10
Накануне Нового года Соня Бородина получила письмо от мужа из Юзовки – едет. Батюшки мои! Что делать? Куда деваться? Деньги, что присылал он на кладовую, – без малого тысячу рублей, – все истратила. Занять на время, чтоб отчитаться? У кого? Кто даст? Бежать ежели в город… Чтоб устроиться. На какие шиши? Может, Паша поможет, посоветует, что делать…
С наступлением темноты она пораньше уложила ребятишек в постель и пошла к Семену Жернакову, у которого жил на квартире Кречев. Душой понимала – нельзя туда идти: хозяйка, Параня Жернакова, была взята от Бородиных и доводилась родной сестрой Михаилу. Что подумает она, как посмотрит? Поди, догадается – зачем припожаловала. Но что делать? Не ловить же Кречева посреди улицы или в сельсовете при честном народе.
Двухэтажный кирпичный дом Жернаковых стоял в центре села, позади общественного трактира. На втором этаже, который занимал Кречев, – темно, внизу в двух окнах светился огонь. Входная дверь в нижний этаж вела прямо с улицы, как в кладовую. Раньше весь низ занимала бакалейная лавка – потому и не было сеней и вход был с улицы. Соня потянула на себя скрипучую дверь и нырнула вниз с высокого порога вместе с белым облаком морозного воздуха.
Паранька сидела в передней за столом, вязала чулок. Двое ребятишек под висячей лампой готовили уроки. Топилась грубка.
– Здравствуйте вам! С добрым вечерком! – Соня расстегнула верхний крючок шубенки и ослабила затянутую на шее шаль, оставаясь стоять возле дверей.
– Садись вон на скамью. В ногах правды нет, – сказала хозяйка, не отрываясь от чулка и не сделав ни малейшего движения навстречу гостье. У нее был высокий, как и у всех Бородиных, нос и впалые маленькие глаза, отчего она казалась подслеповатой. Ребятишки тоже исподлобья недружелюбно поглядывали на Соню.
Соня села на скамью и, опершись руками о колени, сделала как можно более озабоченный вид.
– Я эта… Посоветоваться к тебе, сестрица.
Паранька только головой мотнула, продолжала вязать, не глядя на нее.
– Письмо прислал Миша. Обещает к Рождеству приехать. Надо бы собраться по такому случаю. Я все наготовлю сама и вина накупила. Только изба-то у нас не для гостей – посадить негде.
И опять молчание…
– Хозяин ай со скотиной убирается? – спросила Соня.
– Где-то по дворам шастает, – ответила Параня.
– Вот я и не знаю… С ним бы посоветоваться. Может, у вас соберемся?
– Будет тебе дурака-то валять, Соня. Ты, никак, за один стол хочешь усадить мужа и полюбовника Кречева, – сверкнула на нее вспыхнувшими глазами хозяйка.
– Ой, что ты, господь с тобой! Какой он мне полюбовник? Так, языками треплют. А ты на веру берешь. У меня еще дело к нему.
– Эка приспичило на ночь глядя… Дело у тебя к мужику? Постыдилась бы.
– Ой, что ты, господь с тобой! Об чем ты все толкуешь? Я в Пугасово собралась назавтра съездить на базар. А он будто обоз с утра отправляет. Вот и хочу попроситься – может, разрешит с обозом. Я бы за ночь собрала кое-что. Где он? Дома, что ли?
Хозяйка помедлила и сказала:
– В клубе на заседании.
– Там вроде бы вечер сегодня. Представление.
– А кто их знает, басурманов. Пост, а у них веселье. Черти рогатые.
– Дык как же насчет сбора? У вас нельзя, значит?
– Семен говорил, будто бы Андрей собирает к себе. У них и горница попросторнее нашей, – нехотя отозвалась Параня.
– Андрею Ивановичу завсегда больше всех надо. Не мужик, а сваха, – проворчала Соня, вставая. – Ну, я пойду. На базар вот собираюсь, кое-что купить к приезду Михаила. Наш базар совсем разогнали, окаянные души.
– Нечего на нем продавать… Скот под запретом и зерно тоже. Все даром норовят взять. Времена подошли непутевые.
– Пойду поищу его, – сказала от дверей Соня.
– Ступай, ступай, милая. Авось обрящешь колотушкой промеж глаз.
Соня вышла на улицу с таким чувством, будто взашей ее вытолкали. И тошно совсем сделалось. Идти в клуб, на люди, ловить его за полу – последнее дело. Но иного выхода не было. С утра он уезжает в Пугасово. А там вернется к самому приезду Михаила. Об чем тогда говорить? Шла в клуб, а сердце колотилось в самой глотке, и ноги заплетались. Шла и злилась не на того, кто позор положил на ее голову, с кем деньги в кутежах промотала, а злилась на мужа, которого не видела почти два года.
«Эх, Тара головастый! – это прозвище Михаила. – Бросил меня на произвол судьбы и в ус не дует. Легко ли одной бабе горе мыкать? Я греха не искала, не шастала по гулянкам. Он сам нашел меня среди бела дня и свалил в одночасье. Разе устоять слабой бабенке безо всякой опоры и поддержки? Вон, святые апостолы и те в одиночку грешили. Господи, господи! Прости ты меня, Христа ради, окаянную. Вразуми, что делать? Куда деваться?..» – так думала она и шла прямехонько в клуб.
Это культурное заведение открыли в Тиханове еще в прошлом году – переделали старую кирпичную церковь, а летом пристроили еще большие деревянные сени и назвали их по-заграничному – фойе. Но тихановцы звали по-своему – фуе. К Новому году эти деревянные стены изнутри обклеивали шпалерами и вешали на них большие картины, писанные масляными красками, на тему: «За грибами в лес девицы гурьбой собрались…», «Охотник на зорьке возле озера», «Иван-царевич верхом на сером волке».
Девицы, собравшиеся по грибы, стояли возле леса в цветастых платьях и смотрели прямо перед собой большими белыми глазами; серый волк, на котором ехал Иван-царевич, похож был не то на безрогого козла, не то на карликовую лошадь, а охотник с бородой поэта Некрасова держал наперевес двустволку и тоже смотрел круглыми белыми глазами на клубную публику. Заведовал новым клубом сын Тараканихи – Ванечка Таракан. Он и в самом деле смахивал на таракана – худой, черноволосый, в длинном черном пиджаке из чертовой кожи, он вихрем носился по Тиханову, на лошади не догонишь. «Ванечка, пусти кино посмотреть!» – кричали ему ребятишки. «Приходите динаму крутить. Тогда пущу», – отвечал он на бегу.
Возле клуба постоянно табунились безбилетники. Ванечка всех записывал в тетрадь и пускал по два человека в кинобудку – крутить динамо-машину. Одни упарятся – отваливают в сторону. Других пускает. Те крутят и смотрят в окошко кино до тех пор, пока не осоловеют. От охотников отбоя не было. В дверях стоял Макар Сивый, держал здоровенную запирку, пропускал только по билетам да по Ванечкиным запискам.
На этот раз наружные двери были раскрыты настежь, а возле внутренних, тоже незапертых, сидел на табуретке Макар и лузгал семечки.
Соня чинно поздоровалась с ним и спросила:
– Чегой-то нынче все ворота нараспашку? А говорили, будто представление новогоднее.
– Отменили представление. Собрание проводят, по случаю пятидесятилетия Сталина.
– Дык он чего, приехал, что ли?
– Ага. Верхом на облаке.
– Не пойму я чтой-то. Как же так, именины справляют, а именинника нет?
– А очень просто. Вредительство обнаружено.
– Игде? – испугалась Соня.
– А тута, в этом самом… в фуе.
– Какое ж вредительство?
– Стены обклеивали… Шпалеров не хватило. Дали газет. Ну, стали эти газеты сажать на кнопки. На газетах портреты Сталина. Кто-то и угодил ему кнопкой в глаз. Стал народ собираться. Смеялись. У него, говорят, чертов глаз. Как у филина. Сунься за ним… Он те, говорят, в преисподнюю затянет. Хишшник, одним словом, стоят смеются. А тут Зенин пришел. Это что, говорит, такое? Вместо новогоднего представления антисоветскую демонстрацию устроили. Наш Таракан с перепугу в щель забился. А Зенин отменил представление, сходил в РИК, привел оттуда начальство, и вот собранию устроили. Сходи послушай…
В фойе было безлюдно, в раскрытые двери из зала долетал громкий и сердитый голос Зенина. Соня подошла к дальней от сцены двери и, раздвигая тяжелую портьеру, заглянула в зал. На сцене за столом сидел Возвышаев с каким-то незнакомым кучерявым человеком. А на трибуне говорил Зенин:
– Это ж надо дойти до такого членовредительства, чтобы самому товарищу Сталину, вождю мирового пролетариата, на стенке в фойе глаз пришпилили. Они выбрали самый подходящий момент – когда вся страна отмечает торжественно пятидесятилетие дорогого вождя, решили такой зловредной выходкой скомпрометировать всесоюзное мероприятие. Здесь не простое хулиганство. Это явные происки классового врага. На эту вражескую выходку мы должны ответить еще более активным проведением сплошной коллективизации, сбором хлебных излишков и массовой контрактацией скота. Руководство нашего района сделает соответствующие выводы и проведет по всем селам собрания по чествованию товарища Сталина, по развенчанию культа рождества Христова, с одной стороны, и осуждению кулачества и его гнусных пособников – с другой…
В зале много публики – все молодежь; по ярким цветастым шаленкам видно было – на представление явились. Кречева не было ни на сцене, ни в зале. Соня вернулась к Макару и спросила:
– А чегой-то нашего председателя не видно?
– Он в кинобудке, Ванечку распекает.
Соня вынула из кармана шубы целую горсть подсолнухов и всыпала в необъятную пригоршню Макара.
– Ой, Макар, милый! Не в службу, а в дружбу, позови Кречева. Только не говори, что я его жду. Скажи, мол, из сельсовета рассыльная. Я и в самом деле из сельсовета, – соврала Соня. – Скажи, его по телефону вызывали. Пусть выйдет на час. Я подожду его на выходе.
Макар, тяжело подминая половицы, как медведь, косолапя чунями, пошел в кинобудку. Через минуту из клуба вышел Кречев и громко спросил с крыльца:
– Кто меня тут вызывает?
Соня вынырнула из-за двери и сказала игриво:
– Ой, какой ты грозный!
– Ты что, опупела? – Кречев сердито уставился на нее и запыхтел, будто его выдувало изнутри.
– Не сердись, Паша… У меня беда.
– А мне-то какое дело? Ты забыла, что я председатель Совета? И официально вызывать меня имеют право только должностные лица. Понятно? Что ты мой авторитет позоришь?
– Я же тебе говорю – у меня беда. Миша едет.
– Ну и что?
– Как – что? Нам поговорить надо, посоветоваться… Куда мне деваться?
– Ладно, завтра поговорим. А сейчас мне некогда. – Кречев направился к дверям.
Но Соня бросилась перед ним, загораживая дорогу:
– Ты же завтра уезжаешь с обозом!
– Приеду… Увидимся еще, не бойся… – Он хотел отстранить ее рукой.
Она поймала его за рукав пиджака и, приблизив к нему гневное лицо с блестевшими глазами, зло сказала:
– Если ты сейчас не пойдешь со мной, я тебе тут же, посреди клуба, такое представление устрою, что похлеще вашего митинга будет.
– Но-но потише… Ты что, или в самом деле тронулась? – опешил Кречев.
– Как по ночам шастать ко мне – здоровой была. А теперь тронулась?
– Ладно, говорю, ладно… Ступай домой. Я сейчас приду. Не вместе ж нам по селу топать.
– Если не придешь, завтра утром в сельсовете при всем честном народе опозорю…
– Приду, приду, – уже примирительно сказал Кречев и нырнул в двери.
Придя домой, Соня поставила самовар, накрыла на стол огурцов да грибов соленых, бутылку водки достала, попудрилась перед настольным зеркальцем, желтые косы венцом уложила, лучшую кофточку свою надела – белую, вязанную из козьего пуха, и, вся красная от волнения, не зная куда деть себя, стояла навытяжку, прислонясь спиной к теплой грубке, ждала, прислушиваясь к каждому шороху и скрипу. Вот зашумел самовар, и наконец трижды грохнула щеколда. Пришел!
Она бросилась сама раздевать его и виновато лепетала:
– Ты прости меня, Паша, милый… Я ведь по нужде великой потревожила тебя… Разве я не понимаю, что тебе нельзя со мной на людях показываться. Ведь ты большой начальник… А я кто такая? Последняя беспутная бабенка…
– Да не в том дело, голова два уха. Я не стесняюсь тебя и не боюсь никого, но просто форма службы такая. Ежели ты при должности, то веди себя осторожно насчет этого самого… Не то надают по шее да еще из партии исключат. – Кречев разделся, одернул гимнастерку, складки разогнал за спину и сказал: – Фу-ты ну-ты, лапти гнуты. А ты нынче фартовая. Прямо как сдобная булка из калашной. О! И пахнешь сытно. – Он сграбастал ее, как сноп, приподнял и поцеловал в губы.
Она обхватила его за шею, уткнулась в плечо и вдруг заплакала.
– Ну ладно, ладно… Чего ты зараньше времени слюни распустила, – утешал он ее. – Авось все обойдется…
– Убьет он меня… Братья все знают… Отписали ему. Он даже в письме грозится – приеду, говорит, посчитаемся… – Запрокинула лицо, глотая слезы, жадно смотрела в глаза ему. – В последний разочек милуемся с тобой…
– Никуда ты не денешься… Увидимся еще – не раз.
– Нет, Паша, мне тут не житье. Уйду я, уеду…
– Куда ж ты уедешь?
– А куда глаза глядят. Вот ежели б ты перевелся в другой сельсовет… да меня забрал бы. Я бы тебе, Паша, всю жизнь вернее собаки была.
– Чудные вы, бабы! – усмехнулся Кречев, выпуская ее из рук. – Новая власть дала вам полное равноправие, освободила от мужей. Хочешь уходить из дому – уходи. Дак вам мало того… Вы хотите, чтобы власти подчинялись вам, чтоб они переводили ваших ухажеров в те места, которые подальше, где бы мужья не мешали… Ну и бабы. – Он подошел к столу, откупорил бутылку, налил в стопки себе и Соне. – Давай за это самое, равноправие.
Соня поморщилась и выпила, потом пристукнула пустой стопкой по столу и с веселым отчаянием сказала:
– Я ведь все деньги промотала… На кладовую он присылал. Помог бы занять хоть полтыщи – на время, отчитаться…
– Ого! Я таких денег и во сне не видывал. Я ж половину получки домой отсылаю, отцу с матерью. А остальное на жратву еле-еле хватает… Где ж я тебе возьму?
– Ну посоветуй хоть, что мне делать?
– Вступай в колхоз. Мы тебя бригадиром сделаем. Комнатенку подыщем где-нибудь в помещичьем или в поповом доме. – Усмехнулся: – Устроим…
– На отлете да на подхвате, одних подгонять, другим угождать… Это тоже не житье. Хватит с меня, и так поболталась… Не вдова, не мужняя жена. Лучше в город подамся, на фабрику. Там хоть все такие бедолаги…
– Он же в суд на тебя подаст. Долги потребует.
– Как-нибудь выкручусь. Что-либо придумаю… – Приблизилась к нему, опять обвила шею и, азартно раздувая ноздри, поводя лицом, говорила: – Милый мой, желанный мой! Не затем я тебя позвала, чтобы деньги у тебя каныжить. Что деньги? Тьфу! Провались они пропадом. У нас целая ночь впереди… Наша ноченька. Последняя. Последняя! И я всего тебя возьму… Всего. И унесу с собой на веки вечные…
– Допустим, меня ты и через порог не перенесешь. Опузыришься… Во мне пять пудов.
– Зато любовь твоя легкая. Любовь с собой унесу…
– Это пожалуйста, бери, сколько хочешь, и уноси на все четыре стороны. – Кречев повеселел, и блаженная улыбка заиграла на его широких губах. – Только меня в покое оставь.
– Ах ты, увалень! Ты и в самом деле одними словами хочешь от меня отделаться…
– Это уж дудки! Это не в наших правилах.
Он легко приподнял ее, понес к кровати и бухнул на высоко взбитую перину.
– Лампу потуши, лампу… Не при свете ж нам… – шептала она, раскинув на подушке руки…
– Эх ты, Маланья! Все еще стыдишься. – Он прошел к столу и хакнул сверху на ламповое стекло.
Всю ночь она неутомимо тормошила его, не давая заснуть ни минуты, лепетала пересохшими от поцелуев губами:
– Пашенька, милый, пожалел бы меня… Взял бы с собой.
– К Параньке на квартиру, что ли? Или, может, в сельсовет, на столах спать будем? – грубовато отшучивался он.
– Пошли в Сергачево, к моей матери.
– Ага… И оттуда бегать буду на работу, как заяц.
– Ну поехали в Пугасово… Там тетка моя в буфете работает, при станции. Я в подсобницы поступлю. Прокормимся…
– Отстань! Я коммунист, а коммунисты с работы не бегают…
Заснул он после вторых петухов. Она встала, натянула валенки и в одной исподней рубахе пошла к печке.
– Ты куда? Иль на двор в таком виде? – хрипло, спросонья окликнул ее. – Простудишься.
– Спи, спи… Я самовар поставлю.
Из чугуна насыпала углей, зажгла лучины и приставила трубу. Подождав на скамье, пока угли не разгорелись, а Павел снова не затянулся мерным раскатистым храпом, она сняла самоварную трубу, вытряхнула в совок крупные горящие угли, накинула на голову шаль и вышла во двор. Совок с горящими углями положила в застреху рядом с наружной дверью и, увидев, как занялась солома, вернулась в дом, сняла валенки и залезла под одеяло к спящему Павлу.
Лежала навытяжку, напряженная, точно струна, вслушивалась, как за дверью в сенях погуживало, разгораясь, вольное полымя, как потрескивали, занимаясь, дубовые сухие сучья обрешетника, как заполошно закудахтали куры, заметалась, тревожно млякая, по двору коза. Дети спали тихо на печи, Павел храпел, как заведенный.
«Господи! – шептала она. – Прости меня, грешницу окаянную… Не людям зла желаю… Себя очистить огнем хочу. Запуталась я совсем, завертелась. Прости меня, господи!»
Приподняла голову, взглянула на окна – темень… Детей бы успеть в окно вытащить, не то души невинные пострадают. Тогда мне и на том свете покоя не будет, думала с тревогой. Да где ж люди-то? Чего не бегут на помощь? Или дрыхнут все? О Павле не беспокоилась. Этот козел сам выпрыгнет, хорошо бы огнем щетину ему подпалить. Отметину от меня за обиду и поругание. Не то ему все можно, все сходит. Ну как же, он власть! А тот, бирюк, пускай теперь считает свои капиталы. На мужа злилась более всего. Замуж, называется, взял. Как собаку дворовую, на привязи оставил. Да еще посчитаться захотел. Ну посчитай угольки на погори.
Мстительное чувство словно пожаром охватывало ее душу, и, распаляя себя все больше и больше, она испытывала теперь какое-то знойное наслаждение от того, что она, маленькая и слабая, которую брали только для прихоти, рассчиталась с ними сполна, оставила всех в дураках.
В окно наконец громко застучали, и зычный Ваняткин голос прогремел набатом:
– Соня, вставай, мать твою перемать! Вставай, слышишь? Гори-ишь! – И опять трехэтажный заковыристый мат.
Кречев приподнялся над подушкой:
– В чем дело? Кто стучал?
В окно опять застучали, так что стекла жалобно затренькали.
– Иван Евсеевич стучит. Говорит, что горим, – спокойно ответила Соня.
С улицы опять послышались крики. Кречев, как кот с лежанки, спрыгнул с кровати и в одних кальсонах бросился к порогу и растворил дверь. На него в дверной проем хлынуло с мощным ревом и треском яркое пламя. Он моментально затворил дверь и заложил ее на крючок.
– В окно вылезай! – крикнул, натягивая брюки и хватая одновременно валенки.
– Паша, детей с печки сними!
– А, дети? – крутился по избе Кречев. – Давай их сюда!
Она залезла на печь и, всхлипывая, шмыгая носом, стала будить девочек и, сонных, подавать ему в руки.
Наконец с дребезгом и звоном вылетела оконная рама, и в избу, освещенную переменчивым красноватым отсветом пожара, всунулась Ваняткина голова:
– Соня! Да где вы там, мать вашу?!
– На, принимай ребятишек, – сказал Кречев, передавая ему сонную девочку.
– Никак, товарищ Кречев? – опешил Ванятка. – Как ты здесь очутился?
– Принимай детей, говорят тебе! – крикнул Кречев, озлясь.
Ванятка принял девочку, передал ее кому-то из рук в руки и наказал:
– Тащите ко мне в избу!
За ребятишками вылезли из окна Соня и Кречев в распахнутой верхней одежде. Кто-то хотел влезть в избу через окно, но его поймал за полу Ванятка и стащил, матерясь:
– Ты чего, поджариться захотел?
Пожар охватил не только двор, но и перекинулся на крышу дома. Солома горела весело и почти бездымно.
Стояло тихое морозное утро. На светлеющем синем небе густо роились, как светлячки, быстро гаснувшие искры. Мужики с длинными баграми, необыкновенно черные на фоне яростного пламени, уже растаскивали горящие бревна с дворовых стен. Пожарной бочки с насосом все еще не было. Да и где взять воды? До ближнего колодца никакая кишка не достанет. Зато много было снегу. Люди брали его лопатами и кидали в огонь. На соседние крыши, к счастью, покрытые снегом, успели забраться мужики и тоже с баграми и лопатами стояли наготове.
Соня, взяв за рукав Кречева, отвела его в сторону и робко спросила:
– Паша, может, теперь ты не оставишь меня?..
– Да иди ты к… – злобно выругался Кречев, поднял воротник и пошел прочь.
Пожар удалось погасить. Растащили да раскатали по бревнышку всю постройку. И к рассвету на месте бывшей избы дымились обугленные головешки да, грозясь в небо высокой черной трубой, стояла одинокая печь, на шестке которой каким-то чудом уцелели чугуны и заслонка. Соседи отделались легким испугом – крикливые и суматошные во время пожара, теперь они ходили от одной группы до другой и весело сообщали:
– Ай да мы! Ай да работнички! Как мы ее раскатали…
– А что ж вы хотите? На миру старались.
– Обчество, одним словом.
– А Степка мой… Вот дурень! Залез на печь, и ни в какую. Я ему говорю – слезай! Сгоришь, дурак… А он – пошли вы к эдакой матери, – радостно докладывал всем Кукурай. – Мы его впятером… Пять мужиков ташшили с печки. Так и не стронули с места.
– Дык он, эта, Кукурай… Ты, чай, не заметил. Он хреном в потолок уперся, – сказал Биняк, и все загрохотали, зашлись до посинения.
А Чухонин еще добавил:
– В другой раз упрется – пилу прихвати и подпиливай…
От Степки-дурака перекинулись на Кречева.
– Эй, мужики! А ведь изба-то от трения возгорелась. Пашка Кречев с Соней искры высекали.
– Гы-гы-к!
– Поглядите, там на погори – секира его не валяется?
– Поди, обуглила-ась.
– Дураки! Она у него кремневая!
– Да нет… Это у нее лахманка загорелась…
– Вот дык поддал жару…
– Ах-гах-гах!..
– Хи-хи-ху-ху! Хи-хи-ху-ху…
– Соню попытайте, Соню. У нее, поди, зарубки остались.
– Тьфу, срамники окаянные! У человека горе, а они как жеребцы ржут.
– А где она? Уж не сгорела ли?
– Говорят, у Ивана Евсева.
– Там одни девочки. А Сони нетути.
Соня ушла… В разгар пожарной суматохи, когда все бегали и кричали, забрасывали снегом горящие бревна, она отошла в сторону и долго, тупо смотрела, как обнажались в яростном белом пламени из-под летучей красной соломы черные стропильные ноги и как они вспыхивали, потом со всех сторон сразу опоясывались проворными потоками змеистого огня и проваливались вниз, легко изгибаясь, как обтаявшие свечи; как наливалась изба внутри сперва черным дымом, оседавшим книзу, потом он клокотал и белел, словно кто-то сильно перемешивал его, взбивал невидимым огромным ковшом, и наконец засветился красными вспышками и потек – заструился кверху широкими рукавами в разбитые окна. Потом как-то разом упали остатки крыши, потолок не выдержал, ухнул вниз, вздымая в небо огромный шар суматошных и быстро гаснущих светлячков. Ее никто не примечал, никто ни о чем не спрашивал, не подходил, будто изба эта не имела к ней никакого отношения. Она вышла на дорогу и ушла в Сергачево к матери.
Братья Бородины поспели на пожар к шапочному разбору – жили далеко и не сразу сообразили, что горит и где; узнав от Ванятки, как вытаскивали из окна Соню вместе с Кречевым, только отплевывались да матерились. Девочек разобрали по себе, а ее даже искать не стали.
Целый день гуляла по Тиханову развеселая молва про жаркую любовь председателя, от которой дом загорелся. А после обеда председатель РИКа Возвышаев зашел к секретарю райкома Поспелову.
– Придется отстранять председателя Тихановского сельсовета, – сказал Возвышаев.
– Почему?
– Застали по пожару в чужой постели.
– А где взять нового?
– Назначим из двадцатипятитысячников.
– Нам присылает Рязань всего десять человек. А мы создаем пятьдесят шесть колхозов. Эти председатели позарез нужны. Надо ковать их, и притом срочно, а ты готовых хочешь разбазарить.
– Я ж говорю – в чужой постели его застукали…
– Ну и что? Подумаешь… Мужик холостой. Ну просчитался. Ничего особенного. Злее будет. Пусть искупит свою вину на сплошной коллективизации, – решил Поспелов.
А вечером у себя дома пришедшему в гости Озимову жаловался:
– Слушай, этот Возвышаев с ума сходит – каждый день бегает ко мне с новыми проектами – кого снять, кого посадить. Сегодня требовал снять председателя сельсовета Кречева. А в чем дело, спрашиваю. У бабы, говорит, застукали. Эх ты, монах в синих штанах, думаю. То-то и беда, что тебя даже бабы стороной обходят. Потом, говорит, давай арестуем всю бригаду строителей, которые в фойе Сталину глаз прикнопили. Зачем же всю бригаду? Арестуйте обойщиков – виноватых, говорю. Кстати, откуда эти обойщики?
– Из Гордеева.
– Взяли их?
– Ашихмин вызвал гепеушника из Пугасова и двух стрелков из железнодорожной охраны. Они их и возьмут. Нам такое дело не доверяется.
– Тоже подкинули нам работенку… Вот мерзавцы. Это ж надо – прямо в глаз угодили. Весь клуб, говорят, потешался. Дураки. Чему веселятся…
– Это они всенародную любовь выражают, – мрачно сострил Озимов.
– Ашихмин предложил осудить как выходку классового врага. По селам собрания провести. Я согласился. Кабы в газету не прописали. А то и нам по шее надают.
– Не бойся. Эти щелкоперы не дураки. В газетах – курс на всенародную любовь к вождю мирового пролетариата. А ежели какой дурак и сунется с заметкой насчет проколотого глаза, так ему самому глаз вырвут. – Озимов был явно не в духе, тяжело вздыхал, задумывался, терял нить разговора.
Он получил под Новый год письмо от родственников из Пронского района. Писали, что дяде Ермолаю принесли твердое задание. Тот отказался платить, и его посадили. Просили заступиться. А что он может? И кто его послушает?
Они сидели на кожаном диване в просторном и светлом зале квартиры Поспелова. На подоконниках цвели «сережки» да герань, в кадках по углам стояли высокие фикусы, на полу лежали цветные дорожки, на стенах – коврики, репродукции картин, портреты вождей… От печи в цветных изразцах плыли мягкие теплые волны… От всего веяло покоем и уютом. Их жены гремели на кухне тарелками да ножами, изредка появляясь в зале с грибками, с мочеными яблоками или с копченой колбасой – ставили все это добро на обширный стол и снова исчезали за цветной занавеской.
«Умеет устраиваться этот тихоня, – думал про себя Озимов, испытывая раздражение от этих занавесочек да ковриков, от всей этой хитроумной, хорошо продуманной ворчливости самого хозяина. – Этот не возмутится, не грохнет кулаком по столу – скорее, уползет, как уж, если почует опасность. Он и теперь одним только озабочен – как бы ему самому по шее не перепало от этих сумбурных выходок своих подручных да всегда неожиданных вывертов мужиков, отписанных на его попечение. Чиновник, мать твою перемать», – хотелось заматериться вслух, но Озимое сдерживал себя и хмурился, плохо слушая собеседника.
Сами они с женой жили в казенной квартире при школе. Жена его, Маргарита Васильевна, была и учительницей, и директором школы, целыми днями пропадала в классах, – дома было холодно, неприбрано, на столах и на диване валялись ученические тетради, классные журналы, глобусы с поломанными подставками, карты и всяческие наглядные пособия, вроде скелетов ящериц и лягушек. Озимое свыкся с этим беспорядком, не замечал его. По вечерам, приходя домой, снимал со стены гитару, настраивался то на грустный, то на веселый лад, и пели с Маргошей на два голоса романсы «Я встретил вас, и все былое…», «Утро туманное, утро седое…». А то уходили в канцелярию и там вместе с ребятишками сколачивали струнный оркестр. «Выйду ль я на реченьку, выйду ль я на быструю…»
Наконец вошли обе хозяйки вместе и доложили весело:
– Стол накрыт, кушать подано. Пожалуйста, господа мужчины!
– Вы эти старорежимные выходки бросьте, – сказал Поспелов, вставая. – Не забывайтесь – мы и дома коммунисты.
– Ты, Мелех, и оделся-то как на парад, – сказал Озимов. – Уж подлинный коммунист.
– Все-таки сегодня Новый год. Именно Новый! А не святки и не Рождество… – На Поспелове был стального цвета коверкотовый френч с накладными карманами и темно-синие диагоналевые брюки. На ногах мягкие белые бурки в коричневом шевровом обрамлении.
И жена его, Римма Львовна, жгучая брюнетка с крупными, сочно накрашенными губами, была в темно-синем праздничном кимоно из набивного шанхайского шелка и в белых фетровых ботиках на высоких каблуках.
Озимов и в этом плане выглядел каким-то обойденным: на нем была обыкновенного сукна черная милицейская гимнастерка, а Маргоша надела серую шерстяную кофту да простые черные валенки. Но даже в этом обыкновенном одеянии ее могучего сложения фигура, ее строгое большое лицо с пышно взбитыми русыми волосами, в пенсне, ее белые красивые руки – все выдавало в ней породу той категории русских женщин, которые, сами того не замечая, присутствием своим создают атмосферу взаимного почтения и предупредительности.
Мужчины пили водку, дамы – крымский портвейн. Разговор шел о политике, о последнем выступлении Сталина на совещании аграрников, о сплошной коллективизации. Ловко поддевая вилкой то соленый грибок, то коляску копченой колбасы, Поспелов говорил, похрустывая и причмокивая губами:
– Теперь все ясно и понятно. Товарищ Сталин поставил точки над «i». Одним – прямой путь в колхозы, других – за борт, как чуждые элементы.
– Это общие слова. Сталин такое не говорил. Я спрашиваю: кто имеет право распределять, кого туда, а кого сюда?
– Нам пришла инструкция от Штродаха насчет проведения коллективизации. Там так и написано – провести раскулачивание перед сплошной коллективизацией. Сигнал будет дан в свое время. И чтоб ни один кулак в колхоз не просочился.
– А как же насчет заявлений на Пятнадцатом съезде? – наваливаясь грудью на стол, спросил Озимов. – Помнишь, что Калинин сказал? «Наступление состоит не в том, чтобы насильственно экспроприировать кулака». Мол, такими методами военного коммунизма двигаться вперед нельзя. Ты помнишь эти слова Калинина?
– Помню. Но Калинин руководящих лозунгов не кидает. Должность не та.
– А Сталин что тогда говорил? Не правы, мол, те товарищи, которые думают, что можно и нужно покончить с кулаками административно, через ГПУ. Сказал, приложил печать, и точка… Это, мол, нарушение революционной законности. Мы на это не пойдем. Помнишь? А теперь он что говорит? «Можно ли раскулачивать в районах сплошной коллективизации?» И сам же отвечает: смешной вопрос. Очень смешно. Кабы нам не напустить полные штаны смеха.
– Федор! Подбирай выражения, – одернула его Маргарита Васильевна. – Ты не уважаешь хозяйку.
– Извините, пожалуйста, – буркнул он, взглянув на Римму Львовну. – Я потому горячусь, что не могу уяснить. – Он хлопнул себя по лбу ладонью. – Тут вот у меня не помещается – как можно одному и тому же человеку говорить такие взаимоисключающие слова?
– Ты не политик, Федор… Как был ты военным, так и остался, – со вздохом огорчения сказал Поспелов. – Если мы говорим – все течет, все изменяется, то это касается в первую голову политики. Сталин же в своей речи объясняет это изменение позиции. А ну-ка, где у нас газета? – Он потянулся к книжной полке, снял сложенную «Правду», надел очки и быстро заскользил глазами по газетным столбцам. – Ага, вот оно! «До двадцать девятого года хлеба больше давал кулак, а теперь колхозы и совхозы дают больше хлеба. Т.е. у нас теперь есть материальная база, чтобы заменить кулацкое производство колхозным и совхозным. Вот почему мы перешли от политики ограничения к политике ликвидации кулачества как класса». Тут яснее ясного.
– Да мать твою… – Озимов хлопнул ладонью по столу и сам испугался, глянув на побледневшую Римму Львовну. – Извините, ради бога, Римма Львовна! Виноват, Маргоша! Больше не буду. – Опрокинул стопку водки в рот, выдохнул и, не закусывая, сказал, покачивая головой: – Эх, Мелех! Разве ж это политика? Вчера ты давал хлеб, кормил нас – мы тебя щадили. А сегодня нам дядя Вавил больше посулил, так мы тебя за горло. Это не политика, а душегубство.
– В теории есть такое понятие – историческая целесообразность, или классовая обреченность. Пойми ты, друг мой. Не в том дело, что я питаю к какому-нибудь кулаку Тимофееву и к его семейству личную ненависть. Ничего подобного! Может быть, я даже уважаю этого Тимофеева. Но семейство Тимофеевых принадлежит к чуждому нашему обществу классу кулачества. Следовательно, вместе со своим классом обречено и это семейство. И жалость моя тут просто неуместна. Лес рубят – щепки летят. Мы расчищаем эту жизнь для новых, более современных форм. И оперируем целыми классами. Личности тут не в счет.
– Да кто же тот бог, который бросает людские головы, как щепки за борт, в канаву? Кто имеет право исключать из дела, из общества того же Тимофеева? Кто клеймо на него ставил?
– А у нас созданы специальные группы бедноты, актива, партячеек. Не боги, а народ.
– Так было ж это все, было! В девятнадцатом да в двадцатом годах было. Не народ там сидел, а сопатые зас… – Он осекся, скрипнул зубами и спокойно сказал: – Шибздики там сидели. Головотяпы! Вот они и бузовали за коммунию сплошную, за продотряды, за раскулачивание. И до чего же дошли? До поголовного голода. Так ведь осудили же это! И опять за то же. Сплошная коллективизация!.. Раскулачивание!.. Трудовые отряды!! Так это же чистой воды троцкизм. Его перманентная революция. И опять она приведет нас к тому же – к голоду! А еще на съезде говорили – нас толкают к троцкизму, но мы туда не пойдем. Не то что не пошли, а поехали. Мы ж загоняем в колхозы, как в трудармию… Все темпы даем…
– А по-моему, ты паникуешь… Опять вспомнил узкие места Бухарина. Он же сам клялся в статье об инженерстве: я, говорит, напрасно сомневался насчет темпов коллективизации.
– Да он баба… Связался, говорят, с какой-то девчонкой… Да ну их всех к богу в рай. Давай выпьем!
Поспелов налил водки и сказал, вздыхая:
– Ты никак не хочешь понять простой истины: мы подошли к рубежу для решительного рывка – либо мы догоним за десять лет наших индустриально развитых врагов, либо они сомнут нас. А для такого рывка нужна концентрация всех сил, сплочение их в единый кулак. Нельзя совершать индустриальную революцию, оставляя раздробленным сельское хозяйство. Нельзя достигнуть высокой степени планирования и управления такой стихией мелких собственников. Вот для чего мы идем на сплошную коллективизацию. Это будет поистине революционный акт – в наших руках будут мощные рычаги управления крупными хозяйствами. Понял ты это?
– С чего ты взял, что мы таким макаром добьемся успеха? Ты позабыл, до какого развала докатились эти крупные хозяйства, созданные на «ура» в годы военного коммунизма? Резервный миллиард съели? Отвечай! – побагровел Озимов.
– Ну, съели… Чего ты орешь?
– А результат? Забыл про голод? Забыл главный вывод Ленина? Никаких иждивенцев! Смогут коммуны или артели сами себя кормить – пусть живут. Нет?! На нет и суда нет. Захребетников нам не надо. Фальшивые хозяйства развалились давным-давно. Настоящие, трудовые, живут и поныне. Сами кормятся и другим хлеб дают. Кто хочет объединяться – пожалуйста! Но по-деловому, чтобы работать, а не мясо жрать из общего котла. Какая польза будет от такого объединения, куда всех толкают силой? С какой целью это делается? Чтобы руководить удобнее было или командовать?
– Да пойми ты, нельзя дальше мириться с двумя формами собственности: государственной и частно-кооперативной. Международная обстановка требует консолидации внутри нашего общества. Ну что будет лет через десять или двадцать из этих кооперативных объединений? Акционерные общества? Или что-то в этом роде. Кому они на руку? Уж, по крайней мере, не нам, коммунистам, а хозяйчикам. И чем раньше мы ликвидируем эти остатки капиталистических форм производства, тем ближе будем к социализму.
– Вот ты и выговорился! Это же прямое отрицание ленинской кооперации. Ты позабыл его указание из брошюры о продналоге? Да нет, вы ничего не позабыли. Этого забыть невозможно. Вы просто плюете теперь на ленинские установки.
– Что значит «вы»? И какие установки? – Поспелов снял очки и сощурился. – Говори яснее.
– Скажу яснее ясного, словами самого Ленина. – Озимов стал врастяжку произносить слова, словно читал по писаному: «Поскольку продналог означает свободу продажи… излишков, постольку нам необходимо приложить усилия, чтобы это развитие капитализма – ибо… свобода торговли есть развитие капитализма – направить в русло кооперативного капитализма». Это все слова Ленина. Он же не требовал вместо развития этого «кооперативного капитализма» создать коммуны да колхозы, и дело с концом. Ты согласен? Или, может, проверить?
– Согласен, ну?
– Вот тебе и ну. На эти самые слова вы, леваки, и наплевали. Потому и упраздняете кооперацию как одну из форм капиталистического товарооборота. А Ленин говорил, что кооперация выгодна еще и потому, что она облегчает объединение всего населения поголовно, а это есть гигантский плюс с точки зрения перехода от государственного капитализма к социализму.
– Вот и наступил этот момент перехода к социализму. Будут коммуны и колхозы, все остальное побоку.
– Враз наступил? Приехали. По решению съезда – постепенная коллективизация, добровольная, на две пятилетки минимум. По пятилетнему плану – тоже. Теперь – все побоку? А где же лозунг, что нэп вводится всерьез и надолго? Еще в сентябре во всех газетах печатали его, а в ноябре сняли. Значит, в один месяц дозрели? Запретили продавать излишки. Базары отменили. И точка. А дальше – объявить высшую фазу, сразу в коммуны и в колхозы. Ввести простой продуктообмен. Ведь к этому дело идет. Ну, ладно, я еще могу понять, что Возвышаев и Чубуков верят: отмени, мол, торговлю, вместо торговли введи распределение по карточкам, по трудодням, по списку – и сразу наступит рай. Они и Ленина не читали, а если читали, так ничего не поняли, потому как дремучи, оттого и верят сказкам, что попроще. Но ты же образованный человек. Ты-то знаешь, что еще Маркс высмеял эту прудоновскую чепуху насчет банка с трудовыми эквивалентами. Ты забыл, как Ленин заканчивает статью о продналоге? Что мы должны использовать капитализм, и особенно кооперацию, как звено между мелким производством и социализмом, как средство, путь, способ повышения производительных сил. Или что? Уже повысили, теперь понижать надо?
– Я абсолютно убежден, что сплошная коллективизация не понизит, а повысит уровень развития производительных сил. Консолидация средств производства в одних руках, в государственных, можно сказать, великое преимущество по сравнению с простым кооперированием мелких собственников. Как ты ни крути, а здесь мы имеем дело с более высокой фазой социалистического производства. Вон, весь Ирбитский район вошел в один колхоз. Читаешь небось газеты? Сто тридцать пять тысяч гектаров земли в одном колхозе! Вот она, настоящая фабрика зерна. Это не выдумка, не мечта, а реальность. И через каких-нибудь полгода будут тысячи таких зерновых фабрик. Они-то и заменят миллионы мелких собственников.
– Говорят, там уже жрать нечего.
– Это – злостные слухи, наветы правых.
– То ты левых ругал, теперь правых… Эх, Мелентий! Лукавишь ты, плывешь по воле волн. Послушаешь вас, теперешних прогрессистов, которым не терпится поскорее перескочить в высшую фазу, и диву даешься: что вас, блохи, что ли, заели, что вам с разбегу хочется сигануть куда повыше? Ведь недавно же, совсем недавно принимали мы новый курс «лицом к деревне», кооперацию вводили, нэп – всерьез и надолго. В статье о кооперации у Ленина что сказано? Главное – мы теперь нашли ту степень соединения частного интереса с общим интересом, которая раньше составляла камень преткновения для многих социалистов. Потому что на кооперацию у нас смотрели пренебрежительно, говорит Ленин, и в этом была главная ошибка. Одно дело фантазировать о построении социализма, другое дело строить этот социализм так, чтобы каждый мелкий крестьянин мог участвовать в этом построении. И это дает кооперация. Я ведь тебе Америку не открываю. Это все слова Ленина. И ты знаешь, что они не впустую были сказаны. Это кооперация укрепила нам валюту и сельское хозяйство. Помнишь из доклада Сталина? Девятнадцать с половиной процентов был прирост продукции только за двадцать шестой год. В двадцать седьмом году достигли уровня довоенного производства тринадцатого года. Вот что такое кооперация для сельского хозяйства. И теперь ее побоку?
– Она дает очень слабую степень взаимосвязи. Крестьяне фактически предоставлены сами себе.
– Врешь! У нас кооперировано более тридцати процентов крестьян. Это же на Пятнадцатом съезде сказано. Кооперация охватывает более половины всего снабжения и сбыта. Никакие другие премудрости, говорит Ленин, нам не нужны, чтобы перейти к социализму. Теперь нашим правилом должно быть: как можно меньше мудрствования и выкрутас. Это все его слова. Неужто ты позабыл про них? Помнишь ты и знаешь его статью о кооперации не хуже меня. Там все яснее ясного – надо строить социализм в деревне при помощи кооперации, иными словами – при помощи заинтересованного участия в получении прибыли каждого производителя. Ведь в том главное преимущество нэпа, говорит Ленин, что он приноравливается к уровню самого обыкновенного крестьянина, что он не требует от него ничего высшего. Но чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения, потребуется целая историческая эпоха. Это слова Ленина. Давай проверим! Вон, сними с полки томик, – указал Озимов на книжную полку.
– Я не сомневаюсь, – поспешно остановил его жестом Поспелов.
– Ах, не сомневаешься? Так что ж, проскочили мы эпоху всего за пять лет? А теперь давай собирай этих мужиков в новые фаланстеры?
– Ты не утрируй.
– Чего там утрировать! Сгонять до кучи со всего района всех мужиков – дело нехитрое. Но для чего? В поход идти или работать? Объяви ты их хоть фабрикой, хоть колхозом, но если они сошлись по команде сверху, то это не работники, а едоки. Это уже было! Это отрыжка, или разновидность военного коммунизма: опять классовая борьба, борьба за власть… Бюрократия любит такую взвинченность – легче командовать. А что Ленин сказал? Простой рост кооперации обусловит и рост социализма, и более того – изменит нашу точку зрения на социализм. И он же опять напоминал нам, что если раньше главный упор делался на политическую борьбу, то теперь он переносится на мирную культурную работу. То есть надо создавать материальную основу, обеспечить себя от неурожаев, от голода и так далее. Богатство надо создавать! А это значит, через кооперацию надо приобщать в дело каждого рабочего или крестьянина, где он будет пайщиком в деле, то есть заинтересованным в прибылях своего кооператива. Выше прибыль – и заработок выше. А мы чего хотим? Долой продналог, да здравствует продразверстка! Приехали?
– Да, колхозом и коммуной в той форме, в которой они намечаются, управлять будет проще, – сказал Поспелов. – Ты позабыл историю с колхозом «Муравей»? Ведь они не хотели сдавать хлебные излишки, а везли их на базар.
– Зато у них урожай был высокий. Они работали хорошо. И решили подкупить еще инвентарь и лошадей. С государством расплатились сполна. Они же хозяева! Так пусть сами и распоряжаются излишками. Зачем же отбирать их?
– Вот это и есть отрыжка капитализма, торгашества.
– А то, чем занимаемся мы, называется бюрократическим головотяпством.
– Ты все же подбирай слова… Я, по-твоему, головотяп?
– Ты не обижайся, как девица красная. Я про дело говорю. Ленин требовал создания кооперации в общегосударственном масштабе. И называл это целой эпохой. А это значит – пора покончить с административным командованием. Главной задачей Ленин ставил, чтобы перейти ко всеобщей кооперации, полной переделке нашего аппарата, который никуда не годится и перенят нами от прежней эпохи. Вторая задача – культурная работа для крестьянства или экономическая цель, которая преследует создание именно кооперации, и больше ничего. И при кооперации были и колхозы, и коммуны, и ТОЗы – но все они были самостоятельными. Сами распоряжались своим делом через торговлю и продналог. Вот эту торговлю и продналог вы и хотите упразднить, ввести продразверстку, а там командовать, как при военном коммунизме. Вот в чем смысл всей затеи.
– Передовые идеи нашего времени требуют большей централизации и, прости за откровенность, ликвидации элементов капитализма.
– Я чую, кому ты подъелдыкиваешь, нападая на так называемые остатки форм капиталистического производства, то есть кооперацию. Вернулась мода третировать кооперацию, как в двадцатом году; она, мол, с капитализмом нас мирит. А мы не хотим. Мы-де передовее Ленина. Эти леваки всегда были «передовее» Ленина, по их собственной самоуверенности, только с голым задом оставались. А теперь и ты туда попер. Так хоть не ломай комедию! Видите ли, теория у них теперь передовая. Знаем мы эту теорию – по продразверстке соскучились. Испугались переделки аппарата; боитесь, как бы вас не заставили работать, а вы привыкли командовать.
– В таком тоне я спорить не буду, – обиделся Поспелов.
– Не хочешь – не надо. Тогда давай пить!
Озимое пил водку не глотая, – в широко раскрытый зев опрокидывал стопку и коротко выдыхал. Его крутая шея и бритая голова наливались кровью, он заметно хмелел и становился все мрачнее.
– Я ведь чего тебе про эту продразверстку гудел… Меня ж после ранения списали в продотряд в двадцатом году. У-ух, нагляделся я на мужицкие слезы и наслушался бабьих воплей. Пришел в губком – переведите, говорю, в милицию. Не могу я с бабами воевать. Лучше за преступником гоняться стану. Уважили… Вроде бы душой отошел с той поры. И вот тебе – опять заставляют мужиков трясти.
– Будь философом, Федор. Смотри на жизнь проще. История не стоит на месте. У нее бывают приливы и отливы. Один период сменяется другим. Какой бы ни был бурный водоворот, пройдет. Все успокоится и станет на свои места.
– Эх, Мелех! Тебе что поп, что попадья… Лишь бы служба шла. Ты из чиновников. Ваш брат иной закваски. В минуту жизни трудную ты увильнешь. А мне хана. Я мужик. Нас судьба не милует, а бьет по лбу.
В самый сочельник Андрея Ивановича Бородина позвали в сельсовет.
– Сказали, чтоб немедленно притить, – докладывал от порога рассыльный Колепа, щуплый подросток в подшитых растоптанных валенках и в полушубке с отцовского плеча.
– А что там стряслось? – спросила Мария Васильевна.
– Говорят, собранию готовят, – ответил Колепа.
Андрей Иванович ушел прямо со двора – скотину убирал, – толком даже не переодевшись.
Возле сельсовета его встретил Федорок Селютан.
– И ты заседать? – спросил мрачно, нагнув голову. Того и гляди, лбом сшибет. – Заодно с этими обдиралами, в бога мать!..
– Не тронь богородицу, атаман. Ноне все-таки сочельник. Кто тебе не угодил? Что там за сборище? – кивнул на сельсовет.
– Зенин с Кречевым… сороки, Ротастенький, Левка Головастый – вся голова сопатая. Эх, волю бы мне! Я их, мать перемать… И ты прешь туда? Ну, Андрей, мотри! – Федорок скрипнул зубами и хватил кулаком по колену.
– Да что ты злобишься? Пошто собрались, спрашиваю?
– Щи варить да блох на м… давить! Чего спрашиваешь? Сам не знаешь?!
– Не знаю! – заорал Бородин. – Прилип как банный лист к известному месту. Отчепись!
Но Федорок ухватил его за отворот полушубка, пригнул к себе и совсем по-другому, морщиня лоб, как от головной боли, кривя и кусая губы, словно боялся расплакаться, хрипло выдавил:
– Андре-ей! Они, это самое… Иудину команду сколачивают – своих мужиков громить. Кула-ачить!
– Откуда ты знаешь? И тебя за этим вызывали?
– Меня-то? Меня, как апостола Петра, заставляют отречься.
– От кого? Среди нас вроде бы Христа нету.
– Да ты что, с неба свалился? – Федорок оглянулся – нет ли кого. – Зятя моего забрали… Из Гордеева. Говорят – он Сталина портрет подпортил. А тот ни ухом, ни рылом. Знать, говорит, не знаю, не ведаю. А эти, – Федорок кулаком погрозил в сторону сельсовета, – требуют, чтоб я осудил его на собрании. Выступил, значит. Вроде бы отрекся от него. Приперли меня… За грудки хватают. А я вроде бы онемел. Мычу, словно язык проглотил. Иди, говорят. До вечера тебе срок даем. Очнись. И заяви членораздельно, иначе – пеняй на себя. Вот я и собрался к тебе сходить, посоветоваться. Ан ты сам туда топаешь.
– Погоди меня! Я скоро обернусь. – Бородин легким поскоком, как тренированный конь, взлетел на высокое крыльцо и скрылся за дверью.
В сельсовете за обширным Левкиным столом, залитым чернилами и по краям заваленным газетами да брошюрами, сидел Сенечка Зенин и что-то писал. Кречев примостился сбоку, тянул шею к нему, как гусь, заглядывал в исписанный листок. Остальные активисты разместились вдоль стен по лавкам. Накурено было так, что сизый дым заволакивал дневной свет и над подоконником стелился слоями, как подвешенная кисея.
Бородина встретили так, словно на допрос вызвали: Зенин, отложив ручку, строго смотрел на него, подслеповато щурясь, задрав нос; сороки, Якуша, Левка – вся публика притихла и глядела на него так же строго, с вызовом, и только один Кречев сутулился, курил, пряча глаза.
– Товарищ Бородин, вы, как председатель комсода, за последнее время увиливаете от своих общественных обязанностей, – говорил Зенин прокурорским тоном. – Вам известно, что в связи с объявлением сплошной коллективизации мы имеем право привлечь вас к ответственности как союзника чуждых элементов?
– Это от чего же я увиливал и в чем союзничал с элементами? – спросил Бородин, нарочно глядя на Кречева, будто спрашивал его сам председатель, а не этот самозванец. Но Кречев по-прежнему глядел себе под ноги и курил.
Сенечка стал горячиться, повышать голос:
– Не прикидывайтесь невинной овечкой! Вы пришли в Совет, главный орган власти на селе. И давайте не разыгрывать тут сцены из детской игры – я, мол, вас не знаю и слов не понимаю.
– Вот пусть эта власть и спрашивает меня. А вам отвечать не стану.
– Я – секретарь партячейки!
– Вот и ступай туда и пытай своих партийцев, а я – беспартийный.
– Ну чего ты выдрючиваешься? – поднял голову Кречев. – Тебе ж русским языком говорят – увиливать теперь нельзя. Сам знаешь – какое теперь время.
– Дак от чего я увиливаю?
– Он еще спрашивает! – Сенечка усмехнулся и покачал головой. – Пленум по выявлению кулаков на предмет обложения индивидуалкой сорвал? Сорвал. Кто помог помещику Скобликову смотаться, уйти от расплаты? Не вы ли, товарищ Бородин? Кто увильнул от конфискации имущества кулака Клюева?
– А ежели он не кулак? – азартно, распаляя себя, спрашивал Бородин. – Тогда как?
– У нас есть пленум Совета, группа бедноты, партячейка, наконец. Если все они проголосовали, определили, что хозяйство данного лица является кулацким… То какой после этого может быть разговор? – накалялся и Зенин.
– Если вы сами судите, не спросясь мира, то сами и приводите в исполнение свои постановления. Я вам не исполнитель.
– То есть как? Вы хотите сказать, что отказываетесь выполнять постановление Совета? – Сенечка аж привстал над столом.
– Кто кулак, а кто дурак – определяет сход, а не группа бедноты. – Бородин покосился на Тараканиху да на Якушу Ротастенького.
– Было да сплыло такое правило, хватит резвиться кулакам и подкулачникам. Теперь мы хозяева! Беднота и актив! – крикнул Якуша со скамьи.
– Вот вы сами и ходите, кулачьте. А нас за собой таскать нечего. У каждого своя голова на плечах.
– Так, ясно. Разговор на эту тему дальше вести бесполезно! – сказал Зенин, и Кречеву: – Павел Митрофанович, поставьте перед ним конкретное задание и предупредите насчет ответственности…
– Андрей Иванович, мы тебя позвали, чтобы включить в список по раскулачиванию. Как представителя середнячества, председателя комсода то есть, – сказал Кречев.
– Напрасно звали. Кулачить я не пойду.
– Я тебя лично прошу подумать хорошенько, прежде чем отказываться.
– Спасибо! Твои личные просьбы вон на пОгори дымом обернулись.
Кречев налился кровью и расстегнул ворот гимнастерки, словно ему душно стало.
– Ладно… Тебе этот отказ боком выйдет.
– Ну чего ты уперся как бык? – сказала Тараканиха. – Не ты первый, не ты последний. Кабы без тебя не пошли кулачить – тогда другое бы дело. А то ведь все равно пойдут и без тебя.
– Вот и ступайте…
– Андрей Иваныч! Ты, поди, думаешь, что мы своих пойдем кулачить? – пропищал Левка Головастый. – Нету! Нас в другие села пошлют, а тех – к нам.
– Никуда я не пойду, – уперся Бородин.
– Ладно. Так и запишем, – сказал Зенин. – Но имейте в виду, чикаться с вами больше не будем. Привлечем к ответственности за отказ от содействия властям и посадим.
– Всех не пересажаете!
И – ни здоров, ни прощай – повернулся и ушел, будто и не люди сидели здесь, а так, какие-то шишиги.
Селютан ждал его на улице, подался к нему от палисадничка, возле которого стоял, прислонясь спиной к дощатой изгороди, – заглядывал в лицо, отгадать хотел – как он? что? Принял это сатанинское приглашение или отказался?
– Ну чего ты на меня посматриваешь, как нищий на попа: подаст или нет? – бросил раздраженно Бородин, отходя подальше от сельсовета.
Федорок, тяжело и часто шмыгая валенками, поспевая за Бородиным, довольно изрек:
– Вижу, что отказался. Молодец, Андрей, еш твою корень!
– Посадить грозились… А я им – всех не пересажаешь…
– Имянно, имянно! Эх, знаешь, что? – Федорок поймал его за рукав: – Давай выпьем!
– Ты что, сбрендил? Ноне сочельник. Я зарок дал – до звезды ни есть, ни пить. И так уж опоганились совсем. Надо и о боге вспомнить.
– Тады сходим в поле, зайчишек погоняем. Вернемся по-темному – и не заметим, как день пролетит и запрет на еду отпадет.
– Не могу, Федор. Братья ко мне придут. У меня тут свой совет. Так что не могу…
– Эх, дуй тебя горой!.. – с досадой и тоской в голосе выругался Федорок. – Чего ж мне делать? Куда деваться? Посоветуй хоть, как мне с зятем-то? Что им ответить?
– Да пошли ты их к…
– Да, да. Ты прав. Пошлю я их подальше. А посадят – ну так что ж? Семи смертям не бывать, а одной не миновать. Эх!.. – И опять длинно, заковыристо выругался.
Пришел домой мрачный и решительный, с порога позвал кобеля. Тот явился одним духом – из защитки вынырнул и, отряхивая с шерсти соломенную труху, весело и преданно уставился на хозяина: «Ну, чего будем делать?» – спрашивал и скалил пасть, улыбался.
– Счас в поле пойдем, зайцев гонять. Сиди тут и жди, – строго наказал ему Федорок.
Собака моментально уселась на ступеньку и визгливо от нетерпения тявкнула.
– Счас, счас, – успокоил ее Федорок и скрылся в сенях.
Дома его ждали: хозяйка с дочерью сидели за кухонным столом, прямо у дверей, и обе встали при появлении Федорка. Авдотья, в грубошерстной черной кофте и в черном платке, горбоносая и длиннолицая, смахивала на монашку перед иконой, того и гляди, закрестится – и рука занесена с троеперстьем; дочь – полногрудая, круглолицая, с потеками от слез на белых ядреных щеках, часто моргала влажными бараньими глазами, готовая в любую секунду пустить новые ручьи слез.
– Ну, чего уставились? Думали – и меня забрали? Вот дурехи, – обругал их несердито Федорок, проходя в горницу, отгороженную невысокой дощатой перегородкой от передней.
– Дык чего сказали-то? Выпустят его, али как? – спросила сама.
– Ага, выпустят… После дождичка в четверг…
Дочь громко всхлипнула и заголосила тоненьким голоском.
– Отложи на завтра. Не то все слезы израсходуешь, – крикнул ей Федорок из горницы, проходя к дальней стенке, где висело ружье с патронташем.
Собственно, горницы никакой не было – отгороженная половина кирпичного дома смахивала скорее не то на валеную мастерскую, не то на дубильню. В углу, возле грубки, стоял огромный чан с квасцами, от него – во всю стену, до окна, дощатый верстак, на котором Федорок и овчины дубил, и строгал, и паял, и выделывал кожу. На полу валялись обрезки валенок да овчин, стружка. Даже деревянная кровать с высокими спинками была завалена свежевыделанными овчинами красной дубки. Посреди этой большой несуразной комнаты стоял дубовый толстоногий стол, ничем не покрытый, вокруг него табуретки, а еще скамьи вдоль стен. Вот и все убранство горницы. За этим столом было выпито столько водки, что она не уместилась бы и в чане. Случалось, что скорый на проделки Федорок не раз запускал медную кружку в чан за квасцами.
Однажды напоил своего приятеля, татарина Назырку из Агишева. Так перепились, что квасцы приняли за квас. Что было с Федорком, никто не знает, свалился во дворе и проснулся только наутро в прожженных штанах. А Назырка всем на потеху рассказывал:
– За Тимофеевку выехал – меня и понесло. Сперва столбы телеграфные считал, садился у каждого. За реку переехал – штаны не застегивал, из саней не вылезал – сплошной линией шла, от столба до столба…
Перетянув на животе патронташ, ружье закинув за спину, Федорок вышел на кухню. Тут его опять перехватила Авдотья:
– Дак чего сказали-то? Пошто молчишь? Иль не видишь – дочь заревана.
– Склоняли меня. А куда? Не спрашивай. Не то сама заревешь.
– Ты чего ж? Поддался им, али как?
– Ага! Держи хрен в руку. Я им так и поддамся… – длинное скверное ругательство Федорок завершил только на улице.
– Играй, пошли дармоедов гонять!
Рослый вислоухий кобель запрядал перед ним, заскакал на прямых ногах, выгибая дугой спину и махая хвостом. Они двинулись в конец Нахаловки, в открытое поле.
Стоял тихий морозный день. Солнце светило тускло сквозь кучерявую заметь жиденьких облаков. В голубеньких просветах неба протянулись белесые пряди жидкой кудели, как переметы через дорогу. И дымы над избами тянулись невысоко; какая-то невидимая сила останавливала их, плющила и незаметно растаскивала во все стороны. «Снег пойдет, – думал Федорок. – Это хорошо, заяц теперь жирует перед метельной лежкой».
Он спустился в Волчий овраг и до самых Красных гор шел низом, обследуя каждую тальниковую поросль у застывших и занесенных снегом родничков и бочажин. Снег был неглубокий, с ломким стеклянным настом. Идти было легко, и Федорок в который раз перебирал в уме эту перебранку в сельсовете, когда они обступили его со всех сторон и теребили, как собаки медведя. «Твой зять вредитель… И ты хочешь туда угодить?» «Ты можешь показать свое честное лицо, если осудишь зловредную выходку шептунов и подкулачников». «Рабочее правосудие покарает двурушников и членовредителей». «У тебя есть только один путь честного примирения с народом – публично порвать связи с подозрительным родственником…»
Говорил больше все Зенин, а эти только подбрехивали ему: не будь, мол, дурнем, выступи на общем собрании, осуди предателей. И ты всем нам – товарищ и брат. «Кобель беспризорный брат вам и товарищ, брехуны сопатые, – ярился теперь Федорок. – Дали б только волю – всех вас в окна вышвырнул бы из Совета. Не позорьте Советскую власть!» И тошно ему было больше всего от собственного бессилия там, в Совете, от запоздалой этой вот ярости, от сознания невыносимой обреченности. Придут завтра так же за ним, как за Клюевым или как вот за его зятем и… Куда ты денешься, Федор Васильевич Сизов?.. И бежать тебе некуда… Ах ты, горе горькое! Доля ты наша мужицкая. Как собака на привязи. Куда ты от своего дома, от скотины своей, от землицы? И где ты нужен, кому? Работник в тебе состарился… И на чужой стороне ты всем чужой.
От горьких мыслей его оторвал Играй – он черным ястребом перелетел через рыжий тальничек и широким махом, пластая гибкое свое пружинистое тело, легко пошел наверх по крутому овражному взъему.
«Эх, мать честная!.. Кажись, на свежий след напал?» – Федорок азартно бросился наверх, на ходу взводя курки своей старенькой тулки. И уныние, и обиды его мгновенно растворились, будто их водой смыло, душа затрепетала, ожила, и сердце застучало горячо и сильно. В один момент, не чуя ни усталости, ни одышки, выбежал он на гору и увидел, как заяц, словно упругий мячик отскакивая от снежных валов, посверкивая ослепительно белым межножьем, летел по полю, вниз по угору, обходя правым охватом Пантюхино, удаляясь туда к темным ольховым зарослям и рыжим разливам камыша на Святом болоте. А за ним, саженях в ста, поспевая укачливым наметом, терзая и взбадривая душу Селютана отчаянно-звонким, высоким и частым гортанным лаем, уходил, как птица по ветру, его неутомимый Играй.
– О-ле-ле-ле! – загорланил Селютан им вдогонку и сам побежал с юношеской прытью.
«Значит, в ольхи упрет… Туда навострился. Куда ж ему податься?.. – думал на бегу Селютан. – Но шалишь, брат. Дудки! Там тебе не спрятаться. Играй выжмет тебя, ущучит…» И, соображая на бегу, что податься из ольхов зайцу некуда, кроме как в камыши, Селютан стал забирать влево, чтоб вперехват от ольхового леса выбрать себе позицию поудобнее и незаметнее на подходе к Святому болоту.
Хорошо держал гон его Играй, шел плотно за зайцем, и высокий, рыдающий от чудного азарта эдакий переливчатый лай, как серебряный бубенец, катился по широкому полю, удаляясь к ольховому лесу. Вскоре и заяц, и собака скрылись, пропали в темном частоколе далекого и слитного леса.
Селютан обогнул конец Пантюхина и по низу дошел до камышей, выбрал поудобнее бережок и залег в снегу, прикрывшись рыжей щетиной осоки. Отсюда хорошо было слышно, как звенел, то взметывая в радостных всплесках, то угасая, чистый голос Играя, работавшего в далеком лесу. Федорок ждал и надеялся, что от него не спрячется зайчишка, не уйдет, что он пригонит…
И дождался…
Пропетляв по голому ольховому лесу часа полтора и отчаявшись найти в нем надежную крепь, заяц выбежал на луговой простор, порыскал возле редких стогов и, заметив выскочившую из леса собаку, направился к болотным камышам. Шел ходко, выбрасывая округлую лобастую голову и заваливая к спине чернеющие на кончиках уши.
Селютан лежал за высокими кочками выдвинутого вперед камышового клина и уложил его с первого выстрела.
Уж такой общительной души был Федор Селютан, что и малой добычей любил поделиться с добрым человеком. Куда идти? Назад в Тиханово – далеко. А Тимофеевка рядом, сразу за Святым болотом. Пошел туда, в гости к Костылину.
Ивана Никитича не застал дома. Фрося, как баба-яга, от печи руками замахала:
– Нету его, нету! И ждать нечего. Ему не до питья.
С трудом расспросил ее Федор, разузнал, что каких-то вредителей у них открыли и всех погнали на собрание или на митинг, чтобы голосовать против этих вредителей. Чтоб никакой пощады. Иван не хотел идти – силой утащили.
Ладно, хрен с вами. Пошел домой. Зашел в эту школу, где митинг проходил. На крыльце народ. Федорок поднялся на крыльцо. Двери раскрыты. Народ и в коридоре, и в классе. Но не густо, а так, вроде бы вразброд. Встал у порога, прислушался. Над столом, накрытым красным лоскутом, стоял председатель Совета. Знакомая личность. Молодой, с неокрепшим голосом, как у осеннего цыпленка-петушка, и кадык, как цыплячье гузно, выпирает. А кричит заполошно и кулаком размахивает:
– Никакой пощады вредителям и хулиганам, поднявшим руку на авторитет вождя мирового пролетариата! Осудим их всенародно, как осудили в свое время известных врагов по Шахтинскому делу… Пусть все наши супротивники, как внутри, так и за границей, содрогнутся от единства нашего гнева…
Федорок не сразу понял, что этот мальчик призывает всех поставить свои подписи под требованием высшей меры социальной защиты – расстрела то есть; призывал расстрелять тех самых, прикнопивших портрет Сталина. Расстрелять зятя его… В одну секунду он вспомнил и то, как его понуждали в Совете, и как, молитвенно складывая пальцы, тянулась к нему Авдотья, как с мольбой и отчаянием глядела дочь на него… Кровь ему ударила в голову, зашумело, зажухало в ушах, в глазах вроде потемнело. Он видел только – над стриженой головой председателя на стене маячил в застекленной раме портрет Сталина; тот с насмешкой глядел куда-то в сторону, а сам вроде бы прислушивался, вроде бы сказать хотел – погоди, ужо я до всех до вас доберуся…
Федорок снял ружье, взвел оба курка, поймал на мушку висячую лампу-молнию, жарко пылавшую над головой председателя, а в створе ее портрет и выстрелил дублетом поверх голов. Раздался оглушительный грохот и звон разбитого стекла. И все погрузились в дымный мрак, запахло порохом и керосином. Наступила мертвая тишина, будто все онемели. Потом раздался высокий надрывный крик Родиона:
– Хули-иган! Заберите его! Заберите!
Но никто и не думал забирать Селютана. Все оставались на местах, как оглушенные, словно кто-то заворожил всех или отнял у них способность говорить и двигаться. Медленно растаял дым, разнося пороховую вонь по классу, сделалось повиднее – медленно вышел Селютан; а люди все сидели на местах, смотрели на пустую раму с изодранной в клочья бумагой, на разбитую, изрешеченную дробью лампу и молчали, будто парализованные не то удивлением, не то ужасом.
Дойти до Тиханова ему не дали. Встретили его на Пантюхинском бугре. В санях ехали. Двое в черных шинелях с наганами на боку, третий в полушубке и тоже с наганом на желтом ремне. Этот, что в полушубке, был вроде бы и знаком Селютану, где-то выступал у них, из ораторов, – черноволосый, с жаркими глазами в черных провалах подглазий, нос большой, а сам щупленький – соплей перешибить.
– Тпру! Эй, охотник, покажи дорогу на Агишево! Ты вроде бы Федор Васильевич Сизов.
– Ен самый.
Слезли, обступили его.
– А ты зайца убил. Молодец! Ну-к, что у тебя за ружье?
Один, что был в полушубке, потянул с него двустволку, ухватил за цевье.
– Но, но! Не цапай, а то руку потеряешь, – Федорок отшвырнул его, как щенка.
Тот полетел шага на три, растянулся на снегу и руки вразлет.
– Ах ты, мерзавец! Разбойник! Мало того, что в клубе стреляешь. Да еще драться. Взять его!
Оба в шинелях бросились на Селютана, как по команде, схватили за руки. Федорок засопел, пригнулся, подставляя им спину, и окорячился, чтоб наземь не повалили. Они заводили, заламывали руки за спину, да силенок не хватало.
– Врешь, не возьмешь! – сипел от натуги Федорок, пытаясь стряхнуть с себя супротивников.
Вдруг один из них как заорет:
– Ай-я-яй! Собаку стащите, собаку… У, сволочь!
Играй вцепился ему сзади в ляжку и, рыча и мотая головой, старался вырвать клок штанины вместе с мясом.
– Ай-я-яй! – орал тот полоумно, растопырив руки. – Стреляй его, стреляй же!
Большеносый в полушубке успел выхватить наган и выстрелил в собаку. Играй взвизгнул, отскочил в сторону и завертелся на месте, пряча под себя голову, из которой хлестала кровь.
– Что ж ты делаешь, гад! Играй, собачка моя… – Федорок потянулся руками к собаке, опускаясь на колени. В этот момент кто-то сзади сильно стукнул его по голове чем-то твердым; в глазах вспыхнули, растекаясь, разноцветные круги, и он, теряя сознание, уткнулся в снег рядом с убитой собакой.
Брали его Ашихмин и два стрелка из железнодорожной охраны, дежурившие при местном отделении милиции.