РАБОТА-VIII
(Москва)
1
Костенко протянул генералу радиограмму — только что вернулся из Министерства морского флота, беседовал по радио с Пастуховым в течение получаса, больше не разрешили, и так, сказали, «из уважения к угрозыску, цените и помните, когда наших обчистят, будьте особо внимательны».
Генерал читал, помогая себе карандашом, водил по строчкам, иногда карандаш замирал, и Костенко по этому мог определить, на чем споткнулся его шеф.
«Костенко. — Товарищ Пастухов, здравствуйте, я беспокою вас в связи с вашей родственницей, Анной…
Пастухов. — А в чем дело?
Костенко. — Уехала в отпуск и подзадержалась, тетушка ваша волнуется, мы начали поиск.
Пастухов. — Эх, Анна, Анна…
Костенко. — Вы что-нибудь предполагаете?
Пастухов. — Да ничего я не предполагаю, жаль бабу, несчастный человек.
Костенко. — У вас много ее фотографий?
Пастухов. — Есть.
Костенко. — Когда она последний раз присылала вам фото?
Пастухов. — Не помню…
Костенко. — Она была на этом фото в очках и с короткой стрижкой?
Пастухов. — Да.
Костенко. — В черненькой кофточке с красными полосками?
Пастухов. — Нет, в купальнике…
Костенко. — Так она, что ж, с моря вам прислала фото? В ноябре?
Пастухов. — Да.
Костенко. — Она одна на фото или с приятелем?
Пастухов. — С каким?
Костенко. — Она вам ничего не писала? Имени его не называла?
Пастухов. — Нет. Погодите, нет, она что-то писала: мол, Гриша невероятный человек, и, мол, скоро она меня обрадует приятной новостью. Вообще, странное письмо. Кто такой этот Гриша?
Костенко. — И мы этим заняты, товарищ Пастухов. Раньше она вам о нем не писала?
Пастухов. — Писала года четыре назад, мол, познакомилась с прекрасным, надежным, сильным человеком, а потом — как отрезало, ни разу про него не говорила, и вот снова: «Гриша», «радость».
Костенко. — Говорила? Или писала?
Пастухов. — И то и так. Она прилетала ко мне года три назад в Ригу.
Костенко. — Одна?
Пастухов. — Одна.
Костенко. — Жила у вас?
Пастухов. — Нет.
Костенко. — Где вы встретились?
Пастухов. — В кафе.
Костенко. — Она вас просила о чем-то?
Пастухов. — Это может быть связано с ее пропажей?
Костенко. — Да. Вы понимаете, видимо, мой вопрос?
Пастухов. — Да, я понимаю. Но я сказал, чтоб она выбросила это из головы.
Костенко. — Она просила вас взять с собою кое-что в рейс и там обменять — я вас верно понимаю?
Пастухов. — Верно. Но до этого не дошло. Я сразу отказал…
Костенко. — Вы не помните, за соседним столиком, рядом с вами, не сидел мужчина, крепкого кроя, лет пятидесяти?
Пастухов. — Да разве сейчас вспомнишь?
Костенко. — Очень бы надо. В кафе ее вы пригласили или она?
Пастухов. — Конечно, я.
Костенко. — Как вы туда добирались? Пешком или на такси?
Пастухов. — На такси.
Костенко. — Аня вас оставляла, когда вы сели за столик?
Пастухов. — Не помню… Погодите, кажется, она уходила… Ну, в туалет, причесаться, губы подмазать…
Костенко. — А она потом не просила вас поменяться местами: дует, например, или солнце бьет в глаза?
Пастухов. — Погодите, погодите, просила, именно так и сказала: «дует». У нее ведь сосуды больные, все время кутается…
Костенко. — И теплую обувь начинает очень рано носить, еще в сентябре, да?
Пастухов. — Шерстяные чулки — во всяком случае. Это с детства у нее, росла в Белоруссии, голод… (он кашлянул, потом добавил иным голосом) то есть… нехватка некоторых высококалорийных продуктов…»
Карандаш генерала замер. Костенко поднял глаза на шефа — тот молча колыхался в кресле от тихого смеха:
— Какова бдительность, а?! Эк он себя ловко поправил… А чего скрывать: до середины пятидесятых годов Беларусь, да и не только она одна, жила впроголодь. Вы очень ловко вели с ним беседу, великолепно, Владислав Николаевич. Но вы пришли с каким-то предложением?
— Пожалуй, правильнее будет дочитать до конца запись радиобеседы, а потом я изложу соображения…
— Я понял вас, — откликнулся генерал. — Но, увы, если понял вас верно, обрадовать ничем не смогу.
И снова его карандаш начал медленно ползать по строчкам.
«Костенко. — Товарищ Пастухов, вы не смогли бы из Неаполя подлететь с вашим альбомом в Москву? На день-два.
Пастухов. — С радостью. Если на неделю — того лучше, мы будем в Неаполе стоять под загрузкой дней десять. Только как с билетом? Валюты у меня мал… (он резко оборвал себя, поправился) не слишком много…»
Генерал снова заколыхался в кресле:
— Нет, положительно наш Морфлот умеет работать с кадрами. Я, признаться, поначалу решил, что вы попроситесь в Неаполь, и я был бы вынужден вам отказать, потому что, — подражая Пастухову, — валюты у нас, и у нас мал… то есть вовсе нет. Понятно? Я вещи называю своими именами хотя разделяю ваше желание полюбоваться Везувием.
— Я уже любовался им.
— Когда?
— Три года назад, туристская поездка.
— Я думаю, мы сможем послать в Рим обменный ордер Аэрофлота. Так что с полетом сюда Пастухова проблем не будет. Но он действительно вам нужен? По-моему, вы получили все, что могли. Альбом возьмет аэрофлотец — от Рима до Неаполя три часа езды, никаких сложностей.
— Вы думаете, Пастухов как свидетель исчерпан?
— Дайте дочитать.
«Костенко. — Спасибо. Это будет очень важно, если вы прилетите. Можете спросить разрешение у капитана сразу же?
Пастухов. — Капитан рядом, он слышит наш разговор.
Костенко. — Вы часто виделись с Аней?
Пастухов. — Редко.
Костенко. — Сколько раз за последние годы?
Пастухов. — У тети, на ее семидесятилетии, в Коканде потом она ко мне прилетала в Ригу, а до этого в Ленинграде. Когда она защитила диплом, я к ней приехал — хоть один свой человек.
Костенко. — Она вам жаловалась на одиночество?
Пастухов. — Мы не были так близки…
Костенко. — А ее друзей вы знаете?
Пастухов. — У нее, мне кажется, не было друзей.
Костенко. — Как же так?
Пастухов. — Разные люди живут на земле…
Костенко. — Вы не обратили внимания: в кафе, после того как она вышла в туалет, ничего в ней не изменилось?
Пастухов. — То есть?
Костенко. — Ну, может, говорить стала громче или, наоборот, тише, может, попросила вас заказать что-нибудь особое какое-нибудь марочное вино или шоколадный торт?
Пастухов. — Погодите, она и впрямь попросила меня заказать «Цимлянское».
Костенко. — Выпила много?
Пастухов. — Глоток, я еще удивился… Зачем было бутылку просить?
Костенко. — А больше вы ничему не удивились?
Пастухов. — Я сказал, чему я удивился. Потом, после этой ее просьбы, удивляться было нечему: совершенно чужой человек — по духу.
Костенко. — Погодите, не надо сплеча. Она обратилась к вам с той просьбой до того, как выходила в туалет, или позже?
Пастухов. — Позже.
Костенко. — Точно?
Пастухов. — Абсолютно. Когда я отрезал, она как-то съежилась и сказала, что, мол, все это ерунда, выбрось из головы, и попросила «Цимлянского»…
Генерал заметил:
— Видимо, хахаль сидел не за соседним столиком, а в стороне, бутылка была у них сигналом тревоги.
— Я тоже так считаю.
— Значит, ваша версия о золоте — абсолютна.
— Тем не менее это, по-прежнему, версия, доказательств пока нет.
— А что Жуков? БХСС работает в Магаданском «Центроприиске»?
— Там полный порядок, никаких недостач.
— У Петровой могли быть данные, где наиболее активно разведуют новые золотоносные жилы?
— Предположительно — наверняка. Доказательств — никаких.
«Костенко. — Она чем-нибудь мотивировала свою просьбу, товарищ Пастухов?
Пастухов. — Желанием переехать в Адлер, купить там дом, обзавестись, наконец, семьей.
Костенко. — А почему именно в Адлер?
Пастухов. — А там живет ее первый мужчина. Она была в него влюблена, а он женился на другой, она это очень тяжело переживала.
Костенко. — Фамилии не помните?
Пастухов. — Нет. Он работает главбухом в рыбкоопе, это она мне рассказывала.
Костенко. — Перед тем как идти в кафе?
Пастухов. — Нет, у тети на дне рождения.
Костенко. — Имени тоже не помните?
Пастухов. — Нет… Леша… Или Леня… Нет, точно не помню…
Костенко. — Письма ее у вас есть?
Пастухов. — Конечно.
Костенко. — Письма тоже захватите.
Пастухов. — Хорошо. Если вы сделаете мне полет в Москву, по гроб жизни буду благодарен, девятый месяц в рейсе…»
— Незачем его в Москву тащить, — сказал генерал. — Помяните мое слово, он к вам выйдет на связь, припомнит что-нибудь. Ерунду какую-нибудь припомнит… С Адлером успели связаться?
— Еще нет.
— Поручили бы Тадаве.
— Он на ветеранах и архивах, Игорь Иванович.
— Что-нибудь есть?
— Пока — мало.
— А это хорошо. Не люблю, когда в руки плывет информация, значит, потом сработает закон подлости, все оборвется. Ну счастливо вам, Владислав Николаевич, я поехал домой.
— Я тоже.
— Но вы ведь дежурите по управлению! — генерал удивился.
— Меня подменят до двенадцати. Я должен быть на поминках Левона Кочаряна.
— Режиссер?
— Да.
— По-моему, лет десять назад умер?
— Да.
— Помню…
— А я забыть не могу, — усмехнулся Костенко. — Экая ведь разница словесная: «помню» и «не могу забыть».
— В добрый час, поклонитесь его родным… И — не в порядке подстегивания, Владислав Николаевич, — поднавалитесь на дело еще круче: завтра меня вызывает руководство для отчета. Вашим Милинко интересовались уже три раза. Я полагаю — писем много идет из Магадана, люди требуют найти ворога, а вы… а мы пока что молчим…
— Как я понял, вы против того, чтобы я сейчас уезжал?
— Вы меня поняли превратно. Считай я так — сказал бы без обиняков.
2
…Собрались у Григора. Костенко сразу же почувствовал умиротворенное спокойствие. Оно было грустным, это особое спокойствие, потому что каждый раз, собираясь вспомнить Левона, он видел, как стареет их команда. Ларик почти совсем облысел, главный врач, животик торчит, хотя плечами еще поводит по-бойцовски. Мишаня, сукин сын, глаза отводит, помнит то дело, здорово поседел, рассказывает рыжему Феликсу, как вырос сын: «Шпарит по-французски, картавит, как Серега из комиссионного, слышать не могу, а он говорит, так надо, все, говорит, французы картавят, нас в первом классе, — он у меня в спецшколе имени Поленова, знай наших, — заставляли три урока рычать друг на друга, чтоб «р» изуродовать». Иван что-то худеет, и синяки под глазами, и Санька Быков совсем сдал, сгорбился. «Что ты хочешь, старик, на мне три завода, поди распредели между ними энергию и топливо, головные предприятия, выходы на все отрасли промышленности, мечусь между Госпланом, Совмином, смежными министерствами, раньше еще мог гулять — на работу пешком ходил, а теперь машина, будь она неладна. По улице, бывало, идешь — на людей хоть смотришь, а теперь и в машине таблицы изучаю. Ирина говорит, разлюбил, а у меня, думаю, ранняя импотенция начинается, мне во сне показывают резолюции с отказом на жидкое топливо…»
Женя стал академиком, но такой же, не изменился: черные щелочки-глаза, в них постоянные искорки смеха и скорби, басит так же, как и раньше в институте, когда руководил лекторской группой горкома комсомола.
Кёс тоже поседел — в ЮНЕСКО подсчитали, что меньше всего живут именно режиссеры и летчики-испытатели. Дольше всего — как ни странно — политики: действительно, Черчилль, Эйзенхауэр, Мао, де Голль, шведский король — всем было куда как за восемьдесят.
Пришел «Билли Бонс», сейчас советник МИДа, только что из Вашингтона, раньше был курчавый, лучший баскетболист института, с Левоном хорошо в паре играл, сейчас седина, но волосы остались, седина ему идет. Митька Степанов рассказывал, что Симонов однажды признался Роману Кармену: «Я только одному завидую — твоей ранней седине». Он сказал это сразу после войны, а потом сам быстро поседел. И нет уж ни того, ни другого, как-то не укладывается это в сознании.
«А помнишь?» — «А помнишь?» — «А помнишь?»…
Костенко шел сквозь это страшное «А помнишь?», вопрос задавали со смехом. Смех был добрым, видимо, люди одного возраста не ощущают старения, видят себя такими, какими только еще познакомились, а было это в августе сорок девятого года, на Ростокинском проезде, у дверей Института востоковедения…
«Впрочем, — подумал Костенко, — все верно, развитие в определенном направлении («когда с ярмарки») кажется ужасным лишь тем, кто подписал безоговорочную капитуляцию перед неотвратимостью времени. Мы обязаны постоянно ощущать себя в состоянии того пика, который определял нашу молодость, начало дружбы. Кто-то из наших хорошо сказал: «Бюрократии бюрократов надо противопоставить бюрократию дружбы и единства, только тогда мы их сомнем».
Мама Левона стала совсем согбенной, тетя Марго еле двигалась, но, как истинные армянки, они обносили ребят бутылками и тарелками с закуской, гладили мальчиков по плечам, слез не вытирали, и слезы, — это всегда потрясало Костенко, когда он встречал старушек, — были слезами счастья за мальчиков, друзей Левончика, такие большие люди, такие хорошие семьи…
— Ты что грустный, Кёс? — спросил Костенко.
Тот лишь махнул рукой, как-то горестно, на себя непохоже, пожал плечами.
— Ну, брат, это не ответ.
— Ответ, Слава, ответ, — вздохнул тот. — Я последнее время все чаще прихожу к мысли, что настало время возвращаться к немому кино: никаких проблем, двигайся себе, одно наслаждение, никаких слов, «догадайся, мол, сама», одни титры, и тапер лабает от души.
— Я читал твое интервью… Действительно, собираешься снимать политический детектив?
Кёс усмехнулся, повторил с раздраженной, издевательской прямо-таки интонацией:
— «Я собираюсь!» Слава, родной, ты себе не представляешь, как я устал! А в искусстве нет усталости, понимаешь?! Ее не имеет права быть! Когда начинается усталость — тогда нет творчества, тогда суррогат, прозябание, тогда, милый, ремесло, но в плохом смысле этого слова…
— Не отдыхал в этом году?
— Да мне и отдых не в отдых… Ты себе не представляешь, как трудно стало делать фильмы моего жанра, особенно если они за Советскую власть…
— Это как же?!
— Это очень просто, дорогой, это слетаются редакторы, и айда цеплять каждую фразу: «Тут слишком резко, а здесь надо проконсультироваться, а тут — смягчите». А мне не терпится пробовать актеров, работать с композитором, сидеть у художника над его эскизами! А приходится потеть в творческом объединении и каждую страницу смотреть на свет: «Франция обидится, а тут ФРГ не троньте, а здесь слишком резко о президенте, ну а к чему такой удар по Мао, можно и аккуратней!» — «Но я ж делаю кино, а не выступаю в ООН!» — «Ваше искусство — политического звучания!» — «А разве «Черное золото» Алексея Толстого не «политическое звучание»?! А он там по Швеции бабахает, а она — нейтральна! Неужто и ему руки ломали?!» — «То было другое время». — «Нет, было это же время — советское!» — «Мы имеем в виду средства массовой информации — и большого экрана не было тогда, и про телевизор никто еще не знал!» Ну что ответишь?! И при этом все глаза поднимают: «мол, есть мнение на верху!» А нет такого мнения наверху! Есть трусость тех, кто внизу! Есть некомпетентность, а отсюда — страх за принятие решения. Ей-богу, надо брать сценарий про то, как Ваня любит Маню и как они вместе на рассвете по лесу гуляют, рассуждая о разных разностях, никак не связанных с реальными заботами наших дней. И обязательно чтоб название было каким-нибудь травяным — «Горицвет», «Переползи-трава», «Осока»… Тогда никаких проблем — сразу запускают, расхваливают, а фильм потом просмотрят десять человек, но и это никого не интересует — главное, чтоб было все приличненько и спокойно, главное, чтоб острых проблем не трогать! Вот и выходит: «Правда» печатает прекрасную статью или «Комсомолка» — бери, ставь в кино, ан, не тут-то было: «что можно газете, то не надо в кино и на телевидении!» Ты заметь, как сейчас кино уходит в спасительную классику да в исторические сюжеты — современности бегут, как черт ладана…
— Но это ж дико, Кёс.
— Вот потому я и грустный.
— Так драться надо! У вас же пленумы проходят, собираются все киношники, бабахни от всего сердца…
— Бабахал. Ну и что? Со мною все согласны, аплодируют. А как уходит вопрос на низ, так все и вязнет… Демократия… Перепроизводство режиссеров к тому же Планово, то есть ежегодно, должен быть выпуск в институте кинематографии, и всех обученных режиссуре надо пристроить, каждому дать работу — право на труд! А почему ежегодно? Ну почему?! Неужели таланты планируемы?! Это ведь не бритвы и не прокат, это — таланты! Спущено десять мест для талантов — изволь их заполнить!
— А может, лучше все-таки перепроизвести, чем недопроизвести, Кёс?
Тот махнул рукой:
— Может быть…
— А ты чего обижаешься? — Костенко рассердился. — Ты в драке, тут обижаться не положено, надо уметь за себя стоять!
— Искусство — не драка, Славик. В принципе, оно — высшее счастье.
— А по-моему, истинное искусство — всегда драка, всегда преодоление…
— Сколько можно? — устало спросил Кёс.
— Столько, сколько нужно.
— В тебе редактор заложен, Славик, у тебя внезапно металл в голосе появляется.
— Какой я редактор, Кёс?! Я — сыщик, у меня, кстати, своих забот полон рот, тоже, знаешь ли, до «полного благоприятствия» куда как далеко, и с прокуратурой приходится биться, и от судейских достается… Однако я считаю все это симптомом прекрасным, демократическое развитие предполагает сшибку мнений, учимся спорить, учимся биться за позицию, ничего не попишешь, Кёс…
Внезапно в глазах Кёса появилось что-то живое, яростное, прежнее.
— Хм, эка ты вывернул, — задумчиво сказал он. — Ты хочешь упрятать все мои боли в концепцию демократического развития? Ловок, ничего не скажешь! Но — любопытно! Черт, я сразу подумал — как бы эту твою сентенцию в сценарий воткнуть, и сразу же увидел лица ворогов: «Да, интересно, но не бесспорно, слишком общо, а потому бездоказательно»…
— Опять-таки прекрасно, ты и их слова всунь в сценарий. Ты вообще, что ль, против редакторов? «Уничтожить как класс»?
— Отнюдь. Я с радостью взял бы тебя в редакторы. Вообще-то, в идеале, редактор — это такой человек, который более тебя знает, более образован, более смел. Фурманов, Боровский — одним словом, комиссар. Но ведь мы и редакторов планируем в институте кино, Слава! Нужен ли, не нужен ли — есть план, выдай вал!
— Неужели все до единого — бесы?
Кёс ответил:
— В том-то и беда — нет. Но надоедает каждый раз стучаться в дверь начальства… Занятые, большие люди, все понимают, решают вопросы сразу же. «Я не могу взять в толк, отчего это дело не решалось ранее, нормальным путем, как и положено».
— Но ты обязан допустить мысль, что твои противники совершенно искренне придерживаются иной точки зрения, Кёс. Ты ж их, верно, и не слушаешь — с высоты своего киновеличия. Ты ж в классиках, Кёс. А люди хотят высказать свою точку зрения, отчего б не выслушать?
Кёс мотнул головой:
— «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!» Помнишь Маяковского? То-то и оно.
Кёс погладил Костенко по плечу, отошел к Эрику Абрамову и Юре Холодову, тот, щурясь, словно в глаза ему светили прожектором, рассказывал о конгрессе парапсихологов в Нью-Йорке — его там избрали в правление. «Звезда», как-никак, светоч!
Костенко не удержался, протиснулся к Кёсу, шепнул:
— Ты послушай его, Кёс, послушай и вспомни, как все мы бились, чтоб ему помочь, когда его травили наши научные ретрограды. И он выстоял. Умел драться за свое, сиречь за наше…
Кёс ответил — раздраженным шепотом:
— Значит, я — дерьмо, не умею драться. Или устал, выработался, пустая шахта… Директоры картин гоняют меня по кабинетам: «Надо выбить деньги, еще, еще, еще!» Я спросил одного из них: «Вы требуете, чтобы я получил для производства нашего фильма пятьсот тысяч вместо трехсот, а сколько надо по-настоящему?» Он ответил: «Двести. Только при условии, что директору развяжут руки. Из этих двухсот еще и на премию каждому осветителю и шоферу останется, такую, что они будут и сверхурочно работать, коли надо для дела…»
…Митька Степанов пришел не один, а с ученым из Берлина, доктором Паулем Велером.
— Знакомься, Славик, он — твой коллега, историк криминалистики, занимается нацистами, теми, кто смог скрыться от суда, так что валяй, обменивайся опытом.
Велер и Костенко отошли к окну, выпили, Пауль хотел чокнуться.
— Нельзя, — сказал Костенко, — у нас, когда поминают друга, не чокаются, обычай такой…
— Хорошо, что вы мне сказали, я думал подойти к маме…
— Она бы чокнулась, — вздохнул Костенко. — Гостю из-за рубежа все простят, особенно в кавказском доме.
Когда Степанов подошел, наконец, к Григору, — Костенко сразу же заметил это, — тот спросил:
— Как звезда появляешься — последним? Быть знаменитым — некрасиво, не это поднимает ввысь…
— Мы с другом ехали с дачи, Гриша, не сердись, не кори Пастернаком.
Григор напружинился, поднял кулаки к плечам. Костенко понял, тот будет читать стихи, не ошибся.
Он помолчал, потом повернулся к Степанову и закончил стихи вопросом:
— А, Митя?
Костенко подумал, что на месте Митьки он бы обиделся; тот и обиделся, потому что долго не отвечал Григору. Потом обернулся к маме Левона и тете Марго:
— Левон как-то приехал ко мне на дачу. Мы с ним здорово гудели, потом, помню, Эдик Шим пришел, Жора Семенов приехал, Григор… Давно это было, так давно, что кажется, никогда и не было. А утром меня разбудил звонок, часов шесть было… Звонил Кармен. «Слушай, — сказал он, — ты читал роман Сименона «Тюрьма»? Я не читал. Тогда Кармен сказал, чтобы я сейчас же пришел к нему, взял «Иностранную литературу» и прочитал, отложив все дела. Я прочитал, — слово Кармена было для меня законом, — позвонил ему и сказал, что это замечательная повесть, а он тогда усмехнулся: «Знаешь, оказывается, Хемингуэй, перед тем как уйти, вымазал руки ружейным маслом, чтобы никто из прокурорских не мучил Мэри вопросами. Несчастный случай, и все тут». Я написал коротенькую рецензию на эту повесть Сименона. Левон тогда сказал: «Можно печатать». А Левон был требовательным человеком и хорошим другом, он бы никогда не сказал неправды. Я эту рифмованную рецензию нашел случайно, когда мы с Паулем работали на даче…
— Давай, старичок, — сказал Григор, — я с любопытством отношусь к рифмам прозаиков…
Степанов, покашливая от смущения, начал читать:
Нам нет нужды смотреть назад,
Мы слуги времени;
Пространство,
Как возраст и как окаянство,
«Прощай, старик», нам говорят…
Все раньше по утрам весной
Мы просыпаемся.
Не плачем.
По-прежнему с тобой судачим
О женщинах, о неудачах
И как силен теперь разбой.
Но погоди, хоть чуда нет,
Однако истинность науки
Нам позволяет наши руки
Не мазать маслом.
И дуплет,
Которым кончится дорога,
Возможно оттянуть немного,
Хотя бы на семнадцать лет…
Степанов закурил, заметил:
— Я ошибся на два года, Кармен прожил пятнадцать…
Тетя Марго поцеловала Митьку, что-то шепнула ему на ухо, он погладил ее по щеке, погладил жестом пожилого мужчины, который гладит женщину-друга, а не тетю Левона, у которой в маленькой комнатке за кухней они отсыпались после процессов в «Авроре», сейчас этот ресторан называют «Будапешт». «Но для нашего поколения, — думал Костенко, — он всегда будет «Авророй», как и навсегда в наших сердцах останется единственный в те годы танцзал «Спорт» на Ленинградском проспекте, потом, правда, открыли в гостинице «Москва», работал до двух ночи, дрались, как петухи, стыдно, полковник, стыдно. А вот только представить себе, — думал Костенко, — что Митьку, или Кёса, или Бонса, или Эрика Абрамова в те далекие, крутые времена взяли бы за мальчишескую нелепую драку и составили бы в «полтиннике» — так называли центральное отделение милиции, нет его, слава богу, теперь — протокол, и передали бы дело в суд, и вкатили бы два года за «хулиганство». А какое ж то было хулиганство? И не было бы у страны ни писателя, ни прекрасного режиссера, ни дипломата. Как же надо быть аккуратным людям моей профессии, какими же мудрыми хозяевами нашего богатства должны мы быть. Сколько же надо нам выдержки, ведь талант принадлежит всем, а решает его судьбу подчас дежурный лейтенант в отделении милиции. Как составит протокол — так и покатится наутро дело…»
— Мне Митя сказал, что вы сейчас заняты каким-то очень интересным делом, — сказал Пауль. — Пока еще рано говорить или?..
Костенко заметил:
— Так у нас раньше в Одессе говорили: «Пойдем или?» Я постоянно недоумеваю, отчего вы, немцы, тоже так часто кончаете фразу словом «одер». На русский это переводится как «или», да? Вы словно бы даете собеседнику лишний шанс на ответ…
— Знаете немецкий?
— Со словарем, — ответил Костенко. — Есть у нас такая хитрая формулировка при заполнении анкеты. Если человек знает два немецких слова: «Берлин» и «унд», он пишет — «читаю со словарем».
Пауль рассмеялся:
— Мы еще до такого вопроса в анкете не додумались…
Костенко закурил, заново оглядел нового знакомца, ответил задумчиво:
— Преступление, которое мы сейчас пытаемся раскрутить, довольно необычно… Между прочим, началось оно, как мне кажется, в сорок пятом, под Бреслау…
— Под Вроцлавом, — поправил его Пауль. — Надо говорить — Вроцлав, это правильно, Владислав.
Костенко спросил:
— Говорите по-польски?
— Говорю. Как определили?
— По тому, как вы меня назвали — «Владислав».
— А как надо?
— По-русски говорят с ударением на последнем слоге, по-польски — на предпоследнем.
Подошел Степанов, взял под руки Костенко и Пауля, повел их к столу:
— Ребята, Леон завещал выпить рюмку, когда соберемся его вспомнить — подчиняйтесь Левушке…
— Я уехал с дежурства, — ответил Костенко.
— Так у тебя ж заместитель есть, — сказал Степанов, — пусть подежурит, кандидат наук, да еще зовется Ревазом.
— От него как от козла молока. Теоретик.
— Уволь, — предложил Степанов.
— Произвол, — вздохнул Костенко. — Нельзя, Митя. Слава богу, что нельзя. Ладно, пока, друзья! Мне еще и домой надо заехать, я Маню с Иришкой не видел неделю…
— Когда в гости позовешь?
— Когда супостата поймаю.
— А поймаешь? — спросил Степанов.
— Попробуй — не поймай, — ответил Костенко и, не прощаясь, пошел к выходу.
3
Тадава отошел от стола в четыре утра, когда уже было светло и летел над Москвой первый тополиный пух. «Тополиный пух над Семеновской, ты одна идешь, как в пуху плывешь», — вспомнились отчего-то слова из песни Валеры Куплевахского. Майор отложил ручку, долго растирал глаза (аж зеленые круги пошли), потянулся было к телефону, чтобы звонить Костенко, но потом ощутил тишину рассвета, усмехнулся чему-то и начал снова перечитывать написанные им страницы.
…«В материалах, оставшихся после смерти начальника разведки фронта генерала Ильи Ивановича Виноградова, есть такая запись: «Сегодня допрашивали солдата из третьей роты 76-го стрелкового батальона. Солдат отказался назвать свое имя, говорил на плохом немецком: «Их бин Фриц Вальтер, их бин дейче». Присутствовавший при допросе майор Журбин из седьмого отдела спросил по-немецки пленного, откуда он родом, кто его родители. Пленный молчал, ответить не мог. При медицинском освидетельствовании на правой руке была обнаружена татуировка: «Прощайте, кореши, ушел в мир блатных!» После истерики пленный признался, что является власовцем, прошел подготовку в диверсионной школе абвера, был передислоцирован из Праги в Бреслау вместе со своей частью».
Майор Журбин в настоящее время является пенсионером, после демобилизации он работал преподавателем немецкой литературы в Ростовском университете.
«Этот эпизод, — рассказал он мне во время встречи, — не единичный, хотя большинство власовцев отрицали свое участие в движении изменника Родины, клялись, что их насильно одели в форму и под угрозой расстрела вывели в бой. Конкретного имени ни того пленного, о котором вы спрашиваете, ни других имен я не помню, записей в то время не вел, так как обстановка была крайне напряженной. Однако, по-моему, Прохор Львович Васильев, профессор биологии в Донецке, бывший моим помощником во время боев в Бреслау, вел дневники».
«Да, в Бреслау, — показал т. Васильев, — стояли отборные части власовцев, прошедшие диверсионную подготовку, неоднократно забрасывавшиеся в СССР для выполнения заданий абвера. На ваш вопрос о попытках нелегального перехода линии фронта участниками власовских банд могу ответить следующее: насколько мне помнится, была схвачена группа из трех человек — они шли именно на восток. На допросе власовцы показали, что надеялись пробраться в наш тыл. В вещмешках у них была советская военная форма со следами крови. Пленные категорически утверждали, что сняли форму с убитых — во время уличных боев — солдат Красной Армии. Ни одной формы, относящейся к роду войск морской пехоты, — могу утверждать, — не было, ибо морские пехотинцы были приданы разведке, базировались в тылу, примерно в двадцати километрах от линии фронта, и лишь к моменту боевого задания выводились на передовую».
Ветераны войны Ян Круминш и Рахмет Хашидов, участвовавшие в боях за Бреслау, отметили, в частности, что среди пленных власовцев были особые, «звери», те, которых выпустили из немецких тюрем за мелкие кражи, насилие и хулиганство и бросили на передовую, развязав им руки на любые действия. Часть людей из этого контингента прошла подготовку в спецшколах диверсантов «Люфтваффе».
Таким образом, — заключал Тадава свою справку, — основываясь на документах, полученных в военно-историческом архиве, а также на показаниях ветеранов войны тт. Проховщикова, Аверочкина, Мусабяна, Лидова, Дырченко, Глоцера, Ивлиева, Струмиласа и Залиханова, следует считать доказанным, что оборону домов в районе восточной окраины Бреслау держали соединения власовцев, укомплектованные как бывшими уголовными элементами, так и участниками особых диверсионных групп, приданных отделу «Армии Востока» генерала Гелена, прошедших специальную подготовку для того, чтобы расстрелами, грабежами и насилием вызывать панику в тыловых районах СССР.
Поэтому — в оперативно-розыскном плане — необходимо выявить те архивы, в которых могут храниться материалы на власовцев, связанных со службой Гелена: там могут быть личные дела, автобиографии и фото человека, присвоившего себе документы погибшего Милинко, который, предположительно, и совершил тяжкие преступления в Магадане и районе озера Рица».
…Костенко прочитал записку Тадавы, отложил ее, на лице проглянула досада, но он заставил себя досаду скрыть:
— Материал интересен. Однако он не имеет прямого отношения к делу, майор. Я полагал, вы пойдете несколько по иному пути…
— То есть? По какому именно? Я готов внести коррективу.
Костенко закурил, помолчал, потом поднялся, отошел к окну:
— Впрочем, я сказал не то… Я не прав… Да здравствует самокритика! Я вообще не знаю, по какому пути надо идти. Но ваша записка подтолкнула меня к мысли — следовательно, вы не зря поработали. Я полагаю, что теперь, на основании собранного вами материала, мы действительно вправе выдвинуть версию, что преступник, убивший Григория Милинко, мог быть власовцем, для которого внедрение не представляло непреодолимого труда. Поэтому стоит поднять архивы тех тыловых служб, военторгов, санбатов, которые базировались в радиусе примерно сорока километров к востоку от Бреслау.
— Я занимаюсь этим…
— Хорошо. В письме Милинко, которое вы разыскали, в показаниях, которые дала мама покойного морячка и Серафима Николаевна, содержится информация: после легкого ранения и получения ордена моряку был предоставлен отпуск в деревню. Так?
— Так.
— Следовательно, где-то могут храниться документы о получении Милинко аттестата, продуктов на дорогу, проездного литера…
— То есть вы полагаете, что, подняв эти архивы, мы, во-первых, высчитаем день, когда он выписался из госпиталя и получил литер. Во-вторых, объявим в розыск тех людей, которые его выписывали, снабжали аттестатом, продуктами, проездными документами, и, наконец, в-третьих, постараемся получить информацию, на чем он поехал в тыл?
— Это раз. А еще может быть чудо…
— Какое?
— А вдруг не один преступник, а группа власовцев напала на машину тех, кто выписался из госпиталя? И может быть, не все наши погибли? Может, остался свидетель, который помнит лица бандитов?
— Не допускаю возможности такого рода чуда, — жестко ответил Тадава. — Не сходится с материалами, нами собранными (слово «нами» он нажал), ибо Григорий Милинко отправлялся в отпуск не из госпиталя, а после возвращения в свою часть. Вы, вероятно, не обратили внимания на строчку из письма Игоря Северцева: «Он торопится»…
Костенко пролистал дело, нашел письмо, пожал плечами:
— Вы побили меня. Предложение снимаю.
— А я считаю, что снимать ваше предложение нельзя. Если мы (он снова нажал), тщательно изучив архивы военторгов, служб тыла, получим дату выписки Милинко из госпиталя, его возвращения в часть и отъезда в отпуск, соотнесем это с ритмом сражения за Бреслау, могут открыться какие-то новые, неожиданные аспекты поиска.
«МВД СССР, УГРО, Костенко.
Заведующая обувным отделом универмага № 3 Закурдуева Надежда Романовна сообщила, что в конце октября передала Петровой черные полусапожки иркутской обувной фабрики. Та подарила ей банку красной икры и два килограмма мяса — в знак признательности за услугу. В тот же день Петрова сделала заказ на летние босоножки, желательно красного цвета, типа «танкетки», однако за ними не пришла, поскольку поступили эти туфли на базу лишь в конце ноября. Из пассажиров, выявленных нами, летевших одним рейсом с Петровой и Милинко в Москву, никто не мог вспомнить чего-либо существенного. Крабовский позвонил в Угро, спрашивал вас, просил передать, что веревка была промазана салом, узел был завязан «парашютно» и был, по его словам, разработан немецкими десантниками из абвера, высаживавшимися в Норвегию и на Крит в 1941 году.
Майор Жуков».
Костенко прочитал телеграмму дважды, молча протянул ее Тадаве, резко поднялся с кресла, походил по кабинету, снял трубку телефона, присел — по старой своей привычке — на краешек стола, набрал номер:
— Митя, ты еще не улетел?
— Улетел, а что? — хмыкнул Степанов.
— Слушай, а где этот доктор?
— Пауль?
— Да.
— На аэродроме.
— Ты с ума сошел! Когда у него самолет?
— А что случилось?
— Мне необходимо его увидеть.
— Бери машину и жарь, успеешь, там в буфете «посошок» будет.
— А ты?
— Я с ним так напровожался в Доме литераторов, что к машине подойти страшно.
Пауль, окруженный добрым десятком коллег, восседал во главе стола. Глаза его — за толстыми стеклами очков — блестели счастливо, хотя лицо было таким же, как и позавчера, на поминках Левона, бледным, чуть даже синюшным.
Костенко он узнал сразу же, налил ему шампанское, протянул:
— На дружбу!
Костенко шампанское выпил, не садясь, наклонился к Велеру:
— Пауль, у меня к вам пятиминутный, но очень важный разговор.
— Пожалуйста, — ответил тот, — с радостью помогу, если только по моей части.
— По вашей, — сказал Костенко и, взяв Велера под руку, отвел в сторону под явно неодобрительными взглядами советских коллег доктора.
— Что-нибудь случилось? — спросил Велер.
— Случилась мысль, — ответил Костенко, чуть усмешливо.
— Не понял?
— Я подумал вот о чем: могут быть в ваших архивах документы на власовцев — тех, кто дрался вместе с гитлеровцами в Бреслау?
— Во Вроцлаве, — снова поправил его Пауль, но потом, на мгновение задумавшись, поправил себя: — Хотя по отношению к тому моменту мы вправе сказать Бреслау… Думаю, что такие архивы могут быть.
— Следующий вопрос. Часть власовцев состояла из уголовников — как тех, кого судили за бандитизм у нас, так и некоторого количества головорезов, арестованных криминальной полицией рейха за пьяные драки в общественных местах… Такого рода уголовные дела — с отпечатками пальцев и показаниями обвиняемых — уничтожались гитлеровцами, когда этих гадов отправляли на фронт, или нет?
— У гитлеровцев ни одна бумажка не уничтожалась, — с уверенностью ответил Пауль. — Ни одна.
— Пауль, — Костенко достал из кармана конверт. — Здесь один лишь палец. Один отпечаток. Других у меня нет. Речь идет о кровавом преступнике. О волке. Знаете, как волк режет стадо? Он слепо бежит сквозь, разрывая горло всем, кто стоит на пути, всем без разбора, а берет себе в добычу лишь одну тушу. Этот человек — волк, страшнее даже, — повторил Костенко. — Вы можете посмотреть такого рода дела? На уголовников? Или надо обращаться официально?
— Само собой разумеется («зельбстферштендлих» — первое слово Пауль произнес по-немецки), было бы лучше официальное обращение, мы немножечко бюрократы в этом смысле…
— Ну, мы бюрократы во всех смыслах, — усмехнулся Костенко, — нас не переплюнешь, однако я приехал к вам, не согласовывая это с моими начальниками. Каждый день дорог, Пауль, речь идет о преступлении, вернее, о нескольких зловещих преступлениях. И еще: может быть, вы сможете посмотреть в архивах абвера — не случалось ли в их специальных командах разрабатывать особые узлы…
— Узлы? Что такое узлы?
— Узел — это когда завязывают веревку. Есть морской узел, есть альпинистский, есть парашютный, есть диверсантский, есть туристский.
— Да, знаю, — ответил Пауль. — Я понимаю, это очень важно, я, конечно, сразу же займусь этим… Но как передать? Вы сможете приехать ко мне?
Костенко вздохнул:
— А вы?
— С удовольствием, только пришлите вызов…
— И билет оплатим, — обрадованно ответил Костенко. — Но если что-нибудь появится особо интересное — срочно звоните мне, вот моя карточка.
Пауль внимательно прочитал карточку, удивился:
— Полковник, кандидат юриспруденции… Почему мне не сказали, что вы такой большой начальник, я бы держал с вами язык за зубами, а то ведь бранился.
— Брань — визитная карточка честного человека, который болеет за дело, дорогой товарищ… И дайте-ка мне ваш телефон, от нас звонить дешевле, не хочу вас вводить в разор.
— Считаете, что немец — скупердяй?! — рассмеялся Пауль, протягивая Костенко свою карточку.
— Считаю, что немец расчетлив, и мне это в нем очень нравится: никаких иллюзий, все оговорено заранее, нет помех для дружбы.
Пауль позвонил Костенко назавтра, ночью, домой.
— Владислав, записывайте имя… Но вообще вам надо прилететь сюда… Палец принадлежит Николаю Ивановичу Кротову, уроженцу Адлера. Адрес — Горная, 5. Отца зовут Иван Ильич, мать Аполлинария Евдокимовна, урожденная Нарциссова. До ареста криминальной полицией был приписан к воинскому подразделению 57/7. Это шифр одной из спецгрупп абвера.
4
В Адлере шел дождь. Северный Кавказ — это тебе не Сухуми, хотя, казалось бы, всего четыреста верст разницы.
«Километров, — машинально поправил себя Костенко. — «Верста» — больше, хотя, бесспорно, слово значительно эстетичнее, чем «километр», и никто меня не упрекнет за это в лапотничестве. «Верста» — поэтика, Пушкин в углу возка, укутанный медвежьей полостью, столбы полосатые, снег, не присыпанный черной гадостью, бесшумно изрыгиваемой высокими трубами…»
Капитан Месроп Сандумян, встретивший Костенко, — в форме, с двумя медалями на груди, — вытянулся, начал было почтительно рапортовать, но Костенко остановил его:
— В машине, товарищ, в машине, здесь не надо.
Пассажиры у трапа недоуменно смотрели на штатского, перед которым тянулся капитан, а Костенко этого страсть как не любил, намерился было Сандумяна отчитать, но одернул себя, подумав, что парень хотел как лучше, горец, у него свои представления о встрече начальства, ничего не попишешь, не надо все и всех строгать под один столб. Горцы встречают с помпой, а у нас, наоборот, встреча — сдержанна. Люди неторопливо прикидывают: кто пожаловал, как смотрит, во что одет, хмур — весел, бел — черен. Зато провожают — если пришелся по душе — от чистого сердца, так уж напровожаются, что память останется надолго.
— Вы не сердитесь, — еще мягче, в машине уже, сказал Костенко, — у меня, видите ли, идиосинкразия к рапортам, хотя под погонами живу четверть века и превыше всего на земле ценю нашу с вами военную касту…
Сандумян удивился:
— Но ведь каста — плохо, товарщ полковник.
— Меня зовут Владислав Николаевич… Каста плохо, если она замкнута. Наша с вами каста открыта. Впрочем, вы, видимо, правы, слово я выбрал не совсем удачное. Англичане нашли более точное — «клуб». Ничего, а? «Мы — члены одного клуба». Очень, по-моему, достойно звучит… Ну рассказывайте, что у вас нового было за время моего полета?
— Доклады… Итак, товар… Словом, Владислав Николаевич, Горной улицы у нас более не существует, снесли ее по генплану реконструкции побережья, там теперь строят два санатория. Отец Кротова, в прошлом учитель черчения, умер в шестьдесят первом году, мать — в шестьдесят втором. Их сын числится пропавшим без вести с осени сорок первого. В сорок четвертом году они взяли из приюта ленинградскую сиротку, дали ей свою фамилию, вырастили, зовут Галина Ивановна Кротова, медицинская сестра в Ессентуках, имеет трех детей, муж работает агрономом, отзывы о семье положительные. Алексей Кириллович Львов, выпускник института народного хозяйства, сокурсник Анны Петровой, о котором показал родственник Петровой, штурман дальнего плавания, действительно работал главным бухгалтером в нашем рыболовецком кооперативе, но уже как три года перебрался в Краснодар, возглавляет там плановый отдел на мясокомбинате…
— Очень хорошо. А однокашников Николая Кротова нашли?
— Ищем.
— Может быть, живы учителя? Иные старушки, божьи одуванчики, всех своих питомцев помнят, святые люди, особенно в маленьких городках…
— Поищем.
— Ничего больше не удалось установить в тех сберкассах, где получали деньги Минчакова?
— По тем фото, которые я предъявлял, — ничего не удалось.
— В гостиницах, конечно, они не останавливались?
— Нет. Проверено досконально.
— Снимали, видимо, квартиру?
— Наверняка… Так что установить трудно, вряд ли они в курбюро обращались… Я в прошлом году в Болгарии был, по путевке, как же они умно все организовали со сдачей помещений! Кому угодно сдают, даже иностранцу, причем это поощряется, люди поэтому ничего не таят, закон не нарушают, деньги государству рекой льются, да и крестьяне какие дома строят на побережье?! Виллы, настоящие виллы! И не буржую ведь принадлежат, а такому же, как у нас, работяге…
— Хорошо думаете, Месроп, — откликнулся Костенко. — Только я зря с вами еду в город. Давайте-ка разворачивайтесь, слетаю, пожалуй, в Краснодар, к этому Львову, а вы пока тут поищите. Договорились?
— Так надо ж выяснить, когда идет самолет на Краснодар!
— Ничего. Управлюсь. Ставрополье нам тоже интересно, все-таки приемная дочь Кротовых… Куда-нибудь да попаду… А из аэропорта позвоним, чтобы меня на месте встретили, ладно? Завтра днем я вернусь.
5
— Сложный это вопрос, товарищ Костенко, — ответил Львов, — очень сложный.
Они шли по улице. Листва была изумрудной, до того красивой, праздничной, что разговор, тема его, казался Костенко противоестественным, не укладывающимся в то спокойствие, которое окружало их.
…Львова он нашел в его комнатке, на заводе, представился. Тот позвонил директору, извинился — слишком уж как-то мягко, заискивающе, что ли, и пригласил Костенко к себе: «Там и поговорим, жена на работе, так что воспоминания не будут ее травмировать».
Костенко молчал, Львова не торопил, ждал, как тот будет себя вести: никак ему в беседе не помогал, не подсказывал тему, а человек без подсказки — особый человек, сразу заметны его личностные качества, особенно если застали врасплох и затронули вопрос глубоко затаенный.
— Понимаете, — несколько растерянно, то и дело поглядывая на Костенко, продолжал Львов, — Аня была моей первой любовью, поэтому я помню все, до самой последней мелочи… Спрашивайте, что вас интересует, я отвечу…
— Меня как раз интересует все, Алексей Кириллович.
— Я врасплох застигнут, столь неожиданно ваше посещение… Особенно после того, как мы с Анной лицом к лицу столкнулись в Сочи… Я был с женою, та сразу что-то поняла: «Отчего ты побледнел?» А у меня сердце в горле застряло, не знал, что и ответить… Мы ведь — в отличие от женщин — лжем неумело.
— Вы увидели Аню в ноябре?
— Ну да, в первых числах… — Львов вдруг остановился. — А откуда вы знаете? И вообще, отчего вы заинтересовались ею?
— Она давно не пишет писем тетушке, та волнуется, все ж племянница, обратилась к нам…
— Ах, тетушка, — успокоенно вздохнул Львов. — Очень милая старушка…
— Вы у нее бывали?
— Нет, Аннушка мне иногда позволяла читать ее письма; в письмах человек особенно открывается — даже если и хочет что-то скрыть.
— Верно, — лениво согласился Костенко и, прикрыв зевоту ладошкой, спросил: — Вы встретили Аню вместе с Гришей?
— Я не знаю, как его зовут. Совершенно отвратительный тип, постоянное желание казаться интеллигентным, а на самом деле внутренняя железная скованность, чуждая интеллигентным, то есть по-настоящему воспитанным людям… Когда Аня отшатнулась, увидав меня, у него мгновенно изменилось лицо, закаменело, сделалось маской…
— И вы даже с нею не поздоровались?
— Она с этим самым Гришей, я со своей мадам — куда уж тут здороваться… Я потом со своей-то знаете как вертелся? «Похожа на мою покойную сестру, особенно анфас»… Подкаблучники мы все, поэтому дети такими растут…
— Какими?
— А в грош отцов не ставят.
— Наверное, все же в этом вина не детей, а отцов…
— Прикажете разводиться? Как началось: «родная да родная», так ведь и продолжается, вернее, требуют, чтоб так продолжалось, а годы вносят коррективы, но с этим женщины считаться не намерены… Я раньше думал, что только Аннушка была железного норова: «Как я сказала — так и будет»… Ерунда, все одинаковы… Моя поначалу тоже пела соловьем: «Мужчине нужна свобода, мужчина — хозяин», а как поженились — попробуй опоздай с работы на полчаса! Поди к друзьям один соберись?! Поди не додай десятку из зарплаты! Сразу сцены, крики, валокордин…
— Разводиться надо, если не смогли поставить себя.
— А дети?
— Думаете, им в таком семейном аду лучше?
— Все-таки отец рядом.
— Смотря какой… Если отец боится, — даже мамы, но все равно боится, — дети его в грош ставить не будут. Крушение идеала, а сие чревато… Во что была одета Аня?
— Отчетливо помню, до мелочей… Вы очень жестоко сейчас сказали… Да, да, очень жестоко… И я бы даже прервал разговор. Но вы сказали правду, что делать… Вы спрашиваете, как одета? Она очень хорошо выглядела — ей шли очки, я не думал, что очки могут так красить лицо… Короткая стрижка открывала шею, у нее очень красивая шея, тонкая, гордая…
— Простите, мой вопрос покажется вам бестактным… Еще раз простите, но я обязан вам его задать. У нее на теле были какие-то родинки, родимые пятна?
— Да, звездочка… А почему вы… Ее… Она… Погодите, Аня погибла?!
— Нет… Мы не знаем, Алексей Кириллович, но мы проводим осмотр… трупов всех женщин, которых удалось найти… Сейчас началось таяние снегов — не здесь, конечно, а на севере, в горах. Мы нашли три трупа, поэтому я вас и спрашиваю…
— Бог ты мой, Анька, Аннушка…
Львов оглянулся, пошел к скамейке, сел. Костенко опустился рядом.
— Конечно же, я все помню, — повторил Львов. — У нее было родимое пятно — как звездочка… Вот здесь, — он показал на левую грудь…
«Она, — понял Костенко. — Все точно, эксперты эту родинку отметили. Только они иначе это отметили: «На кожном покрове в семи сантиметрах от соска левой груди — эпидермальный знак, формой похож на неровную звезду». А он сказал: «звездочка».
— Аня была в босоножках? — спросил Костенко.
— Нет, нет, она носила открытую обувь только в самые жаркие дни, она почти всегда куталась. Она была в полусапожках, очень красиво сидели на ноге, в черной кофточке с красным узором, она вообще красиво одевалась, даже в ту пору, когда мы жили на стипендию…
— Отчего вы расстались?
— Надо рассказать?
— Надо.
Львов долго молчал, потом вздохнул горестно:
— Я отношусь к тому типу двуногих, которых можно ударить — они простят. Особенно если пьяный ударил — тем я прощаю все. Алкоголизм — социальная болезнь, здесь нам надо все как-то иначе анализировать, с другими мерками подходить… Ну да ладно, это я отвлекся… Понимаете, меня более всего обижает слово… Наверное, потому, что я из старых русских, самых настоящих русских — дед крестьянин, отец священник, для них, как и для меня, слово — начало всего и всему конец… Так вот однажды Аннушка мне сказала… Очень как-то безжалостно… Она была на характер весьма крутой, бескомпромиссной… И она мне сказала: «Ты — не мужик!» Понимаете? Я и у врача был, советовался, и с друзьями, краснея, этот вопрос обсуждал, расспрашивал женатиков, а потом ей сказал: «Ты не права, у меня все в порядке». Она даже не поняла сначала, а потом, когда я объяснил, долго смеялась. Обняла меня, поцеловала и говорит: «Я не то имела в виду. Не только то. Какой-то ты матрац, а не мужик. Другие зубами умеют вырвать свое, а ты молчишь, ждешь, потеешь». А я действительно потею… постоянно потею. Дефект с рождения… Понимаете? Обидно?
— Очень.
— Вы бы могли хотеть близости с женщиной, которая вам это сказала?
— Я бы стал импотентом после таких слов.
— Значит, вы меня понимаете… Мужчина всегда должен себя чувствовать защитником женщины, ощущать свою силу подле нее, а когда ему говорят… Словом, я написал ей записку и уехал… Мне рассказывали, что она хотела покончить с собою, приняла снотворное, еле откачали, а потом, когда вернулась к нашей хозяйке — мы снимали угол на Васильевском, — она якобы сказала: «Слава богу, что это кончилось, не начавшись. Мужчина должен быть добытчиком, его бояться надо — тогда только женщина будет счастлива. Будь проклято равенство, пусть здравствует рабство!» Понимаете? Ну? Что мне было делать?
— Где вы встретили Аню в Сочи?
Львов странно усмехнулся:
— Около магазина кулинарии… Она выходила, а мы с женой собирались войти в него…
«МВД СССР, УГРО.
Судя по показаниям Львова, на Рице убита Петрова.
Костенко».
«Костенко. По месту нахождения.
В семидесяти метрах от той ямы, где обнаружен труп неизвестной женщины, миноискатель определил топорик, закопанный на глубину тридцати сантиметров. Топорик остро отточен, производство, по первому заключению экспертов, не русское.
Сухишвили».
«МВД ГССР, полковнику Сухишвили.
Прошу срочно отправить топор в Магаданское управление майору Жукову для предъявления на опознание шоферу таксомоторного парка Цыпкину, предупредив об ответственности за дачу ложных показаний.
Костенко».
6
В доме бегали, падали, кричали, смеялись, плакали, веселились трое малышей-погодков, две девчушки и мальчик, только, видно, научившийся ходить. В доме счастливо, подумал Костенко и сразу почему-то вспомнил тот вечер, когда Маша ушла в больницу делать первый аборт, а было им тогда по двадцать три года, она училась, он начал работать в МУРе, зарплата — сто десять (тогда, правда, звучало лучше — тысяча сто), комнаты не было, снимали угол в Кунцево, испугались. Простить себе этого Костенко не мог, но он к этому пришел не сразу, такое сразу и не понимаешь вовсе, только с годами, отдаляясь от самих себя (ибо молодость и есть единственно истинный ты), начинаешь понимать всю невозвратимость, преступную невозвратимость случившегося. Господи, ну ютились бы втроем, ну отказали бы себе еще в двух порциях мяса, черт с ним, разве ж хлебом единым живы?! Зато сейчас человеку было бы уже двадцать пять лет…
— Вы проходите, проходите, пожалуйста, — как-то открыто, радостно пригласила Галина Ивановна, приемная сестра врага, за которым шел Костенко. — Я их скоро спать уложу, они у меня спят при открытых окнах, сразу угомонятся. Садитесь, располагайтесь, чай сейчас будет готов…
«Будь я проклят, — подумал Костенко. — Если бы она была одна, я бы спокойно выполнял свой долг, а мой долг сейчас состоит в том, чтобы быть змеею, хамелеоном, а здесь бегают эти люди, прекрасные, лобастые люди. У всех младенцев лбы Сократов — как интересно, а?! Мужчина начинает понимать красоту младенца только в моем возрасте, дожить бы до дедовства — вот счастье, а?! Как бы по дереву незаметно постучать?»
Галина Ивановна унесла детей, уместив их всех — каким-то невообразимым, стремительным движением — в одной руке. Они обвили ее шею, грудь, голову толстыми ручонками, начав кричать Костенко: «Даданьи, даданьи!»
— До свиданья, люди, — сказал Костенко, прокашлявшись, — спите на здоровье.
Женщина вернулась быстро, в комнате, где стояли кровати, была уже тишина, засыпали дети действительно мгновенно, а может, и не заснули еще, но мать сумела приучить их к тишине в спальной комнате.
— Сейчас, — сказала она, — теперь я пущу других детей, они чумятся, я боюсь, мои архаровцы их затискают.
Она открыла дверь на веранду, и оттуда влетели четыре щенка, южнокрымские бело-желтые овчарки, ринулись кругами по комнате, скулили, целовали ноги хозяйки, прыгали, сшибая друг друга, только б первому тронуть носом руку божества.
— Сейчас, — сказала Галина Ивановна, — они тоже быстро устанут, только-только оправляются, уколы-то я им вкатила свои, от души…
Щенки действительно устроились около ее ног, когда она села напротив Костенко.
— А теперь давайте говорить, — открыто и добро улыбнулась женщина. — Мне сказали, что вы из газеты…
— Меня просили написать о самом интересном в крае… А самое интересное — судьбы людские, вот почему я начал с визита к вам.
— Как доктор говорите: «Начал с визита». Так старые доктора выражались…
— Расскажите о себе, Галина Ивановна, о своей жизни…
— А что рассказывать-то? Счастлива я — и все тут. Дети, муж, собаки, живность… Соседи хорошие…
— Сначала сказали об живности, а потом уж соседи?
— Конечно, — удивилась женщина, — а как же иначе? Животные хоть и лишены слова, но они ж наши «меньшие братья»… В чем-то нас лучше, я в это верю… У них чрезвычайно развито чувство благодарности. Посмотрите в коровьи глаза — вам страшно станет, если вы еще до конца не заурбанизировались…
— «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду», — прочитал Костенко.
— Именно… Вы замечали, как собаки и кошки кладут свои руки вам на колени? — спросила женщина, ненавязчиво поправив Есенина. — Возьмите собаку за руку, поговорите с ней, вы почувствуете, как живет ее ладонь. Пожалуй, их руки более жизненны, более чувствительны, чем наши…
— Когда вы ощутили в себе такую любовь к животным?
— Когда впервые столкнулась с людской несправедливостью.
— Когда это случилось?
— Когда отец ударил маму…
— Простите… Это вы о родном отце?
— Родного я не видела. Я считала, что Кротов и есть мой отец…
— А отчего он ударил маму?
— Она гладила ему пиджак, черный у него был, английский, он его за всю жизнь только раз пять и надевал, а я котенка принесла, а он мяукал, и мама стала его кормить кефиром с пальца, тот сосал палец, успокоился, не плакал, а потом запахло дымом — про утюг мама забыла… Прибежал он… Ну и ударил… С тех пор я перестала его воспринимать — какое-то черное пятно перед глазами.
— Но мама умерла, не пережив смерти Кротова — разве нет?
— Привычка это… Не инстинкты, как у животных, не внутренний, врожденный разум, а именно привычка…
— После этого случая вы и уехали от них?
— Не сразу. Я ведь еще училась, да и маму было жаль…
— Они очень страдали по Коле?
— Свыклись. Сначала надеялись, что вернется, очень ждали в пятьдесят шестом, думали, сидит, не пишет, не хочет отца подводить, знаете, как тогда на родственников репрессированных смотрели… А он еще давал уроки на дому, а за это сразу б погнали из школы!
— «Он» — это… Кротов?
— Да. Мне невозможно называть его «отцом»…
— Культа сына в доме не было? Борца за Родину? Погибшего солдата?
— Он не любил громких слов… Держал фото у себя над кроватью, и все.
— А сам воевал?
— Нет.
— Значит, считаете, зло, свершенное ближними, неминуемо порождает какое-то особое чувство противостояния, обнаженную доброту, что ли?
— Ну это вам, пишущим, лучше определять, — ответила Галина Ивановна и вдруг вскочила со стула: — Бог мой, чайник!
С кухни она весело прокричала:
— Ничего, на заварку хватит. Вам покрепче?
— Если можно.
— Можно. Мне дядя присылает из Адлера, он там на фабрике работает, развешивает чай…
— Чей дядя? — спросил Костенко, чувствуя постоянное неудобство из-за того, что не может говорить женщине правду. Но он понимал, что делать этого нельзя — а вдруг Милинко… Какой там, к черту, Милинко?! При чем здесь несчастный Григорий Милинко?! Пусть вечная память будет солдату морской пехоты Милинко, мы ему воздадим память, вот только найдем Кротова, мы его найдем обязательно, а сейчас надо молчать, потому как может статься, что Николай Кротов решит навестить «сестру», спросит про родителей — не полная же он беспамятная скотина? Злодей подчас сентиментальнее нормальных людей. Вдруг ему папину фотографию захочется получить, того папы, который мог маму из-за черного английского пиджака хлобыстнуть по лицу… Тут много чего-то такого, что может пролить свет на характер Кротова… Поэтому ненавидь себя, Костенко, но сиди, тяни резину, играй, змействуй, однако сумей набрать столько информации, сколько можно. Деталь решает успех книги или картины. Так же и у тебя. Деталь — и операция готова, только деталь точная, бесспорная.
…На всякий случай поинтересовался:
— Из детского дома в последние месяцы вас никто не разыскивал?
— Ну как же, разыскал воспитатель…
— Любили воспитателей?
— Очень. На всю жизнь…
— А как звали того, кто вас разыскал?
— Ой… Я даже не запомнила, он так невнятно сказал, на поезд торопился, сказал — скоро нас всех соберет на встречу…
— Интересно своих питомцев найти, я его понимаю…
«Надо срочно дать ориентировку на Осташков, — понял Костенко, — впрочем, видимо, поздно. Он наверняка должен был поехать к матери Милинко. Или уже был там. Он должен там быть, он наверняка там был — когда только? Почему сейчас? Он должен был навестить «родные» места сразу же после войны. Нет. Тогда побоялся бы — вдруг шальная проверка документов, а там одна старуха Милинко на весь район, однофамильцем не скажешься…»
— Вы что задумались? — спросила женщина.
— Да так, лезет в голову разное… Покажите ваш семейный альбом, а?
— А чего ж не показать, покажу.
Костенко долго перелистывал альбом, потом удивленно спросил:
— А где ж Коля?
— Как где? Там. И в осовиахимовской парашютной школе, и на аэродроме в Адлере…
Костенко подвинул женщине альбом, она начала медленно перелистывать страницы.
— Поглядите, это отец наших людей, — она кивнула на спящих щенков. — Красив, а?
— Очень.
— Только глаза желтые, это плохо. Желтоглазые — дурни, очень доверчивы, но одновременно злые. Странный симбиоз, да?
— Да, — ответил Костенко, наблюдая за ее пальцами, переворачивавшими страницы, — очень странный.
— А это мой муж. Вы его дождетесь?
— Зависит от того, когда он возвращается…
— По-разному. Иногда за полночь, он делом живет.
— А это кто? — спросил Костенко, указав на пожилого бородатого человека.
— Дядя Авессалом, я ж говорила, который чайник, — она засмеялась своей шутке. — Из Адлера, брат мамы…
Женщина пролистала альбом до конца, удивилась, начала листать снова:
— Как же так, здесь были три фотографии: Коля в осоавиахиме, на аэродроме и перед уходом в армию…
— Он там бритый был?
— Коля? Нет, с чубом, красивый парень, косая сажень в плечах, копия отца, словно вылитый.
— Галина Ивановна, а отец… Кротов… был жадным человеком?
— А что такое жадность? — задумчиво спросила женщина и снова начала перелистывать альбом. На лице ее было недоумение.
— По-моему, жадность не нуждается в определении…
— Еще как нуждается… Он был расчетлив: чертежник, что ж вы хотите, а один из его дядек ловил собак, этим и кормился, сдавал на мыловарню… Мама ненавидела дядьку, я помню, когда он однажды заговорил о нем, мама крикнула: «Умоляю тебя, никогда не говори при мне об этом изверге!»
— Почему?
— Какие-то вещи даже у мамы спрашивать неловко. Она тогда побледнела вся, синяки под глазами мгновенно набрякли… Нет, но где же Колины фотографии?!
— Ваш воспитатель альбом смотрел?
— Конечно, это ж у нас в традиции — альбомы рассматривать.
Перед тем как показать Кротовой фотографию ее сводного брата, Костенко спросил:
— Вы не договорили, Галина Ивановна… Про жадность и расчетливость…
— Понимаете, мама очень добрая была, ангельской души женщина… Готовится, например, его день рождения отпраздновать, пирогов напечет, самогонки нацедит, на водку он денег никогда не давал, а пироги мама делала с луком и картошкой, объедение… С яйцами еще очень любила печь, с грибами. Мы с ней часто в горы уходили, грибов насобираем, насушим, а потом всю зиму суп едим, картошка своя, ничего у него можно и не просить… И еще мама икру делала грибную — знаете, какая икра?! Ну вот… Поставит приборы на стол, стаканчики там, тарелки, а он только пальцем тычет: «Здесь кто, здесь кто, здесь кто?» Мама отвечает, а он: «Этот мне не нужен, этого морду видеть не хочу, этот слишком болтает, распустился, позволяет себе всякое, от греха, нечего с ним знаться. Этого не пущу, пьяница, начнет песни орать, как в деревне…» Когда умер, на книжке осталось девять тысяч… А черный костюм так себе и не купил…
Костенко достал из кармана пиджака бумажник, раскрыл его, показал фото женщине:
— Этот воспитатель у вас был?
— Ой, батюшки-светы, он!
— Когда он вас навестил?
— Да с месяц, наверное…
— Одет был во что?
— Так он капитан, моряк, в звездах я не разбираюсь, правда… Погодите-ка, а почему вы из газеты — и с этим?
— Я пишу для журнала «Человек и закон», а мы там всякие дела раскручиваем, Галина Ивановна… Адреса он вам, конечно, не оставил?
— Обещал написать.
«Значит, он сжался перед броском, — понял Костенко. — Он подбирает последние крохи, он не хочет, чтобы хоть что-нибудь осталось после него на память».
— Но он такой же, как на фотографии?
— Покажите еще раз, я его глаза сразу увидала, они запоминаются — глаза человека, знавшего, что такое блокада Ленинграда…
— А как можно такие глаза описать?
— Они очень живые, но в самой глубине — пустота, боль непроходимая, затаенность, страх перед завтрашним днем. Так мне кажется, хоть я блокаду почти не помню. Помню только, каким тяжелым и холодным был кусок хлеба и как в нем пальцы вязли… Как в пластилине…
Она взяла фото, посмотрела:
— Он сейчас в очках, с усами, потолстел…
— Усы — седые?
— Знаете, нет… Он вообще почти совсем без седины шатен, не дашь его возраста, выглядит значительно моложе…
— Это очень опасный преступник, Галина Ивановна. Очень. Если он к вам вдруг, — вряд ли, конечно, но если — придет, вы не вздумайте сказать ему про мой визит. И не покажите вида, что заметили пропажу фотографий… И вот вам телефоны — здешний и московский… А теперь давайте-ка вспоминать — все, что только можно о нем вспомнить.