками, а Семен, бледный как полотно, долго не мог попасть трясущимися руками в рукава полушубка. Так и вышел, не успев как следует одеться.
– Вы чего тут не поделили? – опять спросила Надежда.
– Семен авсенькать приглашал, по дворам итить, а вон Андрей прочел ему одну авсеньку – тому не понравилось, – сказал Максим Иванович, ухмыляясь.
В сенях грохнули щеколдой и затопали по полу, заскрипели снегом.
– Что это еще за табун? – подалась к двери Надежда.
Но не успела она и до порога дойти, как дверь распахнулась и в избу ввалилась целая процессия; впереди шла Тараканиха в толстой клетчатой шали, в черной сборчатой шубе до пят, за ней в шапке с распущенными ушами Левка Головастый, потом еще Кулек в шинели и в буденовке со шлыком, и наконец пожаловал сам представитель окружного штаба по сплошной коллективизации Ашихмин – в кожаной кубанке, в белом полушубке и в белых с желтой ременной оторочкой бурках.
– Служить будете, или вам так подать? – недружелюбно встретила их Надежда.
– А мы не милостыню просить, – пропищал Левка Головастый, – мы по законному решению.
Ашихмин по-хозяйски прошел к столу, слегка отстранив Надежду рукой, как телушку, стоящую посреди дороги, и, поигрывая снятой кубанкой, не здороваясь, стал пристально глядеть на Андрея Ивановича.
– По какому случаю пожаловали? – спросил Бородин, исподлобья глядя на Ашихмина.
– А по тому самому… Вас предупреждали в Совете насчет уклонения от раскулачивания?
– Я присяги на раскулачивание не принимал, – ответил Бородин, набычившись. – И нечего меня предупреждать на этот счет.
– Извините! Вы являетесь членом сельсовета, председателем комсода. Уклонение от раскулачивания, как важнейшего мероприятия по сплошной коллективизации, рассматривается прямым саботажем. Вам это известно?
– Нет, не известно.
– Дак мы ж тебе сколько разов говорили, Андрей Иваныч! – ринулась в дело прямо с порога Тараканиха. – Не в свое село пошлем, а в чужое… Дак ты уперся, ровно бык. А глядя на тебя, и другие не идут – вон Вася Соса отказался, Макар Сивый, Сенька Луговой, Чухонин. Тебя, говорят, боятся.
– Чего меня бояться? Я не разбойник на большой дороге. Чужое добро не отымаю.
– Это что, намек? По-вашему, мы разбоем занимаемся? – повысил голос Ашихмин.
– Я знать не знаю, чем вы занимаетесь. Я только ноне и увидел вас. Чего вы ко мне привязались?
– Вон вы как заговорили! Мальчиком прикинулись. Ладно. Поглядим сейчас, каким вы голосом запоете. Федулеев, дай сюда решение Совета!
Левка моментально выхватил из папки исписанный листок с печатью и, услужливо пригибаясь, сунул его в руки Ашихмину.
– Вот решение Совета о том, чтобы изолировать вас от массы как разлагающий элемент! – Ашихмин положил на стол листок перед Бородиным. – Прочтите и распишитесь.
Андрей Иванович посмотрел на братьев, на жену, с испугом глядевших на него, помедлил, свел плечи, словно его в холодную воду толкали, и начал читать вслух:
– «В связи с чрезвычайным положением, объявленным штабом по сплошной коллективизации, считать отказ от участия в раскулачивании члена сельсовета Бородина Андрея Ивановича как акт саботажа со всеми вытекающими отсюда последствиями. С целью изоляции от массы вышеупомянутого Бородина взять под стражу». – Бородин посмотрел с каким-то удивлением на Ашихмина и сказал: – А у вас нет такого права, чтобы сажать меня.
– Есть. Подписывайтесь!
– А я не стану подписывать.
– Заберем без росписи.
– Кудай-то вы его заберете? – спросила Надежда, подаваясь к столу. – У него пять человек детей. Давайте тогда и меня с ним забирайте. Мы чего делать без него станем?
– А это нас не касается, – отрезал Ашихмин.
– Как то есть не касается? – спросил Максим Иванович. – Это ж дети малые!
– Кто вы такой, чтобы задавать мне вопросы? – строго спросил Ашихмин.
– Мы, братья его, собрались на семейный совет… Дак что, и собираться вместе нельзя, что ли?
– Не мешайте нам выполнять государственные обязанности вашими дурацкими вопросами!
– Хорошие государственные обязанности – отца от детей забирать, – всхлипнула Надежда.
– Успокойся, мать, – сказал Андрей Иванович. – Наши дети по ихней теории в расчет не принимаются.
– Нашу теорию не трогай! Она в огне классовых битв проверена, и не вам ее порочить. Собирайтесь! – рявкнул Ашихмин.
– Значит, по теории меня берете? – Андрей Иванович смотрел на Ашихмина, насмешливо щурясь и не двигаясь с места.
– Да! По самой передовой, единственно правильной в мире. Берем и вырываем с корнем как защитника обреченного класса эксплуататоров.
Бородин сжал сухую с узловатыми пальцами руку в темный увесистый кулак, чуть пристукнул им по столу и сказал, раздувая ноздри:
– Не обманешь! Эта рука сама все делала. Мы за чужой счет не жили. Одно слово – крестьяне.
– Были крестьянами. А теперь кто будет колхозником, а кого и попросят удалиться.
– Куда это?
– Подальше от земли, чтобы не мешать на ней жить по-новому. Собирайтесь! Иначе силой уведем.
Кулек при этих словах кашлянул и подошел к столу, с готовностью глядя на Ашихмина. Бородин встал, оправил толстовку и пошел к вешалке. Надежда бросилась за ним, повисла у него на плечах, заголосила:
– Куда ж ты спокидаешь нас, кормилец наш ненаглядна-ай? Чего ж мы без тебя делать-то будем? Сиротинушки горькие…
– Надя, ну чего ты ревешь? – одернула ее Тараканиха. – Не в тюрьму, чай, забираем. Посидит в пожарке. Кампанию проведем и отпустим.
– А это что еще за информатор? Кто вас уполномочил разъяснение делать? – цыкнул на нее Ашихмин.
– Дак она, эта, боится, что его в тюрьму отправят, – оправдывалась Тараканиха.
– Не ваше дело! Собирайтесь! И поживее, – понужал Бородина Ашихмин.
Надежда затихла и спросила Тараканиху:
– А чего ему с собой дать?
– Ничего не надо. Понадобится чего – завтра скажут.
Андрей Иванович между тем надел полушубок, застегнул на все пуговицы, шапку натянул поплотнее, как в извоз собирался, и сказал жене:
– Ну, дак я пошел…
– Ступай, Христос с тобой, – Надежда перекрестила его и всхлипнула.
На пороге хозяин приостановился и вполоборота Максиму сказал:
– Михаила путем встречайте. Насчет девчонок его, значит, как договорились…
– Все уладим. Об чем разговор? – отозвался Максим Иванович.
Вот и проскрипела простуженным голосом избяная дверь, ударила с надсадным железным дребезжанием щеколда, пролопотали бормотным грохотком потревоженные в коридоре половицы, и смолкло все, затихло, как в погребе. Братья сидели за столом в тех же позах, точно завороженные, глядели себе под ноги, будто стыдились друг друга, Надежда села на приступок у печки и тихонько плакала, уткнувшись в головной платок.
– Вот и встретили братца. Ничего себе пироги, – сказал наконец Максим Иванович.
– Да, повеселились в честь святок, – отозвалась Надежда, прерывисто вздыхая.
– Я вот что надумал, сестрица… Михаила я к себе заберу. Вам теперь не до гостей. А ежели что понадобится тебе, скажешь мне или Николаю – придем, поможем. И принесем чего, ежели…
– А что нам понадобится? У нас все есть, на год запасено. Спасибо! А со скотиной сами управимся.
– Держать его долго не станут. Разберутся и выпустят. Как-никак, он ведь активист, председатель комсода, – со значением на лице рассуждал Николай.
Но его не слушали; Надежда все плакала, всхлипывая и покачивая головой, а Максим Иванович сидел, сцепив руки на коленке, бессмысленно глядя в пол.
В тот вечер Мария не пришла домой.
Совещались долго, чуть ли не до полуночи. Из округа приехал представитель, давал инструкции – как проводить раскулачивание. Во-первых, начинать одновременно во всех селах, то есть не дать опомниться, застать врасплох. Иначе слухи поползут, и главы семейств могут сбежать на сторону. В каждом селе разбивать раскулачивание на две категории: в первую заносить особо опасных и богатых кулаков; этих – глав семейств и старших сыновей – брать под стражу и отправлять с милицией в райцентр или в Пугасово, семьи из домов выселять, с собой не давать никакой скотины, ни добра – вывозить из дому в чем есть, отправлять тоже в Пугасово к железной дороге. Во вторую группу заносить кулаков многодетных, разбогатевших в основном за счет больших земельных наделов и не имеющих заведений – мельниц, постоялых дворов, лавок и так далее. Этих сажать нельзя и обижать во время раскулачивания запрещается; у этих брать расписку, что все отобрали по-культурному, что грубостей не было и никаких оскорблений. У служителей церковного культа, если они бедные, отбирать только предметы службы и домашней роскоши. Которые живут в плохих избах – тех можно не выселять.
Назавтра весь актив собирать с утра в райкоме, сюда же приедет делегация рабочих из округа для оказания практической помощи, а еще – отряд железнодорожной милиции. Во время раскулачивания по райцентру бесцельное хождение запрещается. Все улицы берутся под надзор. Объявляется боевая готовность номер один – круглосуточно. Оружие и боеприпасы, у кого еще не имеется, взять с утра в райкоме.
Долго прикидывали, спорили – кого куда послать, сел много, уполномоченных не хватало. Мария заранее упросила Тяпина оставить ее дежурной по райкому. И все складывалось для нее по-задуманному. Но в последнюю минуту пришел из райкома Паринов и передал приказание Поспелова – выделить от комсомола одного руководителя тихановской боевой группы. В резерве оставалась только Обухова. Ее и назначили.
Как представила себе Мария завтрашний поход по настороженному, замершему Тиханову, женские вопли, причитания, детский плач… И проклятия на ее голову… И не дай бог встретиться на этой операции с разъяренной сестрицей своей. Проклянет ее Надежда. А то, чего доброго, и в волосы вцепится… И с какими глазами пойдет она домой с этого совещания? Что она скажет им? Куда спрячется от позора? А душу свою, душу как обмануть? Это что – венец борьбы за счастье народное? Детей малых на мороз выбрасывать для блага общего? Нет, эти дьявольские забавы, как говорит Митя, не для нее… Лучше с голоду помереть, чем своими руками выбрасывать детей на мороз…
Она дождалась в коридоре, пока все не ушли из зала, где проходило это совещание, – остались только Тяпин с приезжим инструктором, и постучала в дверь.
– Да! – послышался голос Тяпина.
Вошла как бы ненароком, замялась возле порога.
– Тебе что, Маша? – спросил Тяпин, не отрываясь от листка, – он расписывал рабочих по группам, диктовал приезжий инструктор.
– Мне с вами поговорить надо… Я подожду вас в вашем кабинете.
– Говори сейчас. Мы отсюда прямо в штаб – составлять боевое расписание.
Мария перевела дух, словно после перебежки, потом расправила плечи, подтянулась, как солдат в строю, и твердым голосом отчеканила:
– Митрофан Ефимович, я не буду завтра возглавлять эту группу.
– Почему? Это еще что за чепуха? – Тяпин глянул на инструктора и покраснел. – Ты что, Маша, не в себе?
– Я не пойду раскулачивать. – Она тоже вся раскраснелась, и глаза ее смотрели на них строго и возбужденно.
– Ты что, против линии партии? – спросил Тяпин с испугом.
– При чем тут линия партии? Я не хочу выбрасывать на мороз малых детей какого-нибудь Алдонина…
– Ну, знаешь, Маша! Эти твои штучки надоели. На этот раз твои капризы добром для тебя не кончатся. Распустилась, понимаешь, – Тяпин обрел наконец уверенность в себе и сделал строгое лицо.
– Интересуюсь, вы что же это, по убеждению отказываетесь или по стечению обстоятельств? – спросил приезжий инструктор, кривя в усмешке сухие нервные губы; он был строен, еще не стар, с короткой стрижкой седеющих волос, в суконной защитной гимнастерке и в щегольских сапожках. Только шпор еще не хватало для полного комплекта…
– Я считаю – война с малыми детьми, со старухами и со стариками не доставит чести бойцам революции, – волнуясь и загораясь до блеска в глазах, до дрожи в голосе, ответила Мария.
– Вон как! – иронически поглядывая на нее, протянул приезжий инструктор и, поскрипывая сапожками, вразвалочку двинулся к ней, сардонически усмехаясь: – А про кулацкие обрезы вы не слыхали? Про гибель активистов и селькоров вы тоже ничего не знаете?
– У нас таких случаев не было. А если они и были в других местах, так это еще не повод для расправы с невинными детьми, пусть даже и зачисленными по кулацкой линии.
– А вы ничего не слыхали про теорию и практику классовой борьбы? Вы думаете, с нашими детьми считались в гражданскую войну? Не выбрасывали их из домов и не рубили шашками только за то, что они Комиссаровы дети?
– Во-первых, у нас теперь не война, а во-вторых, повторяю, дети Алдонина не виноваты в том, что пострадали дети какого-либо красного комиссара. И оттого, что кто-то пострадал, я не стану выбрасывать на мороз этими руками, – Мария растопырила пальцы и потрясла поднятыми руками, – детей Алдонина, Клюева, Амвросимова и кого там еще. Не стану! Мне такой оборот классовой борьбы не подходит. Я не хочу в такой рай, который создается подобными методами! Не хочу! И возвращаю билетик обратно, как сказал Достоевский.
– Если вы заодно с этим мракобесом Достоевским, то нам вместе с вами делать нечего. Кладите партбилет! – Последнюю фразу инструктор произнес угрожающим тоном, словно команду подал.
Но Мария поглядела на щеголеватого полувоенного долгим взглядом сощуренных потемневших глаз и спокойно сказала не ему, а Тяпину:
– Партбилет я отдам, кому положено, если спросят. А вам, Митрофан Ефимович, я кладу заявление об уходе с работы.
– Ну и клади! – озлобился Тяпин. – Тебе уж давно пора выметываться из райкома. Скатертью дорога.
– К-кулацкие прихвостни, – процедил сквозь зубы приезжий инструктор вслед Марии.
Вот и все… Вот и все… Вот и все… – стучало у нее в груди, шумно отдавалось в висках, закладывало уши. Сознание непоправимой беды будоражило ее, что-то закипало там, в груди, подымалось кверху и застревало в горле, душило, и если бы не ярость на этого чистенького полувоенного, она бы присела на первую приступку выходной лестницы и разревелась, как бывало в детстве…
– А… чему быть должно, того не миновать, – произнесла она вслух, оказавшись на улице.
Морозный ветерок холодными иголками легкой поземки ударил ей в лицо и в шею, она перевела дух и только тут спохватилась, что вышла враспашку. Застегнулась, завязала пуховый платок узлом на груди…
Осмотрелась… Куда идти? Было уже поздно, во многих домах погашены огни, на пустынной сельской улице – ни души. Стояла мертвая тишина, лишь улавливалось легкое шуршание поземки о крышу да раздавался отдаленный одинокий собачий брех, словно доносился из преисподней. Дома теперь гости – Михаил приехал, а ей что за веселье? Утром проснется – куда идти? Что делать? У Бородиных ей теперь не житье. А в Тиханове делать нечего. Теперь только туда, к нему. Он – единственная отрада ее и спасение. К Мите!
Она шла по ночной и скучной зимней дороге и живо воображала себе, как напугает бабку Неодору своим поздним приходом, как прильнет к нему, прижмется всем телом и успокоится. «Ах, Маша! Милая Маша! – скажет он, радуясь. – Какая ты умница, что так сделала». И она ему скажет: «Я это сделала ради тебя. Я не могу без тебя. Я люблю тебя». И заплачет. И он станет утешать ее: «Глу-упая, успокойся! Радоваться надо, а не плакать. Мы славно заживем с тобой». И ей сделается хорошо, и она успокоится и уснет.
Все так и было, как она воображала себе, – и бабка Неодора испуганно лепетала за дверью:
– Что ты, Христос с тобой, в такую темень? Ай беда стряслась?..
И не удержалась она, расплакалась от расспросов у самого порога; и он обнимал ее, утешая, целовал в холодные губы, в мокрые щеки, в глаза. Когда же она сказала, что пришла к нему навсегда, что ушла с работы и что жить ей больше негде, он даже крикнул с притворной строгостью:
– Да что ж ты прямо не сказала? Чего нам в сенях-то хорониться? Пошли, жена моя, в светлую горницу, я тебя гостям так и представлю.
– Каким гостям? – испугалась она.
– Да все друзья наши… Роман Вильгельмович, Костя да Соня Макарова.
– Погоди ты, ради бога! Дай хоть я слезы вытру, в себя приду…
– Глупая, в слезах-то лучше… Люди сходятся и живут не столько в радости, сколько в муках.
– Типун тебе на язык!
– Пошли-пошли!
Он почти силой втащил ее в горницу и сказал от порога:
– Поздравьте нас, други. Вот – жена моя! – развязал платок на груди ее, снял пальто и, обнимая за плечи, провел к столу; она смущенно улыбалась, пожимая протянутые к ней руки.
– Кажется, хозяин обалдел от счастья? Но мы ему напомним, так это-о, сухая ложка рот дерет! – прыснул Роман Вильгельмович.
На столе стояли бутылка рыковки и бутылка портвейна.
– Ради бога, извините! – Успенский бросился наливать в рюмки вино и водку, себе плеснул в стакан.
– За счастье новоявленной четы Успенских, за вашу стойкую любовь в этом непостоянном мире! – сказал Костя, подымая рюмку.
– Так это-о, горько! – крикнул Роман Вильгельмович.
– Да, друзья мои, горек наш удел, – сказал Успенский, помрачнев. – Извини, Маша, но мы и в самом деле собрались здесь в минуту горькую – завтра начинают выселять из Степанова: двенадцать семей обречены на изгнание из родных домов. Двенадцать семей! И малые и старые… И не осуждай нас за эту вечеринку, мы пришли на помин по невинно осужденным.
– В Тиханове намечено к высылке двадцать четыре семьи, – ответила Мария, и слезы появились на ее глазах, задрожали губы, но она пересилила себя. – Я должна была возглавить одну из боевых групп по раскулачиванию… Но отказалась… Вот почему я здесь…
– Что за грех содеян, если искуплять его должны дети малые? – сказал Успенский.
– Да в чем родители виноваты? В том, что много работали? – спросила Мария, не вытирая слез.
– Маша, кулаки есть кулаки… В потенции они враги социализма, – ответил Герасимов.
– Да какие они кулаки! А если и кулаки, если и враждебны, так ведь враждебность – еще не вина! Вину доказать надо.
– Ты виноват уж в том, что я хочу есть, сказал волк ягненку, так это-о, – Роман Вильгельмович кривил губы, сдерживая неуместный смех.
– Да, товарищ волк неумолим, – грустно заметил Успенский. – И чудится мне, что за сим наступит и наша очередь…
– И тем не менее… – Роман Вильгельмович вскинул голову и прочел высоким голосом:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, что средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Именно бессмертья! Ибо душа стремится изведать то, что гибельно для тела. Итак, что судьбой предназначено, то и встретим с открытым лицом. Выпьем же за любовь, которая не боится смерти!.. И еще раз – горько!
– Горько! – подхватили азартно Костя и Соня.
Мария с Дмитрием Ивановичем расцеловались, и все выпили.
На закуску были грибы да капуста. Но никто и не притронулся к ним. Набросились с расспросами на Марию: какие были директивы? Кто намечал сроки? Куда повезут раскулаченных? Что разрешается брать с собой? Откуда уполномоченные?..
Расспросы да разговоры затянулись за полночь, до третьих петухов.
– Как только он сказал про теорию классовой борьбы, так все во мне перевернулось, – рассказывала Мария, вспоминая о своей стычке с приезжим инструктором. – Ах вы, думаю, клопы на теле классовой борьбы! Присосались к большому делу, чтобы злобу свою утолять и сводить старые счеты? Ну нет, я вам в таком случае не попутчица. Слуга покорная…
– А между прочим, насчет теории он это искренно, – сказал Успенский. – Вся хитрость именно в теории, вернее, в искажении ее. В этом и собака зарыта.
– Перестань, Митя! – испуганно и с мольбой произнесла Мария.
– Именно, именно там вся причина. Ни Возвышаев, ни Тяпин, ни этот твой приезжий инструктор сами по себе ничего не значат. Ты напрасно грешила на Возвышаева, что-де он мстит за свое ничтожество. Он слишком глуп для этого. Просто он аккуратный и очень исполнительный, вернее, старательный человек. А если хочешь еще откровеннее – простодушный человек.
– Возвышаев простодушный! Ну, знаешь! – вырвалось у Марии.
– Да, да. Он уверовал в силу и беспорочность теории и полагает в простоте душевной, если все будет исполнено по-писаному, то оно сразу и настанет, всеобщее счастье. А потому – жми полным галопом.
– Ну где же, в какой теории написано про то, что надо мужиков разорять, выбрасывать на мороз малых детей? Опомнись, Митя!
– Полно тебе, Маша. Для таких, как Возвышаев, любая бумага – теория, а бумагу эту пишет порой писачка, а имя ему собачка, как говорил Гоголь. Все дело в том, что разумеет каждый читающий, а еще страшнее – каждый трактующий ее, тот самый, кому дано право применять ее, накладывать, как трафарет, на живую жизнь. У кого какой замах. А простору для удара в ней хоть отбавляй.
– Выходит, опять виноват Ленин? Это уже старо, Дмитрий Иванович, – сказал Герасимов.
– Я этого не говорил, – ответил Успенский, как бы с удивлением.
– Ну как же? Если весь гвоздь в теории, а Ленин создатель государства… Следовательно?
– Да, Ленин создал государство и партию. И на сим пока поставим точку, так это-о… – сказал Роман Вильгельмович. – Что же касается теории, так она, батенька мой, создавалась еще задолго до Ленина и даже до Карла Маркса… Устроить жизнь человека без бога, без религии – давненько пытается так называемый прогрессивный материализм, понимаете ли…
– И Маркс, и Ленин были, пожалуй, слишком трезвыми реалистами по сравнению с теми, более ранними, фанатиками! – подхватил Дмитрий Иванович, загораясь.
– Какими ранними? Коммунизм как понятие начался с Маркса и Энгельса, – возразил Костя.
– Чего?! – удивился Успенский и поклонился в его сторону: – Здрасьте пожалуйста! Вы пришли, молодой человек, не на занятие кружка по изучению политграмоты… Так вот, запомните: отцом раннего коммунизма уже более ста лет считается Гракх Бабеф. Маркс был доктором, ученым человеком, его коммунизм не каждому понятен, он отодвигается в далекое будущее. А у того землемера все просто, как дважды два – четыре. Революция – ничто, пока она дает всем политические права. Зачем они? Надо всех уравнять имущественно! То есть не бедных подтянуть к богатым, а богатых низвести до уровня бедных. И сделать это немедленно, силой государственной власти. Посему требовал политической организации во имя переворота и введения диктатуры секретной директории при так называемом самодержавии народа. Самодержавие народа здесь пустая фраза. Никакое самодержавие одних невозможно при диктатуре других.
– Это был удивительный тип, понимаете ли! – поднял палец Роман Вильгельмович. – Когда якобинцы с его теорией пришли к власти, он обвинял Робеспьера в тирании. А после казни этого практика, так это-о, когда сам Бабеф стал заговорщиком, он уже хвалил Робеспьера и обещал еще решительнее уравнять всех. Но не успел: самому голову отрубили! – Юхно прыснул и засмеялся.
– Так это ж буржуазная революция, а у нас пролетарская, – сказал Герасимов.
– Мы говорим о принципе, голова! – воскликнул Успенский. – А принцип того коммунизма таков: силою власти уравнять всех имущественно. Бабеф боялся даже интеллектуального неравенства, а потому требовал обучение свести до минимума. Он считал, что главная опасность идет от «умственного гения». И выдумал этот термин! Отсюда – всеобщее равенство при полном бесправии. Вот чью теорию развивали Петенька Верховенский и Шигалев из «Бесов», которые мечтали горы сравнять…
– Ну, то литературные персонажи. А наши реальные бесы: и Ткачев, и Нечаев, и Бакунин – разве не оттуда пошли? Уж кто-кто, а Маркс их не жаловал, хотя они и пытались прилипать к нему, так это-о…
– Конечно же оттуда! – подхватил Успенский. – Бакунин с его сатанинской формулой – в сладости разрушения есть творческое наслаждение – весь от ранних социалистов. Типичный революционер-космополит, ни в чем границ не признавал; быт, национальный уклад, географические условия – все отметал. Все упразднял: классы, расы, государства. Все поломать, а на обломках построить один образец рабочей жизни, общий для всех. Когда наша интеллигенция стала просвещаться насчет социализма в кружках Станкевича, Петрашевского и прочих, теория уже гуляла по миру в полной силе. В тридцатых годах Буонарроти теоретически развил Бабефа, подновил его, ввел в моду. И прогрессисты радовались. Ну как же? Социализму возвращен его боевой характер, отнятый у него утопистами. Тот же Буонарроти считал, что частная собственность есть преступление против общества. Пьер Леру дошел до последней точки, говоря, что республика без социализма – абсурд. А там еще Луи Блан, Анфантэн, Прудон, Сисмонди… Да мало ли их! А вечный заговорщик Огюст Бланки любому нашему Нечаеву фору мог дать. И все эти просветители трубили в один голос: социальная революция есть только продолжение политической. Сперва власть взять в руки, а потом уж устраивать рай земной по принуждению. Тех же, кто хотел это совершить мирным путем, окрестили ягнятами…
– И мирные социалисты тоже хороши, так это-о… – Роман Вильгельмович сделал значительное выражение и покачал головой: – Один Кабэ чего стоит с его трактатом или романом «Путешествие в Икарию». Его идеальная коммуна в сим произведении, понимаете ли, вырастает из диктатуры Добродетельного Икара. Все там живут по расписанию, как на поселениях Аракчеева: одеваются в одинаковую форму, сшитую из одной и той же эластичной ткани; дома все одинаковые, мебель, утварь тоже одинаковая. И улицы похожи одна на другую. Что надо читать, какие книги? А что не надо читать? Какие зрелища смотреть? Что варить? – все устанавливает начальство и одобряют комитеты, так это-о…
– А Кампанелла в своем «Городе Солнца» догадался ввести специальные ящики для доносов, – перебил его Успенский. – Каждый член коммуны должен писать доносы друг на друга и опускать их, как письма, в такие вот ящики. Вот откуда пошли эти бесы.
– Раньше, так это-о, раньше! – воскликнул Роман Вильгельмович. – Еще Платон сказал: мир идей не от мира сего. Мир идей есть образец для реального мира. Столяр делает стол по образцу идеи стола, так и Демиург создает видимый мир по образцу невидимого, то есть мира идей. Отсюда и модель его идеального государства, в жертву которого приносится все: свобода и права личности, упразднение семьи, собственности, введение общности жен и детей. Создав эту модель, Платон поторопился вручить ее сиракузскому диктатору Дионисию как лучшему практику, так это-о. Одначе диктатору быстро надоел словоохотливый философ, и он его продал в рабство. – Роман Вильгельмович коротко хохотнул и сердито нахохлился. – Неплохой урок, между прочим, для всякого идеалиста, плюющего на свободу во имя целесообразности. Вот от этого платоновского государства и пошли все эти «утопии» да «икарии», как слепки с одного образца.
– А нам говорят – Маркс, – сказал Успенский, обращаясь к Герасимову. – Маркс никогда не причесывал всех под общую гребенку, он требовал учитывать исторический опыт хозяйственного развития. По Марксу, роль и значение капитала в промышленности и в земледелии не одинаковы. Читайте третий том «Капитала»! На земле требуются, писал Маркс, самостоятельно работающие руки мелких производителей-собственников! Или работа и контроль самих объединенных производителей. Самих! А не начальства над ними. Так ведь и у Ленина нет ни слова о сплошной коллективизации, да еще в таком повальном охвате. Так что наши левые коллективизаторы совершили прыжок через голову Ленина прямо в объятия этих европейских Добродетельных Икаров. Примитивная утопия взяла верх.
– Почему же это произошло? – спросил Герасимов.
– Однозначного ответа здесь нет, – сказал Успенский. – Но можно попытаться ответить.
– Погодите, так это-о! – Роман Вильгельмович поднял руку: – Я хочу вам досказать эту историю с Кабэ. Он устроил в Северной Америке коммуну по описанному образцу. И чем все это кончилось? Она погрязла в манипуляциях, воровстве, склоках и раздорах. А самого Кабэ судили как мошенника, так это-о… – Роман Вильгельмович весело оглядел всех и закатился тоненьким смешком. – Между прочим, один из петрашевцев еще в сороковых годах прошлого века сказал, что жизнь в Икарийской коммуне, или фаланстере, представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги.
– Кто это? – спросил Герасимов.
– А Федор Михайлович Достоевский, так это-о…
– Ну, эдак мы уйдем далеко в сторону, – возразил Герасимов. – Дмитрий Иванович, ответь на мой вопрос: почему это произошло?
– Давайте попытаемся, – сказал Успенский. – Если общество не имеет контроля самоограничения, то оно обречено на всяческие злоупотребления и даже на застой. С этим вы хотя бы согласны?
– Допустим. Но у нас есть же критика и самокритика.
– Разговоры о критике! Применение критики надо утвердить законодательно, как право. Не разговоры о критике, а правовой порядок должен лежать в основе общества, ибо социальная дисциплина создается только правом. Соблюдение этого права гарантирует свободу, то есть свобода внешняя обусловливается общественной средой. О каком соблюдении права, о какой свободе, о социальной дисциплине можно говорить, если правопорядок публично поносится леваками? Слово «адвокат» стало ругательством. А еще ниже – «присяжный поверенный», уж ничего уничижительней и быть не может, чем эти слова, понятия или обязанности по соблюдению правопорядка. Теперь другой лозунг опять выплыл из военного коммунизма – руководствуйся революционным сознанием! Что, мол, мне выгодно, то и нравственно. Мужики про это говорят: чего хочу, того и клочу, то есть начальству все позволено. А кто с этим не согласен? Тот, кто сегодня поет не с нами, тот наш враг. А там – объявить врага социальным навозом – и к ногтю. Поймите же – это левой теорией освещено. Здесь не Маркс, а все тот же Бабеф, бабувизм. Ведь как просто – исполняй, руководствуясь революционным сознанием. Сознание же бывает разным: одни стыдятся безобразничать, другие усердствуют по святой вере, третьи по тупости, четвертые по хитрости… Так вот, Возвышаев твой усерден и туп, и жалость ему неведома, – обернулся он к Марии.
– Зато он чует, куда дело поворачивается, так это-о…
– Именно, именно! – подхватил Успенский. – В этом вся соль. Всего лишь два года назад на Пятнадцатом съезде и Сталин, и Калинин, да и другие говорили, что нас, мол, толкают к расправе административной с кулаком, но мы не позволим-де нарушать революционную законность. И что же? Не прошло и двух лет, как эту самую законность и не вспоминают, а расправу ведут публично – выбрасывают людей из квартир в городах, мол, нэпманы – не люди, о деревне и говорить нечего. И толкнули на это беззаконие именно партийная интеллигенция, леваки, все эти Ларины, Преображенские, Каменевы да Зиновьевы. Вспомните, что говорили они еще пять лет назад? А газеты? В последнее время они кишели этими подстрекателями. Все дело в том, что русская интеллигенция, я имею в виду атеистическую часть ее, радикальную, состояла из людей ни индивидуально, ни социально не дисциплинированных. От них все и пошло. Эта их любимая формула – опираться в действиях на революционное сознание – давно известна.
– Так это-о перефраз знаменитого клича разинской вольницы – «Сарынь на кичку!». Древняя замашка, – сказал Роман Вильгельмович и рассмеялся.
– Возможно… Хотя я как-то не думал о разинской вольнице, – отозвался Успенский. – Впрочем, у Костомарова писано об этом. Но сейчас я говорю про нашу радикальную, самовлюбленную, самоуверенную интеллигенцию. Она всегда стремилась вывести сознание из-под контроля нравственности. Она плевала на религию, на семейные устои, на общественные традиции. Вспомните хотя бы Марка Волохова из «Обрыва»! Все его действия по этому новейшему сознанию оборачиваются жестокостью к людям, близким и дальним. Оно и понятно – автономность сознания таит в себе большую опасность.
– Прости, Митя! Ты же сам говорил мне, что интеллигент – это тот, кто борется за права человека.
– Милая моя, теперешний интеллигент, который говорит о правах человека, – это совсем другое. Интеллигент, не ставший бюрократом, отрезвел, он огнем очищен, он кается.
– Кается, отрезвел! – воскликнул Юхно. – Так это-о что-то значит? Видимо, не так уж плоха была интеллигенция, если кается и несет голову на плаху?
– А что ж они хотели? Посеешь ветер – пожнешь бурю. Или они полагали, что только народ будет расхлебывать заваренную ими кашу? Нет, сами хлебайте и помните, что потеряли. Ведь те, дореволюционные, интеллигенты, имели такие права, которые нам теперь и не снятся. Но им мало было… Я говорю о потрясателях основ, об этих наполеончиках, которые во имя-де общего блага плевали на свободу личности и на всякую духовную деятельность, требовали подчинения живой жизни казарменному распорядку согласно их партийным установкам. А либералы аплодировали им. Теперь они плачут.
– Но ведь это тоже борьба за права человека, Дмитрий Иванович! – перебил его Герасимов. – Право на свою партийную линию, право на эксперимент, в конце концов. Ведь это же задумано было для общего блага!
– Да, они тоже боролись за права человека. – Успенский нервно усмехнулся и с грустью поглядел на Герасимова. – Эх, Костя, душа доверчивая! Что толку в этих словах про общее благо, если сами эти ораторы ни в грош не ставили и не ставят уклад народной жизни? Да что знают о ней те же Преображенский да Троцкий? Мы-де желаем вам добра, как сами его понимаем, оттого и слушайтесь нас беспрекословно. Отсюда и нетерпимость, и насилие. Они и сами были гонимы, но, приходя к власти, тотчас становились гонителями похлеще прежних. Не только народу от них тошно – друг друга изничтожают…
– Так в чем же причина? – спросил опять Герасимов.
– Все в том же… Эта их гордыня непогрешимости… Сатанинская гордыня! И свои изречения объявили единственным источником истины! Все остальное подлежит истреблению… огнем и мечом! Вы посмотрите, что делают с церквами! А как громили поместья, библиотеки, монастыри – эти средневековые академии! Как уничтожают колокола, иконы, картины продают, сбывают древние предметы культа, рукописи, настенную живопись скалывают или замазывают. Как изгоняют священников, профессоров. И это марксизм? И это проповедовал доктор Маркс? Где же? От таких марксистов он открещивался, как от чумы. «Je ne suis pas marxiste!» То есть я сам не марксист, говорил он.
– Это же кокетство. Ты защищаешь Маркса, потому что сам был марксистом, так это-о… – усмехнулся Юхно.
– Дело не во мне, а в сущности. Нет, это не марксизм, а чистейшей воды бабувизм. За версту видна паническая боязнь все того же «умственного гения», интеллектуального превосходства тех, которые не на руководящей должности. А отсюда – все, что исходит не от нас, запретить! Мы одни хранители истины! Даже если бы знали истину?.. Ведь одно дело знать истину, другое – жить по истине. Вы посмотрите на них. Как взяли власть – сразу переселились в царские палаты да в барские особняки. Слыхали, поди, как Троцкого выселяли из Кремлевского дворца? Ленин в двухкомнатной квартирке живет, а этот – в апартаментах дворца. Полгода не могли вытащить его оттуда. Пайки для себя ввели, закрытые распределители! На остальных – плевать. А теперь что? Крестьянам говорят – сгоняйте скот на общие дворы, все должно быть общим. Для себя же – особые закрытые магазины, опять пайки, обмундирование. И все это во имя грядущего счастья? И это истина? Да кто же в нее поверит? Только они сами. Вот в чем гвоздь их теории: субъективизм выдавать за истину, за объективное развитие. Ото всех этих новых теорий всеобщего равенства скатились к старой бюрократической формуле – начальству виднее. Вот теперь их истина. А если такая истина не подлежит еще и независимой проверке, то пределы дозволенного в действии начальства имеют зыбкие границы. Каждый усердствует в угоду этому понятию. На остальное плевать. Это они переняли от наших чиновников. В старые времена еще посмеивались над этим. Знаете стишок?
По причинам историческим
Мы совсем не снабжены
Здравым смыслом юридическим,
Сим исчадьем сатаны.
Широки натуры русские —
Нашей правды идеал
Не влезает в формы узкие
Юридических начал.
И только в революцию, в гражданскую войну и потом мы увидели в полном размахе наше презрение к законности. И теперь нам не до смеха.
– Но, Митя, и этот стишок, и рассуждения твои о произволе в большей мере относятся к старой бюрократии, к офицерству, к народным низам. При чем же тут интеллигенция? Интеллигенция наша всегда жертвовала собой во имя народного счастья, шла на каторгу за убеждения, отказывалась от комфорта, даже от наследства. Одно это хождение в народ чего стоит! «Иди и гибни безупречно, помрешь недаром – дело прочно, когда под ним струится кровь». Вот стихи про нашу интеллигенцию, – сказала Мария.
– Правильно! – подхватил Роман Вильгельмович и погрозил пальцем Успенскому. – Ты делаешь упор на нигилистах, на шестидесятниках, на их нравственной расхлыстанности, на этом разумном эгоизме, но совсем умалчиваешь о семидесятниках, об их самоотречении, о знаменитом хождении в народ. Ты позабыл о земцах, друг мой! Уж их-то не оторвешь от почвенности; хотя и шли они туда с иной верой, но растворялись в народе. Все эти учителя, лекари, землемеры, строители перепахали Россию, создали ее культурный слой. Или они не работники, не подвижники? Так это-о. Ведь можно в оценке роли интеллигенции и до поношения дойти. Во всем виноваты, мол, студенты и еще евреи.
– Да вы меня просто не хотите понять, – с досадой сказал Успенский. – Я сам преклоняю колена перед земцами, перед чистотой и святостью этой идеи хождения в народ. И вовсе не пытаюсь свалить в кучу все, что связано с русской интеллигенцией. Я говорю не о мыслителях, но о трудовой и практической части ее, уходившей в народные низы на черную работу; я говорю о богоборческой стороне, о том бунтарском чистоплюйстве в среде этой интеллигенции, о вожаках ее, которые меньше всего думали о практической пользе; они как раз презирали эту теорию малых дел, они и погубили ее своим терроризмом. Они вообще меньше всего задумывались над реальной пользой постепенного улучшения жизни народа. Именно их и боготворила определенная часть русской интеллигенции, более шумная часть, более назойливая. О ней-то я и говорю. Ей все враз хотелось перевернуть кверху дном. Я имею в виду ту самую нетерпимость, бесовскую наклонность к неприятию добрых начал в реальной жизни, которую высмеивал в русской интеллигенции Достоевский, а еще раньше Гоголь. У них, мол, мозги набекрень. У них все помыслы о будущем, а настоящего и знать не хотят. Дурак тот, кто думает о будущем мимо настоящего, сказал Гоголь. Да я вам сейчас прочту. – Он прошел к настенной полке, снял небольшой томик в зеленоватой обложке с черным переплетом, сплошь переложенный закладками из обрывков газет, раскрыл нужную страницу: – Вот оно! «От того и вся беда наша, что мы не глядим в настоящее, а глядим в будущее. От того и беда вся, что иное в нем горестно и грустно, другое просто гадко; если же делается не так, как бы нам хотелось, мы махнем на все рукой и давай пялить глаза в будущее. От того и бог ума нам не дает; от того и будущее висит у нас у всех, точно на воздухе… Оно, точно кислый виноград. Безделицу позабыли: позабыли, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем, которого никто не хочет узнавать; всяк считает его низким и недостойным своего внимания…» – Он захлопнул томик, бросил его на стол, потом сел, устало сгорбившись, и сказал более для самого себя: – Нет, не увлекает таких вот деятелей настоящая реальная жизнь. Скорее бы перевернуть ее. И ничего не жаль ради этого призрачного будущего – ни средств, ни сил. И крови даже не жалели, ни своей, ни чужой. А что толку? Каков результат? Опять новые жертвы? И конца этому не видно. – Успенский свел брови и уставился куда-то в угол невидящим взглядом.
– Да, водятся грехи за русской интеллигенцией. Слишком доверялась она европейским поводырям, которые сами толком не знали дороги. Я не отвергаю твоего памфлета, и тем не менее ты упрощаешь, так это-о. – Роман Вильгельмович вытянул губы в трубочку, помедлил, погрозил пальцем и наконец изрек: – Ты умалчиваешь о первопричине распада и брожения: богатство и неуступчивость одних и бедственное положение других. Вот на этой почве и вырастали, так это-о, и пугачевский бунт, и максимализм интеллигенции. Нельзя надеяться на взаимную любовь и согласие, когда в пределах одного и того же государства одни потеряли счет своим землям, а другим куренка некуда выпустить.
– А-а, это знакомый довод! – покривился Успенский. – Он мало что объясняет. У помещиков перед революцией было всего одиннадцать процентов земли.
– В умозрительном смысле процент этот успокаивает, – согласился Роман Вильгельмович. – Но если по соседству с графиней Паниной, так это-о, живут мужики какой-нибудь Гавриловки? У них по две десятины на семью, а у Паниной тридцать одна тысяча десятин. Тогда как? А сколько было десятин у княгини Волконской в вашем уезде?
– Двенадцать тысяч, – ответил Успенский.
– Вот оно – яблоко раздора! Мужики отняли эту землю, мужики же прогнали и офицеров, и казаков… Так это-о… – Роман Вильгельмович хохотнул и выкинул палец. – Белое движение погубил земельный вопрос, признался Деникин в своих мемуарах. А мы сможем добавить: и старое русское общество погубил земельный вопрос. То есть погубила неуступчивость русской бюрократии, косность и ее, так это-о, центропупизм… извините мне это грубое слово…
– Да я вовсе не хочу оправдывать бюрократию. Но откуда она бралась? – спросил Успенский. – С неба? Да оттуда же, из интеллигенции в основном. Интеллигенция порождала не только революционеров, но и бюрократию, а бюрократия, в свою очередь, насквозь пропитала своим бюрократизмом все интеллигентские кружки. Любят они бюрократию, а еще голодранцев, которые из бездельников. Ну, как же? Они-де Челкаши, вольные соколы да воры! Их Горький воспевал, а русского мужика дерьмом обмазал. Наши интеллигенты всегда были готовы ободрать крепкого мужика Хоря, чтобы поприличнее одеть какого-нибудь обормота Ермолая. Они сами такие же бездельники, как этот тургеневский Ермолай.
– Эдак, пожалуй, ты и нас всех зачислишь в покровителей Ермолая да Челкаша, так это-о, – сказал Юхно и засмеялся.
– А ты не смейся! Ты вот что заметь – район наш сельский, а кто из авторитетных мужиков в райисполкоме сидит или в райкоме? Один Тяпин. Да какой из него мужик? Не абсурдно ли решать дела народные за народ? Для здравого смысла это – абсурд, для логики интеллигента – это все в порядке вещей. Потому что сии интеллигенты, а теперь надо понимать – коммунисты – они одни знают, что народу надо, а народ этого не знает.
– Но нельзя же коммунистов отождествлять с интеллигентами, – сказал Герасимов.
– Нельзя, конечно. Да я не о коммунистах. И потом, какие коммунисты Поспелов да Возвышаев? Чиновники! А Троцкий, а Зиновьев – коммунисты, да? – Он махнул рукой. – Я говорю о некоей общей интеллигентской тенденции: идеология наших левых партий и максималистские замашки – все оттуда, из интеллигенции. Если, не вдаваясь в подробности, определить главную отличительную особенность их теории, так вот она – полное пренебрежение к нашему национальному историческому опыту. Они не видят связи прошлого с настоящим. Все начинают заново, все от себя идет у них. Вот в чем суть. Высшая образованность должна являться естественным завершением народного быта, должна вырастать из него, как плод из семени, сказал один мудрец.
– Не только народного… Но и общечеловеческого познания! Это необходимое условие! – прервал его Роман Вильгельмович.
– Само собой… – Успенский упрямо нагнул голову и с силой произнес: – Так следовало бы. Но мы про общечеловеческое помним, а народный опыт отбрасываем прочь. Все, что связано с народом, с его укладом жизни, с верой, с религией, – все это чуждо для наших леваков. Они не приемлют не только веру народа, но враждебно относятся к высшим проявлениям национального духа его, для них Толстой – юродивый, Достоевский – мракобес, даже Пушкин – выразитель дворянской культуры. Я уж не говорю о ненависти ко всем русским философам от Хомякова и до Булгакова. Для них русский исторический опыт – всего лишь изгаженная почва, которую-де надо расчистить. Отсюда и идет эта историческая нетерпимость, отсутствие трезвости, стремление сотворить социальное чудо. Где уж тут считаться с малыми детьми или со стариками? Поскорее историю творить надо по собственному плану. Пока в него верят, а кто не верит – тех заставим… Вот-вот, еще немного – и придем к изобилию. Стоит только всех в колхоз загнать. Чудо подай, чудо! Раз-два – в дамках. Вот что худо. Вот где собака зарыта.
– Но не одни же фокусы везде, Митя! – с досадой сказала Мария. – Ты посмотри, как строятся заводы, города растут. Какой энтузиазм! Ведь не кнутом же гонят народ на стройки? Сами идут.
– Идут… – устало ответил Успенский. – Народ у нас издавна тянулся к практическим знаниям, к техническому опыту, охотно шел в любое дело. И отчего же не идти ему? Тут все можно потрогать, сотворить своими руками. Народ и впредь будет идти туда, так что успех на стройках обеспечен. Но зато под завесой этого успеха еще крепче ударят по русскому укладу жизни, по русской культуре, мысли, по русскому национальному характеру… Нужны сильные потрясения, чтобы почва заколебалась под ногами нашими. Тогда вот и поймем, что исторический опыт народа есть единственная надежная опора. Тогда вот и вернемся к национальным истокам своим, поклонимся еще в ноги Руси-матушке.
– Крепко ты бьешь, крепко… Ничего не скажешь. Да, надо осуждать за грехи прошлые и настоящие. Но надо еще и понимать, почему становились на грешный путь, так это-о. Вот ты сказал, что интеллигенция скорее Ермолаю потрафляла, а не Хорю. Но почему? Объяснить можно. Наша интеллигенция сложилась идеологически в шестидесятые годы, когда ждали раскрепощения крестьян, боролись за это. И дождались, так это-о… От третьей части до половины всей земли оставалось помещику, а крестьянину выделялось с гулькин нос. Максимум на семью шесть-семь десятин, а минимум – половину этого надела… Да мало того! С крестьян еще требовали подати не только за пользование землей, но и от промысловых заработков. То есть фактически налагался платеж на трудоспособность крестьянина. Его заставляли заниматься отхожим промыслом и оплачивать свою независимость от барина. Короче, был установлен косвенный выкуп личности, так это-о! Вот почему бунтовали мужики, вот почему кипела и негодовала интеллигенция. Ведь эту же реформу ввел либеральный, лучший царь! Так это-о… Тут поневоле кинешься в объятия к самому дьяволу, если он посулит всех уравнять, понимаете ли. – Роман Вильгельмович прыснул и, довольный своим доводом, рассмеялся.
– А все-таки, виновата интеллигенция или нет? – спросил Успенский.
– Да, виновата. Но во всем ли? Она раскачивала стихию, толкала на бунты, но далее от нее мало что зависело. Не худо бы учесть тот исторический опыт, на который ты уповаешь. Вспомни хотя бы вольницу Стеньки Разина! И там, при Стеньке, казачество только начинало, а главной силой были мужики. Народ! Бунтовали повсюду… Бунтовали против чиновного люда, потому как заели. Уложение 1649 года – вот главная причина. Введение крепостного права! И некуда бежать. Ловили, как зайцев. Насмерть засекали. Вот и причина. А еще – раскол. В церквах запретили вести проповеди на мирские темы, то есть осуждать все те же бесчинства чиновников. Вот из-за чего и бунты. А порядки у Стеньки в кругу своей братии смахивали на интеллигентские диктатуры, так это-о… И там узришь всю ту же мерзкую нетерпимость и беспощадную жестокость. А ведь интеллигенции тогда и в помине не было. И Петра еще не было, ее родоначальника, так это-о. – Роман Вильгельмович оглядел всех лукаво и вытянул губы трубочкой.
– Да, нечто похожее было и в прежних смутах, – согласился Успенский и длинными сухими пальцами левой руки стал нервно пощипывать свою бородку.
– Стало быть, причина такой ожесточенности лежит глубже. Интеллигенция могла дать всего лишь толчок первоначальный. А далее все ускользает из-под контроля, так это-о… И не кто иной, как интеллигенты более всех поплатились своими головами за эту развязанную всеобщую потасовку. Искупили свою вину, так это-о. Вся беда в том, что мы ищем причины не в себе самих, а вне нас, в общественной среде, в идеологии и прочее. Мы натуру человека не учитываем, вот в чем беда, понимаете ли.
– Ты повторяешь мои мысли, – сказал Успенский.
– Это не твои мысли. Их высказал несколько раньше Христос. И еще Достоевский, так это-о. – Роман Вильгельмович прокурорским взором окинул всех и, раздувая ноздри, продолжал высоким голосом: – А ведь это она, натура человека, с ее необузданными страстями, сказывалась и в опричнине Ивана Грозного, и в диктатуре Стеньки Разина в кругу своей вольницы. Формально и там, у Стеньки Разина, все были равны, а правили людьми все те же страх, произвол, донос, пытки, казни. А почему? Да потому, что спадали вериги божеского ограничения, и все становилось дозволенным, так это-о.
– Но отчего же так получается? – спрашивал с отчаянием в голосе Герасимов. – Что за круг заколдованный? Люди стараются устроить все лучше, разумнее, свободнее, но, взявшись за это, тут же все и ужесточают?
– А тайна сия велика есть, – ответил Успенский. – Христос не взял царства земного, то есть власти меча. Он полагался только на свободное слово. Те же, которые применяли насилие вместо свободного убеждения, в жестокости топили все благие помыслы. Ты прав, Роман Вильгельмович. Вот это нетерпение устроить все одним махом, перевернуть все с ног на голову и роднит вольницу Стеньки Разина с нашей радикальной интеллигенцией. Свободу внутри себя обретать надо – вот что главное. Ибо свобода духа есть высшая форма независимости человека. Вот к этой независимости и надо стремиться.
И воцарилась тишина такая, что слышно было, как потрескивало пламя в керосиновой лампе. Потом Роман Вильгельмович тихо, как бы самому себе, сказал:
– Кого больше любит бог, тому и страдания посылает… дабы очиститься в них и обрести смирение и разум.
– Да, и я так думаю, – поднял голову Успенский. – Несмотря на все эти страдания, народ наш не пропадет; он выйдет из них окрепшим духовно и нравственно и заживет новой разумной жизнью. Все дело в том – сколько продлятся эти испытания.
– Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе, – продекламировала молчавшая все время Соня, и все рассмеялись.
– Так это-о, устами младенца глаголет истина!
– А я думал – ты спишь, – глянул на нее Герасимов.
– Немудрено и заснуть. Пора и честь знать, понимаете ли, – сказал Роман Вильгельмович, вставая.
– Пора, пора! – заторопился и Герасимов.
Гостей провожали до околицы; на улице шел снег, было темно от низкого неба, и стояла глухая вязкая тишина. Распрощавшись, гости пропали в десяти шагах за оградой, как под воду ушли. Мария с Дмитрием стояли, обнявшись, возле околицы и с минуту смотрели еще в темноту, будто ожидали их возвращения.
– Митя, а почему ты оказался на стороне красных? Почему ты не пошел с офицерами в белую гвардию? – спросила она.
– Я не белый и не красный, Маша. Я слишком русский, жалею и тех и других. В этом все дело. – И замолчал.
Но в доме снова заговорил:
– Офицеры были разные, Маша… Вообще все смешалось, и офицеры потянулись в разные стороны. Осенью восемнадцатого года нас перебросили с Закавказского фронта на Кубань. Пешком топали… Пока пришли, а там уж власть сменилась. Опять погоны нацепили. Послали нас в станицу на бричке за продовольствием. Со мной еще двух офицеров. Молодежь. Поручик да подпоручик и я, только что произведенный в штабс-капитаны. Они в одну хату, я – в другую. Слышу – по соседству свинья визжит. Потом шум, крики. И вдруг выстрелы: бах-бах! И вопли на всю улицу. Подбегаю – мои офицеры застреленную свинью уж на бричку завалили, а хозяин у ворот валяется, и кровь из головы его хлещет. И баба над ним вопит. «Вы что, – говорю, – трам вашу тарарам?» – «Молчи, – говорят, – не то и тебя уложим, поповское отродье». А ведь сопляки еще мокрогубые. Но сколько гонору! И все то же невежество и та же злость, жестокость, но под другим лозунгом: бей озверевшего хама! Кого же вы бьете, говорю? Мужика? Кормильца?! И слушать не хотят. Тут же на меня донос, и дело состряпали. Ты погоны снимал? Снимал. Большевикам служил? Служил… Еле ноги унес. Целый месяц по ночам пробирался, как волк. Вышел аж на Донце Северском. И сколько радости было! Тут что ни говори, Маша, а централизованная власть была, дисциплина, государственность. Куда все пойдет, еще толком никто не понимал. Но республика стояла, землю роздали поровну, по едокам. И мужики шли на фронт. Воевали – будь здоров! – и верили в лучшее.
– А во что же нам теперь-то верить?
– И теперь верить надо в лучшее. Это, Маша, что болезнь, – нетерпение, озлобление, взаимная ненависть – все это вырвется, как магма при извержении вулкана, и пожжет все вокруг, и камнем затвердеет; но и на каменистой почве в свое время пробивается жизнь, если восходит животворное солнце любви. А пока – время соблазнам пришло, как пишет Аввакум в своем «Житии». Сами, мол, видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят. Омрачил диавол, что на них и пенять? И мы не будем пенять. Давай жить, любить друг друга, детей учить, людям помогать. Верить в лучшие времена.
– Ах, Митя, мне так страшно!
– Ничего, бог даст – все образуется.
Заседание районного штаба по сплошной коллективизации затянулось до глубокой ночи. Сперва закрепляли и расписывали уполномоченных по кустам, потом прикидывали и подсчитывали, сколько подвод надо для их доставки на места, потом считали – сколько подвод послать в Пугасово за рабочей делегацией да за охраной, да еще подводы нужны для отвозки семей выселенцев к железной дороге.
– А главы семей пусть топают пешком. Эти отъездились на рысаках да на тугих вожжах, – сказал Возвышаев.
Заседали в его кабинете; накурили так, что секретарша Зоя, сидевшая у телефона на приеме донесений из сел, стала кашлять и задыхаться. Возвышаев раскрыл настежь окно, и дым повалил наружу, как из трубы.
– А теперь марш по домам! Которые отъезжают, явиться сюда к пяти часам утра. Со мной останутся Чубуков, Радимов и Зоя. Для этих дежурство круглосуточное, отдых в пересменку.
Председатели ближних сельских Советов приезжали на доклад лично, дальние докладывали по телефону, под запись.
Тихановские явились вдвоем – Кречев с Зениным. Секретарь ячейки, несмотря на холод, был в кожаной фуражке со звездой; фуражку бережно положил на край стола, словно тарелку со щами поставил, из планшетки достал списки кулаков и передал в руки самому Возвышаев у, поясняя:
– Значит, процент, спущенный районом, перекрыт. Вы намечали двадцать четыре семьи по Тиханову, мы утвердили двадцать шесть. Этих вот на выселение с арестом глав семей, а эти пусть идут на все четыре стороны.
Возвышаев просмотрел списки с явным удовольствием.
– Молодцы! Кого добавили?
– Значит, дополнительно подработаны… столяры Гужовы. Живут на углу Нахаловки и Базарной. Дом о двенадцати окон, подворье обнесено деревянным заплотом, телеги там собирают. Очень может пригодиться для общественной конюшни.
– Правильно! – похвалил Возвышаев. – Я знаю этот дом. Богато живут.
– Исключительно! – подхватил Зенин. – Некоторые из нашего актива, – тут Зенин смерил взглядом Кречева, – пытались отвести эту кандидатуру на том основании, что, мол, кустари-токаря. Однако беднота не позволила. У этих токарей, оказывается, две лошади, два амбара, два молотильных сарая…
– Дак их же два брата! – словно в свое оправдание, сказал Кречев.
– А что беднота? – спросил Возвышаев, не глядя на Кречева.
– А беднота точно припечатала: оба брата повязаны, говорят, одной веревочкой – богачеством. Вот так… – И снова поглядел со значением на Кречева.
Тот стоял и комкал в руках снятый малахай, как нищий у порога.
– Правильно ответила беднота, – сказал Возвышаев. – А еще кого вывели на чистую воду?
– Еще вот этого кустаря-одиночку, Кирюхина! Некий фотограф.
– У которого баба толстая? – усмехнулся Возвышаев. – Знаю. Богато живет.
– За неделю барана съедают! – радостно подхватил Зенин. – Масло, сметану с базара ведрами тащат. И еще одна вскрытая беднотою порочная отрасль – у этого кустаря-одиночки не один, а два фотографических аппарата.
– И дом в три окна, – пробубнил от порога Кречев.
– А какой павильон отгрохал! – вскинул по-петушиному голову Зенин. – Крыша стеклянная!
– Дак ему фотографировать надо, – нерешительно оборонялся Кречев.
– Из двух аппаратов? Да еще в стеклянном павильоне? Обратите внимание, беднота этот павильон презрительно нарекла Аполеоном. Известно, в какую сторону намек! – Зенин выкинул палец кверху.
– Темнота и дурость, – твердил свое Кречев.
– Ты больно просвещенный у нас. От твоего просвещения чуть село не сгорело, – изрек Возвышаев, едко усмехаясь.
– А то, что жена этого кустаря-одиночки ежегодно на курорт ездит? Как вы этот факт расцениваете, товарищи либералы? – Зенин сперва строго посмотрел на Кречева, а уж потом, сменив выражение, расплываясь в лучезарной улыбке, обернулся к Возвышаеву.
– Я вам не либерал.
– Ты хуже. Ты примиренец, играющий на руку правым элементам. Учти, Кречев, если еще раз заметим, что ты занимаешься попустительством, снимем с работы с оргвыводами, – сказал Возвышаев.
В нахолодавший кабинет вошли Радимов с Чубуковым, за ними, кутаясь в шаль, вошла Зоя. На ней были белые валенки и вязаная кофта.
– Ой, как вы тут можете? – сказала она. – Тараканов, что ли, морозите?
– Там Кадыков дожидается, который из Пантюхина, – сказал Чубуков, закрывая окно.
– Ладно, хорошо поработали, – сказал Возвышаев, пожимая руку Зенину. – Значит, до утра. Быть всем в Совете в шесть часов! И учти, Кречев, раскулачивать без мерехлюндий.
– Есть без мерехлюндий, – ответил тот по-военному и мешковато обернулся уходить.
– А ты сам проследи, чтоб во главе групп по раскулачиванию не было знакомых или приятелей кулаков.
– Принцип революционной бдительности и беспощадности будет строго соблюден, – ответил Зенин, прощаясь.
– Орел! – изрек Возвышаев, кивая на дверь, после того, как она закрылась за Кречевым и Зениным.
– Там Кадыков дожидается, – напомнил опять Чубуков.
– Хрен с ним, пусть постоит. – Возвышаев, довольный, потер руки и прошелся по кабинету. – По тому, как мы проведем эту операцию, дорогие товарищи, народ будет судить о нашем неуклонном движении вперед к счастливому будущему без эксплуатации и мироедов. А враги наши пусть содрогнутся не только повсюду на земле, но и в гробах.
– Это нам – раз плюнуть, – отозвался Радимов.
Чубуков, закрыв окно, раскуривал свою трубку, шумно, с потрескиванием посасывал ее. На всех на них были новенькие суконные командирские гимнастерки цвета хаки. Накануне Нового года все это добро завезли в районный распределитель.
Кадыков вошел без стука и, поздоровавшись, спросил от порога:
– Донесение кому сдавать?
– Ты как в лавку ворвался… без спроса, без стука, – проворчал Возвышаев. – Привыкли там, у себя в милиции, к разгильдяйству.
– Мне сказали, что сюда сдавать, вот я и вошел, – Кадыков протянул листок.
– А что это за список? – спросил Возвышаев, принимая бумагу. – Это не список, а плевок на всесоюзное мероприятие. Один кулак на все село?!
– Один. Мельник Галактионов. Больше кулаков нет.
– Это кто вам сказал? Зачем вас послали в Пантюхино? Колхоз создавать или кулаков прикрывать? – загремел Возвышаев.
– Вы на меня не кричите. Не то я повернусь и выйду. – Кадыков вскинул подбородок и насупился. – Это решение пантюхинского актива. Нет у нас больше богатых людей. Село бедное.
– А я вам повторяю: райштаб послал вас в Пантюхино не для того, чтобы определить – бедное село или богатое, а для выявления кулаков. Где у вас кулаки?
– В штанах у меня прячутся. На, обыщи!
– Возьми ты его за рупь за сорок… Да понимаешь ли ты, голова два уха, что есть завтрашний день? – Возвышаев сунул руки в карманы галифе, покачался перед Кадыковым, подымаясь на носки и, насладившись мертвой тишиной, назидательно изрек: – Завтрашний день есть исторический рубеж перехода в иную формацию. Понял?
– Нет, не понял, – ответил Кадыков.
– С завтрашнего дня начинается великий перелом, как сказал товарищ Сталин.
– Кто был ничем, тот станет всем! – подхватил Радимов и загоготал.
– Вот именно! – Возвышаев вынул одну руку из кармана и погрозил Кадыкову пальцем: – Кто этот исторический рубеж не в силах перешагнуть, тот будет отброшен в арьергард наступательным порывом пролетариата в союзе с беднейшим слоем крестьянства. То есть он окажется в хвосте событий заодно с правыми элементами. Понял? У нас так: либо туда, либо сюда, промежуточной фазы не терпим.
– Не понимаю, в чем вы меня обвиняете?
– А в том, что вы остановились на пороге событий.
– Дан вон он, порог-то, позади остался. – Кадыков кивнул на дверь.
– Не прикидывайтесь мальчиком из купеческого магазина. Времена не те. Наступила пора спрашивать и отвечать. Вот так. Спрашиваю я, а вы отвечайте. Почему не выявлены в вашем селе кулаки?
– Нет же их! Один мельник Галактионов. Больше нет.
– А поп, дьякон, псаломщик, староста церковный? А лавочники? Волгари-отходники!
– Попа посадили. Один лавочник разорился, второй сбежал. Дьякон – кладет деньги на кон. Он пьяница у нас.
– Что ж у вас, нет ни одного порядочного человека на всем селе? – спросил Радимов.
– Не то, что человека, у них ни одной порядочной лошади нет, – отозвался с подоконника Чубуков.
– Ладно… Допустим, – сказал Возвышаев, возвращаясь к своему столу, – попа посадили. А где весь церковный причт? Вот и внесите его в список. И потом этих самых, волгарей-отходников.
– А чего брать у этих волгарей? – спросил Кадыков.
– Посовещайтесь и найдете, чего брать. Они у вас вроде бы селедкой торгуют. Вот и обложите их налогом или отберите селедку. Не то открыли местный промысел. Срамота! Пойдешь на базар – а от них за версту ржавчиной воняет.
– Дак базар-то закрылся.
– Откроется! Не беспокойтесь. Так что составьте список заново. Утром явитесь сюда, поедете в Степаново с другой группой. А кампанию по раскулачиванию в вашем селе проведет председатель сельсовета.
– Он третий день пьянствует вместе с этим дьяконом, – сказал Кадыков.
– Как? Он двадцатипятитысячник! Он только из Рязани приехал? Ты не врешь? Когда ж он успел запить? – Возвышаев с подозрением глядел на Кадыкова.
– Как приехал, так и запил. Не верите, сходите проверьте. Сперва у попадьи пил, потом перешел к псаломщику, а эту неделю от дьякона не вылезал.
– Где ж вы его поселили?
– Нигде. Я ему говорю – живи хоть у меня. А он говорит: я человек легкий, где ночь застанет, там и пересплю. Он вроде бы из столяров. В Рязани, говорят, по домам ходил, подряды брал. И тут пошел по домам.
– Радимов, придется тебе завтра подключиться к пантюхинцам. Поможешь организовать кампанию.
– За нами дело не станет, – отозвался Радимов.
Растворилась дверь, и вошел припорошенный снежком Ашихмин. Он снял с головы серую с кожаным верхом кубанку и кинул ее на диван. Довольно потирая руки, хозяйской походкой прошелся по кабинету и радостно изрек:
– Ну-с, фонарики-сударики, вот как надо работать! Полную пожарку натолкал. И мужиков, и баб – всякой твари по паре.
– Эксцессов не было? – спросил Возвышаев.
– Какие там эксцессы! Бабы пошумели да повыли. Это бывает. А мужики молчат да посапывают.
– Сколько взяли баб? – спросил Радимов.
– А всех, которых ты засудил. Одна зараза исхудалая, злая, что цепной кобель! Все за полушубок меня хватала. Вот ен, где кулак-то, говорит. Вот кого кулачить надо. А я ей – отчепись! Ты, говорю, полапала жену Зенина и схватила пятнадцать суток. А за меня десять лет получишь. Как контра пойдешь, говорю. А она мне – подойдет, говорит, время – свяжут вас с Зениным за муде и пустят по полой воде. Вот зараза! Ничего не боится.
– Это Авдотья Сипунова, – хмыкнул Радимов. – Когда я им зачитал приговор… По пятнадцать суток, говорю, за нападение на жену активиста. Она, эта Авдотья, мне говорит: мы вашу активистку в дерьме вымажем и по селу проведем.
– Дал бы ей года три в назидание потомкам, – сказал Возвышаев.
– Если б она что-нибудь против власти сказала. А то матерщина, мелкое хулиганство и больше ничего.
– А как Бородин себя вел? – спросил Возвышаев.
– Этот в усы фыркал, как кот. Все над нашей теорией посмеивался.
– А вот за это можно и дело оформить, – сказал Радимов.
– Он же не впрямую. Скользкий тип, все обиняком говорил. Не то я бы ему припаял… Ну, как бы там ни было, а дело сделано. Репетичку провели перед завтрашним мероприятием. Теперь и выпить не грех. – Ашихмин вдруг заметил Кадыкова: – Простите, а с этим товарищем мы не знакомы.
– Это из Пантюхина, – сказал Возвышаев, и Кадыкову: – Ты все понял? Ступай! Завтра к шести утра быть здесь.
Кадыков вышел. Возвышаев почесал за ухом и сказал Ашихмину:
– Наум Османович, а этих, ваших арестованных, придется выпускать. Завтра утром в пожарку пойдут кулаки, которых берем по первой категории.
– А тюрьма на что?
– Озимов заупрямился. Мне, говорит, воров некуда девать. Да и что у нас за тюрьма? В ней всего четыре места. А мы берем по первой категории сорок человек. В пожарку и то всех не поместишь. Придется еще и в склад сажать. Там у нас раньше артельная лавка была. Здание крепкое, не убегут.
– Делайте как знаете. Вам виднее. Только сперва пожрать надо. Вон, уже двенадцатый час, а я с обеда не емши.
– Радимов, может, к сорокам пойдем? – спросил Чубуков. – Там и повеселиться можно.
– Они ж уехали в Лысуху. А при моей жене не больно повеселишься. Ты думаешь – она мне поверит, что с заседания пришли? Скажет – кобелировали. До утра доказывать придется.
– Ладно, пошли ко мне, – сказал Возвышаев. – Я холостой, мне отчитываться не надо. Водка есть, и закусь найдется. – Он перешел к угловой вешалке, где висел его полушубок, и сказал секретарше: – Зоя, держи ухо востро. Все телефонограммы записывай в книгу и обязательно выверяй. Смотри не засни! Часа в два приду, подсменю тебя.
Возвышаев родом был из Виленской губернии; отец его держал на большой дороге корчму и лавку, скупал у евреев-тряпичников всякий хлам, прессовал его в тюки и отвозил на ткацкую фабрику. Торговал еще дегтем, лесом, патокой, зерном. Сыну своему, Никанору, любил говаривать:
– Торговля, сынок, тем и хороша, что ты силу свою чуешь, власть над людьми. Тому в долг поверил, тому взаймы дал, того в компанию принял. И каждого видишь насквозь: иной и хорохорится, а платить нечем, и водишь его, как шелешпера на уде, – хочу – дам подышать, а хочу и – насухо выброшу.
– Зачем она, власть-то? – спрашивал Никанор.
– А чтоб тебя все боялись, – отвечал отец. – Мир держится на страхе – либо ты боишься, либо тебя боятся.
Эту истину Никанор Степанович крепко запомнил. И когда в реальном училище учился, и когда учителем работал, и когда в армии в унтерах служил, и потом – в красных комиссарах, всюду замечал, что без страха нет никакой дисциплины, а стало быть, и не может быть никакого порядка. А порядок – основа основ и в жизни каждого человека, и даже в жизни целого государства. Когда рушится порядок, все идет колесом.
К четырнадцатому году отец его так разбогател, что мечтал переехать в город, купить собственный дом и открыть торговлю с размахом на купеческий лад. Но пришла война, дорогу забили войска и беженцы, торговля упала, а там и немцы, гляди, нагрянут. Под немцем Возвышаевым оставаться не хотелось – во-первых, немцы, по рассказам, народ строгий, подати накладывают большие; во-вторых, кругом литва некрещеная, мало того что на добро твое зарятся, но, гляди, еще и жизни лишат.
И подались Возвышаевы в Россию, надеялись: схлынет война – вернутся. Лавка пошла за бесценок. Корчму сдали на казенный кошт войскам для постоя. Не с подорожными бродягами двинулись на восток, а поехали поездом, как порядочные люди. В далекой Рязанской губернии, в городе Спасске, купили бакалейную лавку с деревянным верхом для жилья. Думали, что, торгуя, и время скоротают, и капитал сохранят. Не повезло – сгорела начисто целая улица, где стоял их дом. И пришлось самому хозяину идти на пристань грузчиком, а в зимнее время – рубить лес и жечь уголь. В восемнадцатом году, когда Никанор вступил в партию, он был уже чистым пролетарием. Подфартило Никанору с биографией: на законном основании писал он, что был сыном пролетария, бывшим учителем, красным комиссаром…
Но из-за этой проклятой косины не приняли его в высшую кав. школу. Потом демобилизовали… Жена попалась капризной да гулящей. Отказалась ехать из Крыма в Рязанскую губернию, куда направили его после демобилизации. Пришлось алименты платить дочери, да родителям посылать, да брату помогать учиться. Долгие годы служил он в захолустной волости, сидел на семидесяти рублях. И понял, что вся его сила, вся его власть – в продвижении, а это значит – безупречная служба. Чем суровее он будет в деле, тем устойчивее его положение. Больше ему рассчитывать не на что…
Квартирная хозяйка его Гликерия Банчиха встретила всю компанию недовольным ворчанием:
– Эко вас черти по ночам таскают, – бормотала она в сенях, идя впереди гостей в избу.
– Ты, Гликерия Ивановна, таганок бы нам развела да поджарила бы картошки, – сказал Возвышаев.
– А то ни што! Таганок вам, непутевым, в полночь разводить. Поедите и холодное…
Сели за стол, в переднем углу, под божницей. Возвышаев принес из чулана две бутылки водки, колбасы нарезал; Банчиха слазила в подпол, достала квашеной капусты и огурцов, картошки холодной поставила в жаровне, потом загремела самоварной трубой, смилостивилась:
– Хоть и грех в полночь чертей на огонь сзывать… Да ладно уж, самовар поставлю…
– А мы не боимся чертей-то! Пусть слетаются, – бодро сказал Ашихмин.
– Знамо, – согласилась Банчиха, – вы сами антихристы. Одной канпании с чертями.
– Хх-а! – покачал головой Ашихмин. – Никакой воспитательной работы не проводишь ты в домашней обстановке. Учти, Возвышаев, коммунист начинается с подъема, с постели, а не только в кабинете.
– А что, и в постели на коммуниста норма выработки полагается? – гоготнул Радимов.
– Тебе и в постель подай, что пожирнее, – проворчал Возвышаев.
– И потолще, – просипел Чубуков, и все долго смеялись, довольные своим остроумием.
У Возвышаева не оказалось ни рюмок, ни стопок, разливали по граненым стаканам. По полному. И выпили залпом…
Выпитая на пустой желудок водка быстро ударила в голову, развязала языки, Возвышаеву все хотелось отметить торжественность момента, наступающий «великий перелом», и он, кося глазом в сторону и вверх, на божницу, кому-то грозил:
– Это им не мирная теория врастания кулака в социализм. Здесь открытый бой, последний и решающий. Мы долго жили со связанными руками. Какая может быть революционная борьба за перестроение всего уклада, когда всякий мироед разгуливает у тебя перед глазами, а ты его пальцем тронуть не имеешь права? Ведь хочешь ты это признавать или не хочешь, а в социализм мы топали в теплой компании с кулаком и либералом, а проще говоря – с правыми элементами. И вот что противно, нас тут, на местах, сдерживали своими циркулярами высокие защитники этих правых.
– Да, это верно… Долго в цепях нас держали, как в песне поется. – Ашихмин обвел застолицу блестевшими от возбуждения глазами. – Думаете, вам здесь было труднее, чем там, наверху? Нет, дорогие товарищи, ошибаетесь. Нам, разрабатывающим теорию классовой борьбы в текущий момент, было еще труднее. Замечательный теоретик, секретарь ЦК, товарищ Преображенский еще в двадцать четвертом году в своей знаменитой брошюре доказал, что деревня, то есть богатая часть ее, должна стать тем капиталом, который надо потратить для построения социализма. А откуда еще взять этот капитал? Ведь колоний теперь у нас нет. Ту самую роль, которую играли при капитализме колонии, теперь должна сыграть деревня. Иного выхода нет. Но вся эта сволочь во главе с Бухариным подняла вопли: как? вернуться к военному коммунизму? Середняка обидели, кулака жаль! Ну ты сегодня пожалей кулака, а завтра он тебе горло перережет. Ведь говорили же им, говорили! Так нет, не послушали. Самого товарища Преображенского за борт! Троцкистом объявили. Да мало ли светлых голов, непримиримых борцов за истинный социализм посписывали со счета… Но товарищ Сталин теперь всех восстановил: и Пятакова, и Смилгу, и Преображенского. Наконец-то разобрались, кто враг, а кто друг. И теперь враги наши на собственной шее почувствуют наш объединенный удар.
– Это кому ж вы собрались шею-то мять на ночь глядя? – спросила Банчиха с печки.
– Ты, старая, посапывай в две ноздри. Не то я тебя за ноги стащу и на мороз выставлю, – сказал Радимов.
– Ах ты, собачий твой корень! Да я тебя сама выгоню. Вон, возьму кочергу и по башке.
– Я собачий корень? Да я тебя, в душу мать… – Радимов вскочил из-за стола.
– Охолони малость! – осадил его Возвышаев. – Сядь! Во-первых, ты у меня в гостях и не лезь в пекло поперед батьки. А во-вторых, с представителем беднейшего крестьянства разговоры вести в тоне разъяснения и убеждения, а не грубым окриком.
– Какая она беднейшее крестьянство? – ярился Радимов. – Это ж чистой воды кулацкое отродье. Или подкулачник.
– Вот вы и есть татарское отродье… Сказано – незваный гость хуже татарина, – ворчала свое с печи Банчиха.
– Опять! – грохнул табуреткой Радимов.
– Тише, тише…
– Я тебя не понимаю, Возвышаев, – сказал Ашихмин. – Ты вроде бы прикрываешь вылазки шовиниста…
– Какой она тебе шовинист? Это ж русская поговорка обзывать татарином.
– Хорошенькая поговорка! За такие поговорки судить надо по статье…
– Гляди-ка, какой вострый! Откелева он залетел к нам, этот воробей?.. Ишь перья-то распустил! Чирикает.
– Гликерия Ивановна, вы давайте без выпадов и оскорблений. Как-никак – все ж они гости, – посовестил ее Возвышаев.
– Гости гложут кости. А эти – сами за стол, а хозяйку в хлев норовят запереть. Это не гости, а разбойники с большой дороги.
Чубуков вынул изо рта трубку и сказал:
– Никанор Степанович, или ты уйми эту ведьму сам, или я ее в сугроб, а трубку вставлю в заднее место, чтоб не задохнулась. Слышь ты, кочерга старая? В бога мать…
– Ах вы, оторвяги каторжные! Сидят под божницей, в красном углу, и в бога костерят…
Банчиха колобком скатилась с печки, прошмыгнула под занавеску в чулан и вдруг вымахнула оттуда с ухватом наперевес, как с рогатиной:
– Вон из моего дома, супостаты краснорожие! Или счас караул закричу. Все село соберу… Пусть народ полюбуется – чем вы тут занимаетесь посреди ночи…
Не ожидав такого скверного оборота, веселая компания смолкла, как пораженная громом, – все смотрели на Возвышаева с немым вопросом и осуждением.
– Ладно, Гликерия Ивановна! – примиряюще сказал он, обращаясь к хозяйке. – Ну, погорячились ребята малость… Так ведь целый день не евши. Вот и опьянели со стакана. А пьяный, что малый. Какой с него спрос? Успокойся да и полезай на печь.
– Ишь ты, ягненком заблеял. Присмирели… Нет уж, дудки! Меня такие оборотни не разжалобят. И черт котенком прикидывается. Уходитя! – Она постучала ухватом в пол, подошла к порогу и ухватилась за дверную ручку. – Уходитя! Или счас иду к соседям. Всех соберу…
– Ладно, уйдем!.. – сказал Ашихмин, вставая. – Но учти, Возвышаев, эти выпады мы оформим по всем статьям. Вот они, свидетели, подпишут. И посадим эту ведьму.
– Мотри, сам не сядь в лужу посреди дороги, – крикнула от порога Банчиха.
– Хватит шуметь! – успокаивал ее Возвышаев. – Обидели, бедную. Нехорошо из своего дома прогонять гостей.
– Это не гости, а шаромыжники…
– Пошли, пошли! – поторапливал Ашихмин, берясь за полушубок. – Это уж не хулиганство, а сознательный выпад. Ну, мы ей покажем…
– Водку забери! – сказал Радимов Возвышаеву. – В кабинете допьем.
– А стаканы? – спросил Чубуков.
– Стаканы не трожьтя! – крикнула от порога Банчиха.
– Хрен с ними, – сказал Возвышаев, вставая. – Обойдемся крышкой от графина.