РЕТРОСПЕКТИВА-VI
(Апрель, 1945)
От Осташкова Кротов шел по заросшему большаку, сквозь пустые, словно бы вымершие деревни. Несколько деревень он угадал лишь по остаткам труб — все остальное сгорело.
К колхозу «Светлый путь» — всего шесть дворов цело — он подошел под вечер, свернул с большака на опушку леса, присел на пенек и долго изучал дома — хотел проверить себя, определить дом Милинко, соотнося свой анализ с обликом морячка, который, раскачиваясь, шел по лесной дороге под Бреслау.
«Руки у него были хорошие, — вспомнил Кротов, — жилистые руки, работящие, значит, топор умел держать, венцы б подвел и крышу мог перестелить… А здесь все дома завалились… Хотя война, мужиков на фронт угнали, за четыре года и дворец покосится без глаза, за хозяйством надо каждодневно смотреть, иначе порушится все, отец прав был, когда каждый день наш дом обхаживал. Умный у меня батька, пристраивал помаленечку, чтоб зазря никого в зло не вводить, а главное зло — зависть людская. Черви завсегда крокодилам завидуют, не зря батя говорил, что крокодил — умное животное и попусту никого не обижает: «Голод не тетка, того хватает, кто сам попадается под зуб, — а ты не попадайся. Попал, зараза — сам виноват».
Кротов поднялся, решительно пошел к крайнему дому — на наличниках еще угадывалась краска, и крыша, как новая, выделяется среди других, убогих, плешивых. Молодец, Милинко, хорошо матери подмогал, не текло у старухи над головой эти годы…
Его вдруг передернуло, руки похолодели — убирать так ему еще не приходилось, а что делать-то, придется. Как в письме морячок писал: «Вы у меня, дорогая мама, одна на белом свете, поэтому, пожалуйста, дождитесь моего возвращения, и все тогда хорошо у вас будет, и здоровье поправится». Значит, единственный свидетель. А вот письма ушли! Дурак, уроки шарфюрера Луига забыл, обрадовался, себя сдержать не смог. И ушли те письма, ушли, окаянные, с фото ушли, и адресов не помню, лучше не думать об этом, руки опустятся. Как это Луиг говорил? Балтийский немец русским себя считал, дворянином. «Три процента шальной удачи я вам гарантирую. Только исповедуйте дворянство, даже если вы из разночинцев. Дворянство — это особость, это как СС у Гиммлера, помазанники, им — удача».
Кротов распахнул дверь; провизжали несмазанные петли; вошел в темные сени; услышал мужские голоса; замер, хотел было тихонько уйти, но, видимо, дверь открывал неосторожно.
— Заходи, кто там! — услыхал он мужской голос.
Кротов вошел в дом. За столом сидели два солдата: один лет пятидесяти, второй молоденький. Старуха доставала из печи чугун. Пахло вареной капустой.
— Здравствуйте, — сказал Кротов. — Мне б только мамашу Грини Милинко повидать, я с ним в одной части…
— Ой, миленький, — заохала старуха, лицо треугольником — от голода, видать, да и оттого еще, что платочек так повязан был, белый в черный горошек. — Заходи, сынок, заходи! Вот радость-то: и брат в гости приехал, и племяш, и сыночка друг. Садись, садись к столу!
Кротов бросил свой рюкзак в угол, неловко, боком присел на табуретку. Старик протянул ему руку:
— Горчаков я, Андрей Иванович, а это-сын мой, Иван…
— Лебедев, — сказал Кротов. — Гриша.
— Ну давай, Гриш, за скорую победу и с возвращеньицем…
Выпили, закусили галетами и свиной тушенкой.
— Что ж это я?! — засуетился вдруг Кротов. — У меня ж тоже в рюкзаке кое-что есть к столу…
— Оставь, — сказал Горчаков, — ты ж не здешний, уважил старуху, пришел от сына, береги на дорогу… Сам-то откуда?
— Из Смоленска… А я ведь, мамаша, принес вам радостную новость: Гриня орден получил и отпуск, так что ждите, вот-вот прибудет.
— Ой, господи, Андрюш! Вань! Гриня едет! Господи, вот счастье-то! — старуха поставила на стол чугун с вареной капустой, заправленной американской тушенкой, отерла кончиком платка глаза, в которых показались слезы, перекрестилась на образа. — Отец не сможет на сына полюбоваться, белы косточки от него остались…
— Ладно, радости горем не перечь, — сказал Горчаков, — Гриня выжил, и то богу поклонися… Выпьешь, что ль?
— Да как за это не выпить? — то плача, то смеясь, ответила старуха, и вдруг Кротов увидел, что не старуха она вовсе, убрать бы морщины да покормить — красавица еще, и глаза — с блюдце, синие, северные. Неверно говорят, что холодные они, в них жару побольше, чем в иных черных…
Ели молча. На висках выступил пот. Женщина ела мало, по-птичьи, следила, как едят гости, сразу же — как только тарелки пустели — подкладывала еще, не спрашивая…
«А Гретта всегда пытала: «Еще хочешь?» — вспомнил Кротов свою ювелиршу Пикеданц. — А как ей ответишь, что, мол, хочу? Я ж от природы скрытный и застенчивый. Хочу, а вслух не произношу, злюся, а озлившись вконец, жахаю промеж глаз от всего сердца».
Выпили еще по одной, женщина и ее родичи петь начали, на два голоса пели. Кротов, сказавшись пьяным, вышел, присел на завалинку, прислонил голову к бревнам — сосна, тепло хорошо держит, впервые за четыре года подумал: «А может, зря я тогда к немцу рванул?»
Он свернул козью ножку, махорки татарка Роза отвалила от души: татарки — добрые. Затянулся, закашлялся, самокрутку бросил, втер башмаком в землю. Яростно втирал, глубоко. Увидал червя, тот выползал из-под башмака, набегая на самого себя мягкохрящистыми кольцами. Кротов долго наблюдал за тем, как стремительно сокращались эти кольца, как червь уходил от башмака. Ну давай, ползи, милый, ползи, думай себе, что спасся, скорее, дальше ползи, ишь, и торопиться перестал, успокоился, вроде людишек, тоже, как успокоятся, так и расслабляться начинают, а нельзя, конец это, погибель.
Он дождался, пока червь отполз подальше, крадучись, поднялся с завалинки, подошел к твари, опустился на корточки, чиркнул спичкой, поднес ее к голове червя — тот начал извиваться, откуда только сила в нем взялась такая, словно хлыст бился.
И вдруг Кротов ощутил на себе взгляд. Он умел чувствовать взгляд; он понял, что смотрят на него из окна. Спичку он не сразу бросил, продолжал червя жечь, потом рухнул на колени, сыграл плач, плечами задергал, повел лопатками.
«Ну решай, что будешь говорить, — приказал он себе, — и не вздумай голову поднять, не покажи вида, что почувствовал, как они тебя рассматривали, когда ты божью тварь жег».
Он медленно поднялся с колен, втер червя в землю ногою, вытер глаза, будто слезы убирал, постоял, играя горе, безнадежность, отчаяние, потом лишь вернулся в дом.
За столом молчали.
Кротов сел на свое место, поднял стакан:
— Моего батю, как и Гришиного, тоже черви поели, — тихо сказал он, — тоже белы косточки остались… Мы вместе воевали… В одной части… В окружении были… Я в разведку ушел, семь дней блуждал по лесу, а вернулся обратно, лежит мой батя, синий уж, и черви в него вползают, белые да розовые, и все жирные, кольцатые…
Женщина всхлипнула. Горчаков сказал:
— Ну будет, будет…
— Ах ты, сиротинушка, — тихо сказала женщина и погладила Кротова по плечу, — сколько ж сирот ноне на Руси нашей многострадальной?! Андрюшка и Ванечка тоже сироты, — кивнула она на родичей, — моя сестра преставилась, пока они воевали, голода не перенесла. Мой мужик сгинул, да, почитай, в кажном дворе мужик погиб. У Татьянихи вон даже дед на фронт ушел, добровольным, так и его убило, хоть и не в окопе воевал, а развозил харч…
— Ничего, отстроимся, снова жизнь пойдет, — сказал Горчаков.
— Ты — мужик, тебе — что? — вздохнула женщина. — А бабам как? Мне-то сорок пять, поздно уж, а что тридцатилетним делать?
— Да не плачь ты, душу не изводи, — рассердился Горчаков. — Не на поминки пришли, поплакала — и будет, Гринька-то живой, об сыне теперь думай…
— Гринечка, — тихо повторила женщина, — сыночек мой ненаглядный, обниму, лепешек напеку, он с гречки лепешки любил, а я крупы еще с мирного времени приберегла, прокаливаю в печке, почитай, каждый месяц.
Ванюша рассмеялся:
— Уголья останутся…
— А вы когда обратно, на фронт? — спросил Кротов разом отца и сына.
— Меня демобилизовали, — ответил Горчаков. — Три раны, да чахотка еще открылась… Ванюшка через неделю возвращается. А ты?
Кротов понял, что план его не удался, останется свидетель, трех сразу не кончишь! Старуху-то придушить можно было, по-тихому, а потом печь разжечь и заслонку закрыть — угорела, мол, и весь разговор…
— Я завтра, Андрей Иванович, — ответил он.
Он достал из вещмешка две банки тушенки и пачку с яичным порошком:
— Мамаша, это Гриня велел передать.
Женщина снова заплакала, дорогие подарки унесла за печку, постелила кровать:
— Тут ты, Гришенька, с Андрей Иванычем отдохнешь, а Ванюшке я на полу перинку брошу, у печки, тепло будет…
Перед сном поговорили о соседях — у кого какие заботы. Горчаков вспомнил лесника, того на фронт не взяли, хромой, надо б у него леса попросить — строиться, может, уважит.
— Батя, — откликнулся Ванюшка, стягивая гимнастерку, — чего ж на мамашином пепелище строиться? Вечно в сердце боль будет. Лучше на озеро, мамаша оттуда была родом, а так будто на могиле будешь жить.
— Это как понять «будешь»? — спросил Горчаков. — А ты не будешь, что ль?
— Я не буду, батя, я в институт пойду, на инженера учиться, сейчас кто технику знает — берут с руками.
Горчаков начал ругаться с сыном: «Нельзя землю кидать, грех это». Кротов отнес посуду за занавеску, к печке, рассчитав, что старуха пойдет следом; она и пошла: «Да что ты, сынок, я помою сама!» Он присел на табуретку, заговорил о своей родне — сочинял слезливо, — потом перевел разговор на родню старухи.
…Когда все уснули и женщина на печке начала жалостливо, тихонько похрапывать, Кротов поднялся с кровати. Горчаков что-то пробормотал, повернулся на правый бок, потянул на себя одеяло, зачмокал… Кротов подошел к рамочке, висевшей на стене, — там были фотографии, много маленьких фотографий. Он эту рамочку сразу приметил. Гриня Милинко был в морской форме, фото маленькое, тусклое, второе фото — получше, снят в группе, третье — ребенок еще. Военные фотографии он вынул из рамки, долго их рассматривал — кто знает, может, Ванятка этот самый по нужде захотел, или старуха голову подымет, нет, посапывает, спит. А может — притворяется? Ты что, сказал себе Кротов, ты куста не шарахайся, старуха твою школу не кончала. А червь? Они это не забыли. Или забыли? Я ж слезу про батю подпустил. Ничего, батя простит, главное — мне выцарапаться. Ну спросят, зачем фото взял, коли заметили, тогда что? А ничего. Скажу, аппарат у меня трофейный, переснять хотел, большие напечатаю, а то чего ж огрызки висят…
Кротов положил фотографии в орденскую книжку Милинко, держал ее не в гимнастерке, а в карманчике на нижней рубахе, потом передумал, сунул между документами, лег рядом с Горчаковым, уснуть не мог, ждал рассвета.
Поднялся сразу, как только услыхал, что женщина проснулась.
— Мамаша, — прошептал он, — дай солдатикам поспать, а я пойду.
— Да что ты, сынок, — откликнулась она, — как же так?! Я чайку нагрею, так нельзя идти, дорога-то долгая…
— Свою мамашу тороплюсь повидать, к вам-то первым пришел…
— Ну так хоть холодного чайку выпей да хлебушка съешь…
— Я хлебушка на дорогу возьму, мамаш, а водички выпью с ручья, тут у вас ручьи чистые.
Женщина проводила его на крыльцо, перекрестила, утерла глаза. Уже возле леса Кротов оглянулся — она по-прежнему стояла на пороге, помахала ему рукой, снова вроде бы заплакала…
«Кто технику знает — с руками рвут, — повторил про себя Кротов слова Ванюшки. — А меня так научили машину водить и мотор чувствовать — как здесь хрен научат. Теперь схорониться надо, уходить в глубинку, войне — конец, неделя, две и — точка, профукал Адольф свою страну, и меня профукал с моими мечтами, чтоб ему ни дна ни покрышки, психу усатому, и нашему очкарику, Власову-освободителю — туда же!»
7
Авессалом Евдокимович Нарциссов, дядя Николая Кротова по материнской линии, войну провел на передовой, в стрелковой роте. Трижды был ранен, в партию вступил осенью сорок первого. Ночью, во время тяжких боев, когда немец жал под Ельней и в бой вступали полки московского ополчения, Нарциссов видел, как по разбитой бомбами дороге, на двух «эмках», подъехали к высоте военные. Один небольшого роста, широкоплечий с генеральскими звездами в петлицах гимнастерки. Он долго смотрел в бинокль на пожарище, потом закрыл глаза, прислушался к перестрелке, смахнул слезы, устало опустился на землю, сказал, словно себе самому:
— Спасли старики столицу.
(Потом только Нарциссов узнал этого человека по фотографиям — маршал Жуков.)
Нарциссов видел, как погибали ополченцы из коммунистической дивизии: они и погибали-то деловито, просто-напросто выполняли свой долг, жили по закону чести, по этому же закону и гибли.
Тогда-то Нарциссов и вступил в партию. Приняли его в окопе, там же, перед атакой, выдали красную книжку. Вернулся он осенью сорок пятого, с Дальнего уже Востока, кавалер ордена Славы и трех боевых медалей, с четырьмя нашивками за ранения, две желтые и две красные.
— Думаете, молодежь знает, что означают эти нашивки? — усмехнулся Нарциссов, протягивая Костенко свою фронтовую фотографию. — Бьюсь об заклад — нет! Рассказывать молодым о войне надобно интересно, с подробностями, а я как погляжу, им сухие статейки читают, а они в это время «морской бой» разыгрывают: «попал», «утопил», «промазал».
— Авессалом Евдокимович, правы ли вы? — возразил Костенко. — Во все века старшее поколение поругивало тех, кто шел следом.
— Позволю себе не согласиться с вами. А Тургенев? «Отцы и дети»?
— По-вашему, он — на стороне Базарова? Это мнение критика навязала, на самом деле Тургенев весь на стороне дяди. Он понимал, — гений угадывает тенденцию четче любого ученого, кожей угадывает, чувством, — он понимал, что родилось новое качество русского человека в условиях отмены рабства. Он готовил к этому читателя, но неужели Базаров вызывает в вас симпатию?
— Не браните при мне Тургенева и не подвергайте сомнению его искренность в чем бы то ни было — он мой кумир.
— Умолкаю.
Старик помешал ложкой черный, с красным отливом чай:
— Только не вздумайте класть сахар, я, как старый чаевод, не понимаю людей, которые глумятся над дивным напитком здоровья.
— Я никогда не пью чай с сахаром. Меня монголы к этому приучили. С салом — пожалуйста, с солью и с молоком — тоже прекрасно, а с сахаром, вы правы, не чай, лучше уж пить лимонад, подогретый до шестидесяти градусов.
— Приятно говорить со знающим человеком, — удовлетворенно откликнулся Нарциссов. — Итак, вас интересует, кто из однополчан побывал у меня этой зимою? Был, был один молодой человек, но я его совершенно не помню, а у стариков память либо необратимо склерозирует, либо, наоборот, прозрачна. Я, смею похвастать, отношусь ко второму типу старцев.
Костенко понимал, что фотографию Кротова показывать старику пока что нельзя — у него ведь в бумажнике фото Кротова семилетней давности, без усов и очков, всякое может случиться, а вдруг признает племяша. Хотя в честности Нарциссова сомневаться не приходилось, разговор принял бы совсем иной, не «журналистский» оборот, да и неизвестно еще, как старик отнесется к правде — лгать ему нельзя, а сердце его щадить должно.
— Был ли моряк? — переспросил старик.
— Да.
Вспомнив данные Тадавы о номере ордена Красной Звезды, которым был награжден Милинко, Костенко уточняюще сказал:
— И, как настоящий ветеран, «Звездочку» носит?
— Именно так. А почему вас интересует этот человек?
— Нам кажется, что он — аферист, Авессалом Евдокимович. Точных данных нет, но предположение грызет сердце.
— Журналисты на домыслы падки…
— Случается. Хотя я профессию журналиста ценю сугубо высоко. А вы поглядите-ка ваш семейный альбом — все фотографии на месте? Или что-нибудь пропало? Вы ведь наверняка с ним фото рассматривали?
Старик принес два альбома. На одном было написано: «семья Нарциссовых», на другом, красной тушью — «братья».
— Это — фронтовой, — пояснил он, кивнув на слово «братья», — иначе ведь и не определишь однополчан, только так…
— Он, кстати, как вам представился, этот моряк?
— Минин, — ответил Нарциссов и начал листать альбом.
— Но он не показывал вам свои документы?
— Не в суде ж мы, не в милиции, упаси господь… Смотрите-ка, действительно, заика пропал.
— Это кто ж?
— Племяш. Сын покойной сестры, Колька.
— А почему заика?
— Заикался сильно, головой тряс, страдал от этого, агрессивным стал — всех подряд дубасил, иначе, считал, девчонки на него внимания не обратят, а как другие юноши — словом — располагать к себе не умел.
— Где он?
— Сгинул на фронте, наш «капитан Немо».
— Почему «капитан Немо»?
— Мечтал стать моряком или летчиком, готовил себя к судьбе сильной личности… Нет, действительно, три фотографии исчезли! Зачем они капитану, в толк не возьму?
— А в каком году ваш племяш пропал без вести?
— С сорок первого писем не было, с осени.
— Он на каком был фронте?
— На Южном. Последняя треуголка из-под Киева пришла, шел на передовую, в первый бой…
— Сохранилась?
— Конечно.
— Тоже в этом альбоме?
— Нет, письма у меня в особых конвертах, я их музею обороны Севастополя завещал.
— И письма рассматривали с капитаном?
— Конечно.
— Ну, значит, не найдете вы там письма от племянника, — раздраженно сказал Костенко. — Вы извините, я отъеду на полчаса и вернусь — надо срочно в редакцию позвонить…
«Магадан, УГРО, Жукову.
Срочно ответьте, страдал ли «Милинко» заиканием.
Костенко».
«Костенко, по месту нахождения.
«Милинко» заиканием не страдал, говорил внятно, очень медленно, певуче.
Жуков».
«Костенко, по месту нахождения.
Топор, предъявленный майором Жуковым, опознан Цыпкиным как принадлежащий «Милинко». По заключению экспертов, такого рода топорики были на вооружении немецких саперов во время Великой Отечественной войны. Подобный топор хранится в музее Советской Армии как экспонат под номером 291/32.
Тадава».
…Костенко прочитал это сообщение, когда готовился выехать с Месропом Сандумяном из адлеровского горотдела на беседу с однокашником Кротова, ныне директором завода Глебом Гавриловичем Юмашевым.
— Ничего не понимаю, — повторил Костенко. — Вся версия летит к чертовой матери. Если человек был заикой, а теперь говорит как Цицерон, что прикажете думать?!
Месроп возразил — как мог почтительно:
— Но ведь их лечат, Владислав Николаевич.
— Да?! Вы хоть одного вылеченного заику видели?! Это «Техника — молодежи» лечит, а не врачи! Это еще только будут лечить, да и то бабушка надвое сказала! Проклятье какое-то, прав генерал — когда поначалу много информации, жди беды, все отрежет, останешься на мели, как Робинзон Крузо, с голой задницей…
— Но топор опознан…
— Ну и что?
— Это улика.
— Какая, к черту, улика?! Если возьмем Кротова, он скажет, что топор продал еще в Магадане на толкучке одноглазому инвалиду — вот и прошу вас искать этого инвалида! Все косвенно. Все косвенно, кроме одного — адлерский Кротов был заикой, а Магаданский «Милинко» говорил нормально…
8
…Юмашев внимательно посмотрел фотографию, положил ее на стол, ответил твердо:
— Да, это Кротов.
— «Немо»? — спросил Костенко.
Юмашев на какое-то мгновение задумался, потом ответил — с каким-то странным, жестким, быстрым смешком:
— Именно так. «Немо Амундсенович Заика»… Скажите на милость, вы его в глаза не видали и такие подробности знаете. А я забыл. Не напомни вы — ни за что бы не вспомнил.
— А почему вы так странно улыбнулись, когда вспомнили? — спросил Костенко.
— Заметили?
— Профессия такая.
— У меня, между прочим, подобна вашей. По цехам идешь — замечай, иначе все разнесут по кирпичикам. Только вы за это наказать можете, а я обязан по-отечески журить прощелыгу, чтобы он посовестился впредь воровать соцсобственность и понял, наконец, что зарплата — это честнее, чем уворованное добро, хоть и меньше в деньгах. Если б мог гнать взашей мерзавцев, спекулирующих званием рабочий, если б мог поощрять реальной, ощутимой премией, если б, наконец, неисправимых прогульщиков и расхитителей мог посадить, как вы…
— Я посадить не могу — к счастью. Посадить может прокуратура, мы под нею ходим.
— Ну и плохо!
— Нет, хорошо! Беспамятство — опасная штука, Глеб Гаврилович.
— Вы на то время не нападайте, не надо… Были перегибы, но время трогать не след, правильное было время…
— Если то было правильным, значит, нынешнее — нет?
— Я этого не сказал.
— Что ж вы позицию свою не отстаиваете? Коли замахнулись — рубите. И речь идет опять-таки не о том, чтобы нападать на то время — после драки кулаками не машут, просто надо помнить. Я все помню, Глеб Гаврилович, оттого нынешнее время — при всех его издержках — ценю высоко. Оно — доброе, и если сейчас это не все понимают, придет время — поймут. А в том, чтобы алкашей и расхитителей гнать взашей, я с вами согласен, не думайте. Только по закону, а не по вашей воле или чьему доносу. Вот так-то. Ну давайте вернемся к Заике.
— Что он натворил?
— Он — враг.
— Доказательства есть?
— Это хорошо, что вы доказательств потребовали. Раньше-то, в те времена, которые вам по душе, мы себя этим не очень обременяли, — не удержавшись, заметил Костенко. — Прямых улик нет, одни косвенные.
— Он что, изменник Родины? Каратель?
Костенко вдруг расслабился, полез за сигаретой:
— Почему так подумали?
— Потому, что я учился с ним в одном классе пять лет, духовную его структуру знаю достаточно хорошо.
— Он заикался сильно? — неожиданно спросил Костенко.
— Как вам сказать… Иногда — сильно, а так — в меру. Очень чавкал некрасиво перед тем, как начать заикаться…
— Про карателя — вы попали в десятку. Мы искали его по поводу двух убийств, зверских, фашистских прямо-таки, а вышли на его власовское прошлое…
— Взяли?
— Что? — Костенко сыграл непонимание. — О чем вы?
— Будет вам, — устало сказал Юмашев. — Прекрасно вы понимаете, что я имею в виду арест…
— Нет. Мы собираем о нем все сведения — по крупицам, самые, на первый взгляд, незначительные.
Юмашев начал расхаживать по кабинету, остановился около большого — чуть не во всю стену — окна, долго смотрел на заводской двор, потом вдруг побежал к селектору, яростно нажал кнопку:
— Водитель МАЗ 32–75! Как тебе не стыдно?! Ты левым колесом на асбестоцементные трубы наехал! Это ж хулиганство!
Голос Юмашева грохотал на весь заводской двор. Он снова бросился к окну. Костенко и Сандумян, переглянувшись, поднялись, подошли к нему. Шофер выскочил из машины, недоумевающе, со страхом смотрел на громадину административного корпуса.
— А оштрафуй я его — уйдет к соседу, — зло сказал Юмашев, — всюду стены заклеены: «Приглашаем на работу!» Благо социализма обращается в его противоположность! Допечатали б хоть: «Требуются характеристики с предыдущего места работы, пьяниц и лодырей не берем!»
— Опять-таки согласен, — сказал Костенко. — Стопроцентно…
Юмашев дождался, когда шофер отъехал, осторожно маневрируя между трубами, разбросанными в беспорядке, вернулся за стол.
— При всем при том одного, главного, все-таки мы достигли: коллективизм, чувство локтя, верно ведь? — как-то ищуще, с затаенной горечью спросил он.
— Не везде, не всегда и не во всем, но даже то, чего добились, — серьезное дело, — согласился Костенко. — А чего стоит один наш черный рынок на книги? Это ведь и есть революция культуры.
— Кстати, Кротов не читал книг. Вообще не читал, можете себе представить?! Гундел постоянно: «Неинтересно, так не бывает, неправда!» Я с ним подрался однажды из-за того, что он на Гулливера попер: «Нет таких гномов, ерунда это все!» Я ему и так доказывал и эдак, а он свое: «Людей дурачат, а сами за дурацкие сказки деньги лопатой гребут!» — «Так он же умер, Свифт!» — «Значит, кто другой за него гребет!» Это в нем от отца. Тот говаривал: «Линия — единственная правда в жизни, все остальное бессмыслица. Только чертеж позволяет понять сущность правды». Он ему и привил эдакий практицизм, «что нельзя пощупать и увидеть — то не существует, обман и химера».
— А как это сопрячь с «Немо»?
— Любил слушать. Если ему рассказывать — он слушал охотно, но только чтобы была сила и исключительность. Честолюбив был болезненно. Когда его прокатили, не приняли в комсомол, — за то как раз, что читать не любил, — он избил нашего секретаря, Гошку, жестоко избил, штаны на нем порвал, а знаете, каково было — по тем временам — штаны купить? Целая проблема. Когда мы его вывели на общее собрание, он спросил: «А где у вас д-д-д-доказательства? Кто видел? Гошка меня н-н-ненавидит, поэтому и наговорил. Д-докажите!» Мы его тогда спросили: «Дай честное слово, что ты его не бил». А он ответил: «Честное, благородное». Гошка даже заплакал тогда. Они, кстати, в одном эшелоне на фронт уезжали. Гошку-то поначалу не брали, очкарик, но он по линии райкома добился…
— Жив?
— Погиб.
— Где?
— Под Киевом.
— Фамилия?
— Козел. Он, бедняга, смущался своей фамилии, постоянно просил ударение на первом слоге ставить…
— Кто-нибудь из его родных остался в городе?
— Отца недавно похоронили, он у нас на заводе пятьдесят лет отработал, мать умерла в конце войны. Гошка у них был единственный.
— Как звали отца?
— Георгий Исаевич…
— Значит, Георгий Георгиевич Козел?
— Да.
— В военкомате какие-нибудь данные на него могут храниться?
— Обязательно. В школе есть его уголок, следопыты раскопали его письма домой, заметки в дивизионку, он стихи у нас писал…
Костенко обернулся к Сандумяну:
— Месроп, пожалуйста, если товарищ Юмашев позволит, позвоните в горотдел, пусть отправят телеграмму Тадаве по поводу установочных данных на Георгия Георгиевича Козел.
— Вы верно произнесли его фамилию, — заметил Юмашев, — не обидно, так редко кто говорил, все — как попривычней…
— И еще, — продолжил Костенко. — Пусть посмотрят по линии Министерства обороны список той части, где служил и погиб Козел, — до какого дня они были вместе с Кротовым. Обстоятельства гибели, свидетели, где живут…
— «Где живут», — горько повторил Юмашев. — Да живы ли? Никого уж не осталось почти, мы доживаем, те, кому в сорок первом было семнадцать…
— А вот и неверно, Глеб Гаврилович, — возразил Сандумян, набирая номер. — Я нашел вашу учительницу, Александру Егоровну, ей семьдесят девять, а она еще бодрая и вас хорошо помнит и Кротова…
9
Александра Егоровна Хивчук жила в большой комнате, на первом этаже. Подоконник был заставлен цветами. Вообще же был здесь особый старушечий беспорядок, множество лишних вещей: этажерки, с подставленными под отломанные ножки кирпичами, старая софа, на которой лежали кипы газет и старые, незаштопанные чулки. На табуретках возле батареи стояли кастрюльки, много кастрюлек. Костенко оглянулся — холодильника в комнате не было…
— Александра Егоровна, этот товарищ приехал по поводу вашего ученика Кротова, — сказал Сандумян.
— А, Коля… Присаживайтесь… Я отлично помню этого мальчика, сын покойного Ивана Ильича… Незаурядный был мальчик… Если бы еще не заикание…
— Отчего он начал заикаться? — спросил Костенко.
— Это романтическая история, — ответила Александра Егоровна и поправила седые, очень жесткие, вьющиеся волосы. — Поскольку все участники драмы ушли из жизни, я могу рассказать вам правду. Только, пожалуйста, не курите, и не потому, что табак угрожает окружающим более, чем курящим, а оттого, что я считаю табак проявлением моральной распущенности…
— Я буду жевать сигарету, — улыбнулся Костенко. — Если позволите.
Александра Егоровна пожала плечами:
— Неужели такая гадость может доставлять удовольствие? Ну да ладно, жуйте свою отвратительную соску. Видите ли, покойница…
— Кто, кто? — подался вперед Сандумян, не заметив остерегающего взгляда Костенко. — Какая покойница?
— Жена Ивана Ильича… Она была очень хороша в молодости, кавалеры преследовали… До тех пор, пока Иван Ильич жил дома, она была образцом добродетели… А потом у него случилось несчастье…
Сандумян хотел было уточнить какое, но Костенко положил ему руку на колено; тот понял.
— Иван Ильич был очень резким человеком; никто не знает, что произошло тогда у них на вечеринке, но он ударил завуча Завьялова, удар пришелся по виску. Завьялова увезли в больницу с сотрясением мозга. Потом над Иваном Ильичом был суд, дали два года тюрьмы… Через семь месяцев он вернулся… А у него дома — он приехал без предупреждения, за хорошую работу освободили значительно раньше срока — сидел завуч Завьялов… Иван Ильич прошел в свой закуток — у них был свой дом, с массой маленьких закутков, покойник не любил больших помещений; дождался, пока завуч ушел — тот даже пытался с ним заговорить, но покойник свою дверь не открыл; вышел в столовую. А там сидела покойница и Коля. Дело в том, что завуч, чувствуя, видимо, свою вину, приходил подтягивать Колю — у того очень плохо шли гуманитарные дисциплины, совершенно не давались литература, история, география. Никто не знает, что творилось в доме у Кротовых, только соседи слышали, как пронзительно кричал Коля, очень кричал. А после исчез, и нашли его в море через четыре дня: он сбежал из дома, угнал рыбацкий баркас. Но разыгрался шторм, холодно, волны, ужас — представляете состояние ребенка? После этого он и стал заикой. Покойница две недели не выходила из дома, но с той поры совершенно исчезла ее былая самостоятельность и красота — она как-то съежилась и постоянно смотрела на покойника рабскими глазами побитой собаки…
— Иван Ильич был очень жестоким человеком? — спросил Костенко.
— Я бы сказала иначе. Я бы сказала, что он был справедливым человеком. За измену на Руси бабу испокон века драли вожжами…
— Но ведь вы считали, что измены не было? — заметил Костенко.
— Была, видимо, моральная измена, а она подчас страшнее физической.
— И в чем же выразилась измена Аполлинарии Евдокимовны?
— Кого? — удивилась старушка. — Кого?
— Так звали покойницу, — пояснил Сандумян. — Жену Кротова.
— Да? Незадача, а я как-то и не знала ее имени, помню только, что поповское, — и она засмеялась мелким, быстрым, захлебывающимся смехом.
— Иван Ильич был красивым мужчиной? — поинтересовался Костенко.
— О, невероятно! Сильный! Высокий! Уверенный в себе! Очень красивый, мы все были от него без ума.
— До этого Коля не заикался? — уточнил Сандумян.
— Нет. Никогда… Он стал очень тяжело заикаться, бедный мальчик… В нем произошел какой-то внутренний слом…
— Какой? Затаился? Стал тихим?
— Наоборот! Из бутылки выпустили джинна! Он, мне кажется, понял значение силы. Только ее ведь и боятся люди. И он стал главным драчуном — как что не по его норову — сразу в драку! Но я его все равно любила. В нем не было этого отвратительного, как у некоторых учащихся, чувства стадности.
— То есть? — не понял Костенко.
— Вы же помните школу, — ответила Александра Егоровна. — Кто-то набедокурил, зло нужно наказать, — непременно и безусловно, — но ведь не говорят, паршивцы, про зачинщика. Однако его необходимо выявить и наказать, тогда другим будет неповадно… И только один мальчик в классе помогал мне — Коля.
— Ябедничал? — спросил Сандумян.
— Вы плохой педагог, — Александра Егоровна даже передернула острыми плечиками. — Что значит — ябедничал? Он говорил правду. А другие — из ложного понимания духа товарищества — покрывали виновника, молчали.
Костенко снова положил руку на колено Сандумяна и спросил:
— Гоше Козел часто доставалось от него?
— Козел был маленьким тираном. Он горел своими лозунгами и требовал, чтобы все были, как он. По-моему, он был карьеристом…
— А чего ж на фронт добровольно ушел? — снова не удержался Сандумян.
— Вы думаете, бескорыстно?! Он наверняка полагал, что его определят в газету — стишки писать! А пришлось воевать! Взялся за гуж, не говори, что не дюж! Вы думаете, Козел (она снова произнесла фамилию именно так, как и ждал Костенко, с ударением на втором слоге) не донимал учителей?! Комсомол, ему все можно, а мы — мещане, обыватели, да еще не у всех чисто пролетарское происхождение! Нет, нет, их даже сравнивать нельзя, двух этих детей…
— Александра Егоровна, а когда Коля Кротов увлекся авиацией?
— Знаете он будто чувствовал приближение войны… За полгода, ранней весной, начал посещать Осоавиахим и, к нашему вящему удивлению, пролетел над школой с Игорем Андреевичем! Крылышками помахал!
— А кто такой Игорь Андреевич?
— Наш аэронавт! Кумир всех мальчишек! Во времена он служил в белой гвардии, поэтому его не пригласили в РККА, но он пристроился в Осоавиахиме. Весь в кожаном, перчатки с раструбами, усы, брови вразлет, удивительный был мужчина! Он, правда, потом перелетел к немцам в Новороссийск…
— Как фамилия кумира? — спросил Костенко.
— Не помню… Игорь Андреевич… Его все звали Игорь Андреевич!
Сандумян поднялся:
— У вас тут поблизости есть телефон?
— Обещают в следующей пятилетке, пока нет…
— Ничего, — сказал Костенко, — успеете, Месроп… Садитесь… Александра Егоровна, у вас случаем писем от Коли нет? Он, видимо, очень хорошо к вам относился…
— Письма! — она прыснула со смеха. — Умей он хорошо писать, его бы устроили на работу, где давали бронь, а не отправили на войну…
— Но ведь отец пытался пристроить Колю на завод, — мягко спросил Костенко. — Разве нет?
— Конечно. А на завод брали лучших комсомольцев из невоеннообязанных. А Коля был такой здоровый.
— Александра Егоровна, школьные тетради хранятся в архиве? — спросил Месроп.
— Какие же в школе архивы, молодой человек?! Это ведь школа, храм, а не околоток… Некоторые учителя оставляли себе особенно интересные сочинения. Я долго берегла изложения Лиды Гончаровой, она прекрасно записывала рассказанное, даже запятые улавливала… А Никодим Владимирович хранил ужасные сочинения, с тьмой грамматических ошибок…
— Он жив? — спросил Костенко.
— Да что вы! Он старше меня на два года и три месяца! Это я зажилась…
— А кто у него остался? Сын? Дочь?
— Две дочери, Лидочка и Риммочка, они его обожали, так и остались соломенными вдовами, вроде меня…
— Александра Егоровна, а к вам этой зимой моряк не наведывался?
— Какой моряк? — удивилась учительница. — Среди моих учеников не было матросов… И потом ко мне редко приходят, я ведь была строгой, я не заигрывала, как это теперь принято, с детьми. Я требовала. Да, я требовала, а кому нравится, если требуют?! Отчего я Колю помню и люблю? Потому что он, еще мальчиком, понимал, что порядок и требовательность — самое главное в жизни.
«И сила, — подумал Костенко. — И еще — неверие в книгу, особенно в Гулливера».
10
Тетрадку Николая Кротова в доме покойного Никодима Владимировича нашли дочери — Риммочка и Лидочка, тоже старушки уже — по описи.
— Хотя папа не был знаменитостью, — сказала младшая, Лидочка, — но его архив мы передаем государству. Уже приезжали из Краснодара, смотрели, восхищались: история педагогики края за пятьдесят лет, где еще такое сохранилось?! Вам неверно сказала Александра Евгеньевна, что папочка собирал только отменно плохие сочинения, папочка хранил все. Плохое — в том числе. Он был у нас настоящим гражданином, поэтому оставлял потомкам правду, а разве она бывает однозначной?
«МВД СССР, УГРО, Тадаве.
Эксперты адлерского НТО установили идентичность почерка Кротова с подписью того человека, который получил деньги за убитого Минчакова, исследовав выпускное сочинение Кротова в мае 1941 года. Тема сочинения вольная.
Костенко».
…Вечером, прогуливаясь по набережной, — голова раскалывалась, менялась погода, видимо, шло к дождю, — Костенко обратил внимание на большой плакат, вывешенный возле порта: «Черноморско-Азовской рыболовецкой флотилии требуются матросы, мотористы, раздельщики рыбы. Заработок — до 400 рублей».
Сначала он подумал, что после университета, начав службу в угро, он и мечтать не мог о таких деньгах, потом вспомнил Левона, который раскладывал ему бюджет актрисы: «Из ста десяти рублей, которые она получает в месяц, откладывай на еду. Да, все верно, хлеб дешев, дешевле всего в мире. Квартира, если дали, дешева, дешевле всего в мире. Книгу новую надо купить, если есть блат, тоже дешево, на все про все приблизительно семьдесят пять рублей. А вот хорошие туфли, я не говорю о зимних сапогах, — поди их еще достань, — стоят сто или больше, отдай и не греши, а в чем бедной актрисуле выступать? В валенках, что ль? А она ведь концертами кормится — по десяточке, по пятерочке. Глядишь, и набежит еще одна сотенная…»
Костенко вдруг повернулся, чуть не побежал в отель, но, когда был уже почти рядом, остановил такси и сказал шоферу:
— Пожалуйста, в горотдел милиции.
Там он попросил дежурного открыть кабинет Месропа, позвонил ему и сказал:
— Не сердитесь, что так поздно, приезжайте, пожалуйста, сюда и попробуйте привезти с собою начальника отдела кадров рыбфлота. Или же того, кто оформляет на работу людей, уходящих в дальние плаванья…
…Под утро, кончив беседовать с работниками порта и флотилии — Месроп притащил даже помощника начальника, тот отдыхал в Адлере, взял неделю за свой счет, приехал из Севастополя, думал скрыться от забот, — Костенко пошел на пляж, окунулся в студеную еще воду, лег на холодную гальку (только августовская держит тепло солнца до утра, майская за ночь остывает) и долго смотрел на то, как в небе шло тяжелое, драматичное, видимое противостояние: солнце натужно стремилось пробиться к людям, которые сюда к нему и приехали, а тяжелые, рваные, с вороньим, нутряным, фиолетовым отливом тучи словно бы блокировали его, затирали. Натужность борьбы была столь драматичной, явственной, что Костенко снова вспомнил Митю и Левона, когда они поехали — в сорок девятом еще — на «Динамо». Играли тогда «Спартак» и «ЦДКА». Состязание было финальным, определяющим турнирную таблицу, стадион полон. Напряженность была подобна этой, утренней, только здесь напряженность еще более драматична, потому что тишина плывет над морем, на пляже ни одного человека, рассвет. А тогда стадион ревел, и футболисты, чувствуя трибуны, выкладывались, и кто-то дал прострельный пас, а кругом стояли спартаковцы, и было это метрах в двадцати от ворот, и форвард Валентин Николаев (жив ли?) прыгнул ласточкой, и в этом феноменальном прыжке, параллельно земле, пролетев сквозь строй спартаковской защиты, он нашел головою мокрый мяч и сунул его в девятку. Левон и Костенко тогда вскочили со своих мест, закричали, как, впрочем, и весь стадион, вне зависимости от того, за кого болели зрители: восхищались честной работой, которая сделалась вдруг историей футбола. А Митя раскуривал свою маленькую трубочку, смотрел на друзей, и горькая, нежная улыбка была у него на лице. «А чего ж ты молчишь?» — спросил тогда Костенко Митю. «Я не молчу, — ответил тот. — Я вместе с вами. Только я кричу молча. Так порою слышнее».
11
В Москве, вернувшись рейсом, который вылетел из Адлера в 11.20, Костенко сразу же прошел к генералу:
— Дмитрий Павлович, мне сдается, что Кротова-Милинко-Минчакова мы упустили.
— То есть?
— По моей версии он должен был в январе — марте жениться, взять фамилию жены и уйти в загранку с рыбаками… А там…
— Связывайтесь с рыбфлотом Союза — были у них случаи ухода или нет? Потом возвращайтесь ко мне, соберем людей, обсудим препозиции.
Никто, однако, с судов не уходил.
Костенко заперся у себя, сводя в один документ данные тех опросов, которые он провел за последние дни. Он писал четко и быстро, но в голове засела мысль, мешавшая продолжать работу.
Он отложил перо, достал из сейфа свою самую дорогую зажигалку, «Дю Понт», тяжелую, красивую, долго разглядывал ее, а потом задал себе вопрос:
— Ну хорошо, а отчего не «Амундсен»?
«Я пошел по версии «Немо», это легко, — думал он, — нехватка кадров у рыбаков, условия труда тяжкие, поэтому берут практически всех, не до проверки моральных качеств, план надо давать, государственный план — не какой-нибудь… А если предположить, что он действительно женился, взял фамилию жены и переселился с нею куда-нибудь поближе к пограничным районам, в ту местность, где летают маленькие самолеты? А водить самолет он умел. Кстати, отчего он не пошел в авиацию, когда началась война? Тадава не исследовал эту линию. Надо подсказать. Действительно, почему? Рассчитывал, что в пехоте легче перебежать? Хотел ли он изменить с первой же минуты? Или это пришло от страха, когда столкнулся с силой, которая показалась ему мощнее нашей? Он же преклонялся перед идеалом силы. А может, он пошел на фронт искренне? Мне очень не хочется в это верить, но я не имею права верить только в свою версию. Он был честолюбив. Драчливость и заикание — две стороны одной медали. А что с заиканием?»
Костенко включил селектор. Тадава не отвечал.
«Наверное, в архивах или у ветеранов, — понял Костенко, — но он ведь должен дать справку, возможно ли вылечить заикание, явившееся следствием шока, перенесенного в детстве. Без этого моя версия вообще шита белыми нитками, ищем преступника-заику, а гоняемся за человеком, который не заикается. Если меня возьмут в клещи наши следователи и люди из прокуратуры, я окажусь раздавленным. Выпало ключевое звено, «заикание». Отговоркой, что, мол, это прошло с возрастом, тут не отделаешься, засмеют. И, кстати, правильно сделают. А Петрова? Ну хорошо, кофточка и сапожки. А фотографий-то ее нет. Тех, последних, которые можно предъявлять к опознанию. Хотя есть «звездочка» у левого соска, это доказательство. Но почему Кротов забирал и ее фото? Заранее планировал убийство? «Крутая женщина» — так, кажется, говорил Львов. Но ему, Кротову, такая сообщница нужна. Значит, он решил ее убрать после встречи со Львовым? Почему? Свидетель? А Петрова могла потом все рассказать Кротову… Со смехом, наверное, рассказывала о «матраце». А Кротов боялся любых контактов: человек, живущий по легенде, должен постоянно таиться: дом — работа, работа — дом. Никаких отношений с окружающими, только официальные. Жизнь как сквозь стекло, никого не подпускай близко, не ровен час подпустишь, а он, кого подпустил, племянником тебе окажется, из Осташкова, поди тогда крутись… И — главное: зачем он убил Минчакова? Чтобы взять документ? Но он со своим жил прекрасно, перепись прошел, все честь по чести. Ограбить? Взять пятнадцать тысяч? У самого было на книжке семь и золото в тайнике. Самородок? Скорее всего. Тот самый дерябинский самородок. Плохо мы опросили и Дерябина и Загибалова — они должны сказать, что стоит этот самородок. Это, конечно, трудно — вытащить у них такое признание, но мы должны были это сделать… Кстати говоря, эту линию я не отрабатывал: золото — фарцовка — доллары. Петрова же просила двоюродного брата обменять золото на доллары? А зачем здесь Кротову доллары? В «Березке» сигареты покупать, что ль? Он не пижон. Кстати, надо выяснить, курил ли он, и если курил, то какие сигареты. И еще надо сейчас же запросить все загсы — про те регистрации, когда муж брал фамилию жены… Период — с декабря по сегодняшний день… А если все-таки допустить версию, что он затаился? Нет, вариант Пименова тут вспоминать не след, то — другое. Этот — по моей версии — фашист, десантник, зверь. Он понимает, что долго в схороне не усидишь. Он должен уходить за кордон с золотом. Но как? Не зря он писал Ивану в Израиль: «Там без денег делать нечего». Он это понял еще в Германии. Документы Пауля прольют свет на это дело».
Он снял трубку, позвонил генералу, спросил о вылете в Берлин.
Тот ответил:
— Ждем решения, Владислав Николаевич. Все документы на вас ушли…
«И еще, — продолжал думать Костенко. — Следов крови ни у него, ни у нее в квартире не обнаружено. Убивали Минчакова вдвоем? Или он один? Где? Не у него же в комнате? У нее на квартире? Следов крови нет, не подстилали же они клееночку под жертву… Но ведь мы не исследовали машину Мили… Кротова! Ни салон, ни багажник! Хотя какой прок, прошло полгода, столько раз была в мойке… Ну да, мыли… Знаю, как у нас моют, побрызгают из шланга — и все… Багажник и вовсе стараются не мыть, чтобы ржавчины не было. А карабин? Неужели он его с собою таскает, если еще не ушел за кордон? Это ж опасно, он понимает это. Ему нужен пистолет, если допустить версию «Амундсен». Садится в самолет, в маленький самолетик, какой-нибудь «кукурузник», решив повторить арктический вояж исследователя на Шпицберген. Разве не версия? Нет, пока еще не версия. Пистолет? Если бы были какие-либо сигналы о пистолете, тогда — версия. А почему бы ему не хранить пистолет со времен войны?»
Костенко снял трубку прямого телефона в стенографическое бюро:
— Нинуля, телеграммку, пожалуйста, отправьте в Магадан для Жукова, текст следующий: «Срочно установите машину, на которой Кротов (он же Милинко) отвозил Минчакова на аэродром, и проведите экспертизу на следы крови». Подпись разборчива?
— У вас всегда все разборчиво, Владислав Николаевич. Когда пятнадцать рублей прибавите за верную службу?
— Нинуля, не берите за горло, я дважды писал начальству, разве нет? Выбьем, главное — уметь ждать.
— Это в двадцать можно ждать, а когда под пятьдесят…
— Мы с вами в одной возрастной группе. Честное слово, выбью.
Нина усмехнулась:
— Ну так уж и быть, тогда передам вашему Жукову…
«МВД СССР, УГРО, Костенко.
Эксперты установили на чехле инструментария машины, в которой ездил Кротов, следы крови. Кровь, вернее, ее следы обнаружены также на стенках углубления, где хранится запасной баллон.
Майор Жуков».
Костенко походил по кабинету, присел на краешек стола, включил селектор:
— Товарищ Максимов, мне б «газик», надобно в Осташков съездить.
12
…От поворота на Торжок проехали по пустому, прекрасному шоссе до Сенцов, сто верст по тайге, отсюда, матушка, начинается, в четырех часах езды от Москвы, и тянется на десять тысяч — через Сибирь к Дальнему Востоку — чудо что за страна, хозяев бы поболее толковых, рай можно создать, нет, нельзя еще, возразил себе Костенко. Если из шестидесяти пяти лет вычесть годы войн и разрух, останется сорок три, а из этих сорока трех десять надо набросить на эксперименты, а после них лет десять приходилось очухиваться, значит, на все про все четверть века, но это лишь звучит внушительно, на самом-то деле двадцать пять лет, Аришка родилась двадцать лет назад, а еще только на третий курс переходит, а тут за двадцать пять лет стали сверхдержавой. Значит, такие силы задействованы, что держись, человечество! При всех недоделках и перестраховках иных хозяйственников все равно счет в нашу пользу, живем в эпоху ломки, внешне не очень заметно, а если изнутри глянуть, тогда увидишь, что заложены правовые нормы на будущее, такого еще не было в России, о праве лишь говорили, писаного не было, потому люди еще и непривычны. Сервис браним, базары, где носки и джемперы кустари продают, гоняем, а спроси кого про семнадцатую статью Конституции — не знают. Впрочем, когда Америке было сто лет, она куда как слабее нас была и разлапистее. Ничего, еще поглядим, как дело пойдет, только б компетентность восторжествовала, а у нее много противников, потому как она — дама требовательная, что не так — от ворот поворот, а кому охота кресло терять?!
— Где сворачивать, Владислав Николаевич? — спросил шофер Борис. Он ездил с костенковским отделом давно уже, всем был хорош, но только постоянно ломал хрупкий рычаг «моргалки», ручищи здоровые, пальцы как сосиски, а работы — пшик: сутки дежуришь, трое — отдых, да и в дежурство-то два выезда, не больше, не на оперативной же, спи себе в гараже на клеенчатом диване или козла забивай да расписывайся за сто восемьдесят в месяц.
— Вроде бы здесь, — ответил Костенко. — Так я, во всяком случае, из документов Тадавы понял.
Асфальт кончился, началась проселочная дорога, грейдер давно, видимо, не пускали, выбоины чуть не на каждом метре, страх господень!
«Лет чрез пятьсот дороги верно у нас изменятся безмерно: шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут»… Бедный фантазер Пушкин, — горестно подумал Костенко. — Как же мы чудовищно нерациональны?! Научились строить автомобили, а пускаем их по эдаким дорогам! Неудивительно, что они разваливаются через три года, никаких запчастей не напасешься! Ведь есть тут грейдер, стоит без дела, ну почему не пускать его постоянно?! Неужели и этим должен заниматься секретарь райкома или предисполкома?! Вправе ли мы заставлять идеолога и советского руководителя лично заниматься всем хозяйством в районе?! Они должны заниматься не каждодневным отчетом, не их это уровня дело. Они обязаны планировать будущее, думать о социальных структурах, науке, просвещении, морали, здоровье, моделировать возможности, а не подменять собою заготовителя или дорожное управление. Водитель грейдера должен быть лично заинтересован в своем деле! Он должен получать премии от автохозяйств района и от совхозов — за хорошее состояние дорог, за то, что он им технику сохраняет, не бьются машины по колдобинам. А мне перестраховщики возразят: «Что ему с таким количеством денег делать? Хочешь инфляции?» А я отвечу: «Дурак инфляции хочет, а я не хочу, я очень хочу, чтобы и этот грейдерщик и его товарищи, объединившись в кооператив, заработанные на истинном хозрасчете деньги вложили в восстановление здешних брошенных изб и потом сдавали бы эти прекрасные деревянные избы рабочим завода, поставляющего им технику, а рабочие, — отвечу я, — могли бы получать процент не столько в сберкассе, сколько в кассе своего цеха, в зависимости от работы каждого товарища — круговая порука дела. Как же я хочу, чтобы инициативу приветствовали, как истинную панацею от наших экономических хвороб, неповоротливости, волокиты, пьянства, а не вспоминали о ней — от случая к случаю…»
— Красотища-то какая, Владислав Николаевич, — сказал Борис, — вот бы куда осенью приехать за грибами.
— Давай доживем.
— А куда денемся? Доживем…
…Колхоз «Светлый путь» — девять домов жилые, остальные заколочены — нашли поздно вечером. Хорошо — север, да май, да светлые ночи, а то бы в машине пришлось ночевать.
— Глафира Андреевна, — Костенко постучался в окошко, освещенное трепетным пламенем лампады, — откройте, пожалуйста…
— Да кто?!
— Из Москвы я к вам, по поводу Гриши…
Старуха застонала, забормотала что-то со сна, заскрипела лавка — бабушка, видно, спала на печке, спускалась осторожно, медленно.
— Ну заходите, — сказала она, отворив дверь в холодные сени. Коровой не пахло, слышно было только, как тихонько квохтали куры.
— Матушка, — сказал Костенко, — не знаю уж, какую я вам весть привез — горькую или… Не пропал ваш сын Гриша, не сдался в плен, не ушел никуда, погиб он, мамаша, в боях за нашу Советскую Родину. Справку я вам передаю, вот она, вы ее храните, матушка, пенсию вам уже начислили…
— Значит, убили мово сыночка, — тихо сказала старуха. — Нет, значит, Гриньки больше…
Она не заплакала, глаза ее были сухи, отражалось в них пламя лампадки, только руки места себе не находили, большие руки, поломанные в суставах ревматизмом, но все равно сохранившие женственность — мизинцы маленькие, тонкие, и Костенко подумал, как ужасно, что руки этой женщины были лишены принадлежного ей по закону бытия: муж помер молодым, сына убили, кого ж могли приласкать они, кому могли отдать тепло свое и нежность?
У него перехватило горло, старуха заметила это, вздохнула, поднялась, принесла из маленького шкапчика три стопочки и бутылку.
— Ничего, — сказала она. — Выпьем за упокой его светлой души.
— Мне нельзя, — сказал Борис рубленым голосом, и этот его рубленый, резкий голос показался Костенко ужасно, до боли в висках, неестественным и чужим здесь…
— Шофер, что ль? — спросила старуха. — Так ить на ночь можно, к утру и духа не будет.
— Мы сейчас же и обратно, — сказал Костенко.
— На ночь? — удивилась старуха. — Кто ж ночью ездит? Оставайтесь, я вам постелю, на Грининой кровати постелю, она широкая, Гринька с двоюродным завсегда на ней спал. Отцовым пальтом, бывало, накроются, и ну возиться, ну шпыняться, да еще напукают, огольцы, чтоб теплей было…
— Глафира Андреевна, — выпив, сказал Костенко, — я хотел вас спросить вот о чем… Весной сорок пятого, а скорее, летом, к вам Гришин друг не приезжал погостить?
— А как же, приезжал! Тоже Гринька, как сейчас помню! Он еще с покойным Андреем Иванычем спал, а племяшу я на полу стелила. Они тоже с фронта пришли, только ихняя изба сгорела, они у меня тогда жили постоем.
«Вот почему он ее не убил, — сразу же понял Костенко. — Он ведь ехал сюда убить ее. А ее спасло то, что постоем жили погорельцы: сделай добро близкому — окупится жизнью, так в Писании?»
— Глафира Андреевна, — спросил Костенко, — а Гринька тот, что приходил гостевать от сына, сам-то откуда родом? Не говорил?
— Вроде б смоленский, — откликнулась старушка, — что-то он про Смоленск говорил. Андрюшка-то Гончаров там воевал, ну и, значит, беседовали они об городе… А может, и не смоленский, тоже, может, воевал там, их всех война породнила, где прошли, там и родина для них осталась…
…На обратном пути, глубокой уже ночью, Костенко заехал в Торжок, в районное отделение милиции, и, не очень-то веря в успех, скорее для успокоения совести, позвонил дежурному в свой отдел, попросил архисрочно выяснить, сколько в Смоленске людей с фамилией Кротов, но из всех этих Кротовых пока что сосредоточиться на выяснении того именно, у кого были родственники в Адлере…
«МВД СССР, УГРО, Костенко.
Уроженец Смоленска Кротов Евгений Ильич, 1897 года рождения, имел брата, Ивана Ильича, проживавшего в Адлере. Скончался в 1951 году. В Смоленске работает вдова его сына, Кротова Елена Тимофеевна, 1932 года рождения, заведующая ювелирным магазином, проживает по адресу: Могилевская улица, дом 6».
…Вернулись на рассвете. Москва была красива особой, утренней, безлюдной красотою; остро пахло распустившейся листвой.
Костенко отчего-то вспомнил Кисловодск; приехал туда зимою, по делу «Пашки»; воскресенье выдалось свободным; пошел на Красное Солнышко. Поразило его обилие белок — быстрые, с желтыми опушками и дымчатыми холеными хвостами, нежные зверьки садились людям на руки, лакомились семечками; коготки их щекотали ладонь — идиллия.
«Люди стали добрее, — подумал тогда Костенко. — Это — знамение. Раньше здесь белок не было, а если и забегала какая, то от людей таилась в листве… Их ведь в войну стреляли не для того, чтобы шкурку выделать, — о мясе мечтали…»
…Дежурный, счастливый оттого, что скоро может ехать домой, отсыпаться, доложил:
— Товарищ полковник, на ваше имя только что получена телеграмма и пакет из Неаполя. И еще: вас очень искал генерал.
…В пакете были фотографии Петровой, переданные в Неаполе ее двоюродным братом: невзрачная женщина, в очках, с острым, точечным взглядом. Кротова рядом не было.
«По дурнушкам работал, — подумал Костенко. — Бухгалтер Львов был влюблен, она ему казалась красавицей. Удел влюбленных — дописывать портрет пассии, создавать образ прекрасной дамы… Каждый влюбленный — гениальный художник».
Костенко посмотрел на часы — половина шестого. Домой ехать нет смысла. Генерал приезжает в восемь. Он лег на диван, укрылся шинелью, которая висела у него в шкафу вместе с формой, и сразу же уснул.
Сон ему приснился странный — будто он в маленькой деревенской церкви, стоит на коленях рядом с Глафирой Андреевной Милинко, в руках у них свечки, и хор поет, детишки.
Пел, однако, не хор в церкви — по радио передавали концерт юных свешниковцев, «Аве Мария». Секретарь не выключила радио с вечера, Костенко всегда держал включенным, телевизор велел убрать, чтоб не отвлекал, а «Маяк» слушал постоянно, музыка ему помогала, а если передавали какую-нибудь словесную тягомотину, он отключался, пропускал мимо, он это умел, поэтому и с женой был счастлив — все двадцать пять лет.
Увидел во сне ленинградского рабочего-изобретателя Васильева. Малюсенький, худенький, с нездоровым лицом блокадника, тот рассказал Костенко, как ему прикрепили — в порядке шефства и контроля — инженера с двумя чертежниками.
«Инженер норовистый, — улыбчиво, тихо рассказывал Васильев, — что не так, сразу начинает вопить. Если б я йогой не увлекался, давно бы от его концертов инфаркт получил, так он шумит, а я небо себе представляю, облака, Баха, и он таким малюсеньким-маленьким делается, и голоса его не слышно, а уйдет — я снова на землю вернусь и спокоен, всем на удивление, словно бы никакого скандала и не было. Чертежники удивляются: «Ну и выдержка у вас». Нет у меня никакой выдержки, просто йогу знать надо, очень полезный инструментарий в век стрессов».
…Спал Костенко сорок минут. Тяжело поднявшись с дивана, сразу же подошел к телефону, позвонил в Смоленское управление:
— Аккуратно поговорите со вдовой Кротова — не посещал ли ее в этом году мужчина, возможно, в форме капитан-лейтенанта.
…Когда в девять вернулся от генерала (тот сказал, что загранпаспорт готов, билет в Берлин взят на завтрашний утренний рейс), позвонили из Смоленска:
— Кротову посещал моряк. Сказал, что был дружен с ее родственником, покойным Николаем, вместе дрались за Киев, обещал еще раз приехать в этом месяце…
…Билет на Берлин Костенко попросил сдать, поручил Тадаве позвонить Паулю Велеру, извиниться, сказать, что прилетит на днях, сейчас никак нельзя, и вызвал машину: ни самолета, ни поезда на Смоленск не было, ждать не мог, чувствовал, надо быть там как можно скорее.