РЕТРОСПЕКТИВА-IV
(Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)
Кротов лежал на взгорке, в лесу. Дорога была под ним как на ладони. По ночам гудели танки и артиллерия, «полуторки» и «студебеккеры», походные кухни. Днем редко проносились «трехтонки» и «эмочки». Хотя немецких истребителей почти не было в небе — бензина в рейхе кот наплакал, — но красные про это, как видно, не знают: таятся, дурачки, только ночью двигаются…
«А вот бы выйти на дорогу и сказать: «Братцы, я вам тайну открою, тогда, может, жизнь сохраните, а больше мне ничего не надо», — думал подчас Кротов, но мысль эта исчезала, как только появлялась. — Нечего химеры-то плодить, — одергивал он себя, — мне рассчитывать не на что».
То, что он ошибся в своих расчетах и пошел не на запад, а на восток, стало ясно ему лишь на следующую ночь, когда он выбрался из города, охваченного дымным пламенем, и увидел, наконец, звезды. Он забился в лес, в чащу, развязал мешок, достал хлеб, поел, запил водкой, один глоток, чтобы не простудиться, настелил хвойных лап, лег и долго, высчитывающе рассуждал, как быть. Поворачивать на запад сейчас же нельзя, риск слишком велик. Без документов, без советской формы, в немецком пальто — сразу угодишь в СМЕРШ. Нужна военная форма, бумаги, тогда можно влиться, чтоб добивать «гада в его логове». А потом драть на запад, в Швейцарию куда-нибудь или еще подальше, в Южную Америку, там в Парагвае гитлеровский родственник, что ль, правит, можно будет отсидеться.
На этом взгорке Кротов лежал уже второй день. Ему была нужна одиночная легковая машина или грузовик, но без пассажиров, пусть бы даже в кабине шофер не один, только б в кузове никого. Сбежать вниз, закричать: «Браток, я из плена!» А там все легко. Даже если двое в кабине — они ж для тепла набиваются, быдло, — и с этим можно управиться. Ккто ж это рассказывал про мужика, который с бабой на Севере жил, по тундре шел за золотом, она еще ему свою пайку отдавала, с голодухи, дура, померла, а он все полз, пока не дополз, жить хотел, а кто не хочет, я б тоже полз… А, это Козел рассказывал, точно, он любил рассказывать эту историю, кто ж ее написал-то?! Только не русский, так бы русский не полз, немец, что ль? А почему на Севере дело было? У немцев Севера нет, слякоть одна, грязь…
Дважды проходили пешие, в форме, легко раненные — по десять-двенадцать человек. Видимо, чапали в госпиталь. Кротов сразу прикидывал рост, ширину плеч, размер ног: пусть больше будет, только бы не мало.
«А если все ж себя назвать, признаться, что раненого забрали в плен? — думал он, неотрывно глядя на дорогу, и возражал себе: — Нельзя, докопаются. Я ж следы оставил, сколько следов! Надо было б хоть названия лагерей выучить, фамилии забитых комиссаров запомнить, чтоб на кого сослаться: мол, друзья, на одних нарах спали, вместе лагерное подполье создавали…»
Топорик, который ему выдали во время первого заброса в тыл большевиков, лежал рядом, отточенный, как бритва; нож — в кармане пальто; парабеллум с двумя обоймами он завернул в бумагу и предусмотрительно надписал: «В подарок родной Красной Армии — освободительнице от русского пленного».
Он заметил морячка под вечер, когда уже отчаялся дождаться хоть кого-нибудь, решил было отползать в лес, пробираться на запад тропами, а какие здесь у гадов тропы? Лес, как город, ухоженный, на просвет виден!
Морячок шел, чуть пошатываясь, но бинтов на нем Кротов не заметил.
«Может, контуженый? — подумал он. — В плечах вроде одинаковый со мной, только б башмаки подошли, хорошо, что он в башмаках, а не в сапогах, скажу, в крайнем случае, если его малы, что мои прохудились, трофей взял, вон сколько витрин в Бреслау разбито — бери, не хочу».
Кротов вжался в землю, нащупал рукою кору, влажную, холодную кору сосны, втерся в нее ладонью, потом осторожно подвинул лицо к ладони, вымазал себя, чтобы чистоты не было: чистота в штатском человеке настораживает, когда война идет; въелся глазами в руки морячка — и руки вроде не короче, плохо, если торчать будут кисти, как у Паташона. Ничего заметного не должно быть, как все, ни в чем не выделяться. Только б сейчас какая шальная машина не пошла. Перекресток, где две девки с автоматами стоят, регулировщицы, далеко, километра три, не слышно будет, если даже морячок успеет закричать. Только б машина какая не пошла. Нет, вроде б не слышно. И шея у него крепкая, воротник подойдет, только голова вроде б поменьше, чем у меня, бескозырка валиться будет, хотя морская пехота пилотки тоже носит, только синие, в мешке она у него, мешок-то вон какой здоровый, трофеи, наверное, волочет. В госпиталь идет, контузия. «Иди, иди, парень, иди, я запомню, как ты идешь, мне сейчас все в себя взять надо. Иди, милый, только б машины не было, верил бы в бога, молитву прочел, нет бога, никого нет, кроме тебя, есть ты и все есть, только сумей взять, а если тебя нет, какой же бог?! Он же справедливость, бог, а меня — нет, где ж тут справедливость?!»
Кротов еще теснее прижался к земле, чувствуя в себе озноб.
«Рано еще, пусть подойдет поближе, чтоб времени думать не было. Ха, что это у него за карабинчик? Игрушка, а не карабинчик, небось американский, у большевиков не было таких, прикладистый, а он его поперек одел — каково-то ему стягивать будет? Не станет он его стягивать, он же по оккупированной Германии идет, чего ему бояться, да и развилка рядом, там шоссе, там днем и ночью свои…»
— Браток, — прохрипел Кротов, высчитав все до секунды, — браток, помоги!
Морячок остановился, как вкопанный, раскачиваться перестал, потрогал голову, потер пальцами висок и начал медленно стягивать карабин.
— Да здеся, здеся я, — продолжал хрипеть Кротов, — ноги у меня, ноги, Котов я, Егор, помоги, браток!
Морячок карабин снял, загнал патрон в патронник и начал медленно подниматься по взгорку.
— Ты где? — спросил он.
— Да тута я, — стонуще ответил Кротов, нарочито играя речью, боясь при этом, что фальшиво, — сам-то горожанин. Он играл с таким напряжением, что стал действительно чувствовать боль в ногах, словно их прошило очередью.
— Где? — остановившись на полпути, спросил морячок и взбросил карабин на плечо. — Подними руку.
Кротов медленно поднял руку, пальцы растопырил, думал дрожь сыграть, но не стал; бессильно руку уронил, вышло хорошо, по натуре.
— Кто такой? — спросил морячок. — Почему в штатском?
— Угнанный я, от колонны отбился, ноги прострелили мне…
— Ладно, сейчас я за тобой машину пришлю, тут недалеко, — ответил морячок и начал медленно, не поворачиваясь к Кротову спиной, спускаться к дороге. — Я тебя не унесу, сам еле иду, башка кружится…
— Браток, господи, ты хоть записку возьми… Я маме в деревню написал, может, не дождуся я твоей машины…
— Ползи сам, — сказал моряк и остановился. — Ползти-то можешь?
— Сейчас, попробую, только ты не уходи, ты жди, я доползу, браток, ты записочку мамаше отдай, чтоб знала, где ее Егорка помер…
— Да не пой ты, не пой! — усмехнулся морячок. — За неделю в госпитале вылечат.
Кротов медленно, пугаясь боли в ногах, — а она становилась все более невыносимой, ступни сделались холодными, нет, не холодными, ледяными, — пополз к морячку, держа в руке — так, чтобы тот видел — листок бумаги: написал еще утром слезное письмо неведомой маме на Смоленщину.
Полз Кротов мучительно, стонал, лицо покрылось потом. «Это хорошо, что я корою измазался, оно вроде как кровь с грязью, это на кого хочешь подействует, только б поближе подползти, только б он к дороге не отошел, гад, нет, стоит, сверху рассматривает, думает небось, где дыры на штанах от пуль, вот башмаками-то задвигал, до них два метра, до его башмаков. Если сейчас остановлюсь, может отойти, он высматривает следы пуль, поэтому не отходит, кровь мою ищет…»
Кротов взметнулся с земли, ласточкой бросился на моряка, сшиб его ударом головы в лицо, левой рукой схватил за кадык, начал вырывать его, разрывая кожу ногтями, правой достал нож, всадил в сонную, повернул, услышал всхлип, ощутил сладкий запах теплой крови, потащил обмякшего моряка вверх, на взгорок, и тут только услышал приближающуюся машину. Он бросил парня рядом с собою, бездыханного уже, взял его карабин, теперь придется отстреливаться, если заметят, теперь конец, здесь же прикончат. «А почему они должны здесь остановиться, следов-то никаких, на мне все следы, кровь на мне, а на траве они не увидят, трава-то прошлогодняя, синежухлая, с бурыми пятнами, они проедут, нечего им тут останавливаться, ни одна машина тут не останавливалась, в тыл идет, точно, «студебеккер», и в кабине один шофер, и в кузове никого. А может, бегом на дорогу, спаси, мол, спаси, брат?! А вдруг они с машинами строже проверяют? Ну и что, отстреляюсь, руль, колеса — не ноги… Да что ты, с ума сошел?! Пусть проедет, а ты переоденься, а потом иди на дорогу и качайся, тебя любой подберет — контуженого как не подобрать? Совсем сдурел от удачи, Крот?!»
Машина проехала, снова воцарилась тишина, лесная, высокая, торжественная.
Кротов помассировал ноги, потеплели. Потом начал раздевать моряка; сам разделся стремительно. Форма подошла, словно в магазине брал, а вот бескозырка — только на затылок, в такой остановят, не по форме…
Он развязал мешок морячка, там лежал бушлат с ярко начищенными пуговицами-якорями, новенькая пилотка, карманные часы, три банки свиной тушенки, бутылка водки, пять пачек махорки, три отреза, плитка шоколада, письма.
Кротов отнес в лес старый бушлат, что был на морячке, закидал его лапами хвои, зашвырнул в кустарник бескозырку, потом взял топор, ударил морячка по шее, рубил яростно, пока голова не отвалилась; отрубил руки и ноги, затолкал туловище в мешок, завязал своим особым, быстрым узлом; топором же вскопал землю, бросил туда мешок, голову унес в лес, закопал глубоко. Только потом, отойдя уже к шоссе, вспомнил, что нож не вытащил, застрял нож в челюстной кости, а он и забыл про него. А что на ноже? Отпечатки пальцев? Нет, хуже, там инициалы его есть — «Н. К.» А кто в земле-то найдет? Да и голова чья? Она ж сгниет, голова, с дождями сгниет, дело-то к весне. Нет, надо назад, надо нож забрать. «А где я его найду, когда уж стемнело и фонаря нет?! Все равно, возвращайся, Крот, чтоб следа не было». Он повернулся и увидел, как навстречу ему идет машина с синими щелочками фар. Шофер притормозил:
— Ты что, морячок, шатаешься? Задело, что ль? Садись в кузов, а то сзади стреляли, немец прорывался, садись… Там пять саперов за взрывчаткой едут, я тебя до санбата подброшу, тут недалеко… Подсобить или сам влезешь?
— Влезу, браток, спасибо…
— Если не влезешь — крикни, что-то больно у тебя морда белая, смотри, не помирай, пока не довезу…
11
— Нашел я трех милинковских знакомых, — сказал Жуков. — Друзей у него не было… Интересный человек, Милинко, ей-боженьки, интересный.
— Поговорили с ними? — спросил Костенко.
— Да разве во время вашего пребывания поговоришь? Как на экзамене — гляди в рот учителю, жди указаний, все в соответствии с традициями!
— Ну и зануда вы…
— А разве я спорю? Не склочник — и то хорошо по нашим временам. Один из знакомых особенно любопытен, Цыпкин Геннадий.
— Чем?
— Он один из всего таксопарка переписывается с Иваном Журкиным, который в Израиль уехал.
Костенко усмехнулся:
— А чего там Ивану Журкину делать?
— Жена повезла.
— Ну и что? — хмуро спросил Геннадий Цыпкин, пропуская Костенко в комнату. Жуков отправился в управление, туда вызвали двух других милинковских знакомых — Лыкова и Тызина, времени по квартирам ездить не оставалось: Москва торопила. — Переписываюсь. Запрещено, что ль?
— Никак нет, — ответил Костенко, снимая плащ, — наоборот, я считаю, что рвать с другом — некрасиво. Он ведь друг ваш был, Журкин-то?
— И остался им, — с вызовом ответил Цыпкин.
— А Милинко?
— При чем здесь Милинко?
— Я его ищу.
— Мне не пишет. Пишет Журкину. Молодец.
Геннадий говорил рублено, фразами. Они казались Костенко такими же тяжелыми, но верными, как руки шофера — большие, собранные.
— Молодец Милинко, — согласился Костенко. — Только как вы об этом узнали, если он и с вами связь прервал?
— Иван написал.
— Письмо не сожгли?
— Это вы, что ль, с Москвы прилетели?
— Я.
Цыпкин поднялся, открыл книжный шкаф, достал письмо, протянул Костенко.
«Здравствуй, дорогой Гена!
Пишу я тебе из Тель-Авива, паспорта еще не получил, Розка бьется, но денег нет, чтоб уплатить за гарантию и расходы. Они тут насчитали х… знает сколько денег за то, что нас вывезли из Вены. Роза устроилась судомойкой, а куда мне в шоферы-то? Я ж по-ихнему ни-ни, да и Роза с грехом пополам два слова знает. Эхе-хе, Гена, а куда подашься?! Посольства нашего нету, а то б сжегся на пороге, если б обратно не пустили. Гринька-то был прав, когда говорил: «Там без денег — не человек, там только с золотом в люди выйдешь, оно не пахнет». Прислал мне письмо, только сказал, что адрес поменял, велел писать до востребования в Коканд, я ответил ему, он же умный у нас, самый вроде б умный, может, и посоветует чего. Писать много нельзя, потому что если письмо тяжелей одной страницы, на почте возьмут в три раза дороже, а это два рубля, полбутылки, понял? Ну, конечно, не пью, не на что, печенка не болит, с этим хорошо, а если заболит — тогда топись! Я загрипповал, так лекарство стало в семь рублей, если на наши перевести, то есть по-ихнему пять пар колготок или полкило мяса. Гена, Гена, всего не напишешь! А ты мне всё пиши. Про самую мелочь, мне ж это как праздник, я твои письма и открытку Грини каждый день перечитываю. Я хотел наняться на греческое судно, чего-то понимают, когда я говорю, но велят дать паспорт, а у меня выездного нет, а без этого ты нелюдь, никто и говорить не станет. Роза сказала, в Австралии наемные нужны, на полях работать, как вроде у нас осенью овощи сортировать, но туда тоже не выедешь без паспорта, да и на билет надо копить года три. Привет ребятам, поцелуй от нас твоих детишек.
Твой Иван».
— Вы мне позволите взять письмо? — спросил Костенко. — Я вам верну его попозже.
— Расписку оставите?
— Если вы не верите слову, тогда мы оформим изъятие вещественного доказательства. Это — хуже. Долго придется ждать, пока вернем, формалистики больше, мы в этом деле бо-ольшие доки.
Цыпкин покачал головой:
— Все ее костят, а она жива-живехонька, прямо даже смешно от вас это слышать.
— Почему именно от меня — смешно?
— Говорят — начальник вы…
— По-моему, начальники сейчас побольше вас критикуют многое, только им, начальникам, с рутиной бороться сложнее — с вас спрос, увы, не так велик: рабочий человек свои права знает… С обязанностями, правда, не всегда знаком…
— Упрек понимаю, — ответил Цыпкин. — Крикунов среди нашего брата хватает.
— Гринька-то, сиречь Милинко, тоже бранился? Или в словесах был аккуратен?
— У него в глазах слова. Ты говоришь, а он тебя не только слушает, но и поправляет, не только поправляет, но и вроде б подсказывает. Вы им интересуетесь, оттого что он с Иваном переписывается?
— Отнюдь. Пусть себе переписывается… Меня интересует, отчего он уехал в отпуск и не вернулся? Ни профсоюзный билет не забрал, ни трудовую книжку, ни вещи свои. В Коканде его адрес знаете?
— Так он же мне не писал…
Костенко повертел в руках письмо, точно зафиксировал дату на штемпеле, спросил:
— А Петрова вместе с Милинко уехала?
— Какая еще Петрова?
— Подруга его…
— Не было у него никакой подруги. Сыч, он и есть сыч. Ружье да лодка — вот его подруги. Как уйдет на два месяца в тайгу, так мы все потом до зимы и семгу едим, и вяленое мясо.
— Он с Минчаковым вдвоем промышлял?
— С кем?
— С Минчаковым?
— Не слыхал о таком… Я ж говорю — сыч, он всегда сам. Есть такие люди, которые сами по себе. Гриша — такой.
— Хороший человек?
Цыпкин снова пожал плечами:
— Хороший. Ни на кого телег не писал, не завидовал, не болтал лишнего.
— Ну а если на трассе у кого поломка — остановится?
Цыпкин вдруг поднял глаза на Костенко, и лоб его собрало морщинами:
— А почему он должен терять заработок?
— Потому, что вы назвали его «хорошим человеком». Вы б остановились?
— Это вы философию начинаете.
— Философия сложней, Цыпкин. Вот вы, лично вы, могли бы проехать мимо товарища, у которого поломка?
— Как же я остановлюсь, когда у меня пассажир сидит?
— Вдвоем с пассажиром быстрее б и помогли.
— Вы христову политграмоту не проводите, не надо, тут детей нет.
— Вы так задиристо говорите оттого, что я попал в точку: Милинко никогда не останавливался, он проезжал мимо, разве нет? Не злитесь. Вы не на меня и не на Милинко сейчас злитесь, вы на себя в досаде. Мы ведь Милинко в убийстве подозреваем, про трупик-то небось разрубленный слыхали?
— Слыхал, — ответил Цыпкин и вдруг явственно вспомнил, как однажды Милинко — было это накануне Нового года, ночью — рубил топором мороженое мясо.
— Отчего задумались?
— Да так…
— Захотите что рассказать — загляните к майору Жукову в угро…
— Было б чего рассказывать.
— Про хорошего человека всегда есть что рассказать…
— Ну и нет! Мы про дрянь — от всего нашего сердца, все вывернем, с-под ногтей грязь выколупаем, а хорошие — они и есть хорошие, чего их трогать, и так — наперечет.
— Меланхолия вас одолела. Плохо. Милинко, кстати, пил?
— Рюмашку. Пригубит — и все.
— Это как — «пригубит»?
— А разве непонятно?
— Непонятно. Можно сделать глоток и передать другу, можно отставить рюмку, сделав глоток, а можно выпить рюмку маленькими глотками, не закусывая…
— Вот я про это и говорю.
— Маленькими глотками, без закуси? — уточнил Костенко.
Цыпкин хмуро улыбнулся:
— Без закуси, это точно.
— Так у нас редко пьют…
— А вообще-то — да, он пил водку странно, будто смаковал…
— Топор у него был какой?
— Топорик — чудо, им бриться можно, в руке лежал что надо.
— Наш?
— Нет. Заграничный. У кого-то из моряков, видать, подфарцевал.
— А карабин?
— На такие вопросы я не отвечаю, — отрезал Цыпкин.
— Вы уже ответили. Если у Милинко карабина не было, вы б так и сказали. Тем более что мы имеем данные из отделения милиции.
— Чего ж тогда спрашиваете?
— Потому что вы помните, как он разбирал карабин и в чем возил его в тайгу, — ответил Костенко.
— У него красивый ящик, алюминиевый, внутри с поролоном, а сверху вроде б пробка, чтоб не утонул, если лодка на пороге перевернется… Карабинчик-то у него именной, с фронта, на планочке все честь честью сгравировано…
— Не помните текст?
— Что-то за геройство в борьбе против немецко-фашистских захватчиков…
— А подписал кто?
— Командование… Вроде бы командование воинской части… А неужели вы Гриню серьезно подозреваете?
— Не стоит?
— Да нельзя просто-напросто… Он человек тихий, калымил прекрасно — зачем ему на себя горе брать? Нет, нет, вы его зря подозреваете, точно говорю…
12
Жуков покачал головой:
— Нет, он никогда карабин не регистрировал — официально заявляю.
— Вы как на кавказском застолье, — усмехнулся Костенко, — «официально заявляю»…
— А что? Хорошие люди и отменно застольную выспренность чувствуют, а я не против.
— Я — против.
— Как же так? За чувство и против выспренности? Корни ведь одни.
Костенко молча снял трубку и заказал Тадаву.
Тот ответил сразу же — Костенко показалось, что он и ночевал в кабинете.
— Ну что у вас? — спросил Костенко.
— Владислав Николаевич, полный мрак. Все то, что вы мне передали в прошлый раз, — в работе. Результатов пока никаких. Очень жду писем или записок Милинко — эксперты без его почерка как без рук.
— Думаете, я его писем не жду? Не меньше вас жду. Нет писем. Нет. Только в Израиле…
— Что, что?!
— В Израиль он пишет, нам не хочет, — ответил Костенко. — Карандаш у вас под рукой?
— В руке.
— Записывайте: срочно связаться с Кокандом. Там в одном из отделений связи Милинко получал письмо из Тель-Авива от Ивана Журкина. Смотреть надо начиная с ноября по март — апрель и далее. Теперь: можно ли установить, кто, когда и кому вручал на фронте именные карабины, очень небольшие по размеру, хорошо укладывающиеся в чемоданчик, сделанный из металла, по виду похожий на алюминиевый, но сверху забран пробкой, чтобы не тонул. Посмотрите по аналогам, перелопатьте данные «Интерпола» и немедленно выходите на связь.
Костенко положил трубку, спросил:
— Ну а что ваши милинковские знакомцы рассказали?
— Хороший, говорят, мужик.
— Полезная информация.
— Да уж… Один, Лыков, помянул Петрову: «Мол, какая-то баба у него есть, с образованием, очки носила, он ее раз подвез к магазину». Петрова-то как раз очки носила, хотя это ее не портило, наоборот, сослуживцы говорят, делало привлекательной, глаза казались большими, как у совы.
— Вы глаза у совы видали?
— Ну и въедливый вы…
— Это как? Хорошо или плохо?
— Хорошо. Так вот, изо всех опрошенных знакомых Петровой только одна подруга знала о ее романе с Милинко.
— Конспираторы…
— Мотивировка занятная: «Если хочешь, чтоб мы были счастливы, — говорил он, — молчи про нашу любовь, иначе она — как бельмо на глазу, зависть одолеет».
— А что? Лихо мужик заворачивал. Профессионально, сказал бы я. С точным учетом женской психологии: единственное, что может остановить их откровения, — боязнь потерять любимого. Долгий он парень, этот Милинко, о-очень долгий…
— Теперь по поводу Коканда… Вы сказали, что он там письмо получал?
— Получал.
— Петрова родом из Коканда — вот в чем штука-то…
— Адрес установили?
— Запрос передал во Всесоюзный адресный стол, ждем.
— Нет, вы лучше звоните в Коканд, так вернее будет.
Капитан Урузбаев из Кокандского угро приехал к Клавдии Евгеньевне Еремовой поздно вечером, извинился, перешел сразу к делу:
— Когда же племянница ваша вернется? Мне надо ей письмо передать из Магадана. Ей и Григорию Милинко.
— Кому, кому? — удивилась старушка. — Какому Григорию? Лапушка ко мне одна в январе приезжала. Погостила и отправилась на работу, она теперь в Сибири работает…
— Где?
— На БАМе… А что?
— Да нет, ничего, вы мне хоть адрес скажите, я ей письмо перешлю — и гора с плеч.
— Так она мне адрес не оставила… Молодежь… Обещала написать, да вот до сих пор и пишет. На БАМе, на северном участке, очень хорошие оклады, масса льгот, лучше даже, чем в Магадане.
— Она долго у вас гостила?
— Да что вы! Забежала — я ж у нее одна на всем белом свете, — сказала, что специально сделала остановку в Коканде, и — на Север.
— Это когда было? В конце или начале января?
— Это? — переспросила старушка. — Погодите, милый, погодите… Отчего ж я вам про январь сказала?! Ах, да, она меня спутала, говорит, отдохну на море, а с января переберусь на БАМ. Она у меня осенью была, в октябре или ноябре, что правда, то правда…
— Может, я не к вам пришел? — сыграл Урузбаев. — Она чуть прихрамывает, эта Петрова?
— Да что вы?! Уж такая нежная, такая голубушка…
— Покажите ее фото, — сказал Урузбаев, — а то еще чужому человеку письмо оставлю…
— Пожалуйста, — ответила старушка, поднялась с кресла, стоявшего возле окна, проковыляла к комоду, открыла ящик, достала альбом, протянула капитану. — Вот смотрите. Вы, кстати, откуда?
— Мой брат в Магадане с нею работал, она по приискам, а он ревизором… Где ж ее фото, матушка? Тут одни старухи…
— Какие ж старухи? — обиделась Клавдия Евгеньевна. — Вы смотрите пятую страницу. Вначале мы, сестры, потом наши мужья-покойники, а уж после — лапонька и внук Ирочки, Гоша…
Урузбаев протянул старушке альбом: все фотографии Петровой были аккуратно вынуты, все до одной.
— Боже мой! — всплеснула руками старушка. — Да как же так?!
— Вы из комнаты выходили, когда племянница к вам заезжала?
— Конечно! То на кухню, то к Заире — взять тмин, я ж пирог пекла, то в лавку, за лимонадом… Боже ты мой, что ж это такое, а?!
(За давностью отпечатков пальцев на альбоме установить не удалось. Потом, однако, экспертиза уточнила: следы есть, но рисунок не читается, фотографии вынимали в перчатках.
Никаких других сведений о Петровой в Коканде собрать не смогли.
А Милинко действительно письмо «до востребования» из Израиля получил. Подпись, впрочем, неразборчива. Паспорт предъявил свой. Образец подписи отправили в Москву.)
13
…Жуков дождался, пока Костенко кончил заниматься утомительной гимнастикой, и, перед тем как тот отправился в душ, сказал:
— Вашу девушку выгнали с работы.
— Какую девушку? — удивился Костенко.
— А журналистку.
— Да вы что?!
Жуков достал из кармана газету, сложенную трубочкой, бросил на стол:
— За вашу информацию.
Костенко развернул газету, нашел в нижнем правом углу маленькую заметку «Ночи будут без страха», отметил, что под корреспонденцией стояло «Кира Королева». «Уроки «Комсомолки», — подумал он, — молодец, девчонка».
— А в чем, собственно, дело? — спросил Костенко. — Она не переврала ни одного моего слова, только добавила про нашу работу, мужество, закон и все такое прочее, красиво подала. В чем же дело?
Жуков пожал плечами:
— В нашем городе — и вдруг «кошмарные преступления»? Быть такого не может, потому что не может быть никогда… Первого секретаря нет, в Академии общественных наук защищает докторскую, председатель исполкома уехал по районам — заступиться было некому, сработала машина чиновной перестраховки.
— Исполком далеко? — спросил Костенко.
— За углом. Но нет смысла.
— Не надо бежать поступка, Жуков. Легче всего, когда «нет смысла». А вот правильнее будет поступить!
— Ну-ну, — усмехнулся Жуков. — Валяйте.
— Вам докладывали обстоятельства дела, над которым мы работаем?
— После статейки запросил, — ответил зампред исполкома.
— Значит, статья пошла на пользу?
— Нет, во вред! Вы думаете, противник не воспользуется этой статейкой! Думаете, не появится по разного рода «голосам» сообщение о росте бандитизма!
— Одна минута, — сдерживая себя, чтобы не сорваться, медленно произнес Костенко. — Кто где хозяин? Неужели эти самые «голоса» имеют хоть какую-то силу?
— Кто это сказал?! Я так не говорил!
— Нет, вы сказали именно так. И позвольте мне задать вопрос: какое имеют право — по советскому законодательству — увольнять с работы человека без каких-либо к тому оснований?
— Распространение панических слухов, по-вашему, не основание? Она — не пекарь, пекаря я б не уволил! Она, понимаете, работник идеологического фронта!
— Значит, работник идеологического фронта стоит на особом положении?
— А вы как думали?
— Я думал, что Конституция — одна для всех. Или ошибаюсь?
— Я, понимаете ли, позвоню в Москву, вашему начальству! Что это у вас за демагогические замашки!
— Нет, это я пойду к вашему руководству и напишу рапорт о возмутительном самоуправстве!
— Выбирайте выражения, товарищ, — перейдя на глухой полушепот, сказал зампред. — Не забывайтесь.
— И вы старайтесь.
Костенко резко поднялся и, не прощаясь, вышел из кабинета, обшитого панелями красного дерева.
…Секретарь обкома по пропаганде был молодым еще человеком, лет тридцати пяти, не больше.
— Неужели сняли? — спросил он, выслушав Костенко. — Ну это мы поправим. Накажем ее, конечно, что, не посоветовавшись, жахнула скандальную информацию, и редактора и ее накажем…
— Одна минута, — по-прежнему ярясь, не отойдя еще после первого визита, остановил собеседника Костенко. — А за что наказывать? Королева советовалась со мною. Она не переврала ни одно мое слово, а нам — в интересах операции — было важно, чтобы такого рода заметка появилась. За что ее наказывать? Если журналист будет ходить советоваться по поводу каждой своей заметки — тогда надо закрыть газеты.
Секретарь посмеялся:
— Знаете, как все дело развивалось?
— Дело ж не уголовное, — отошел, наконец, Костенко, — откуда мне знать?
— Один из моих коллег прочитал заметку и спросил на бюро: «Неужели возможен такой ужас? Теперь, думаю, вечером начнут электроэнергию экономить — все равно никто из дома не выйдет, чего ж зря фонари жечь?» Это у нас больной вопрос, исполкому часто достается за плохую освещенность улиц. Ну вот те и выспались на газете.
— Как же вы им это позволили?!
— Я поручил исполкому разобраться. Есть сигнал — надо принимать меры. Или вы против?
— Смотря какой сигнал. Я представляю себе состояние молоденькой девушки, которая койку снимает, чтобы только работать в здешней газете, а ведь в Москве есть квартира, папа с мамой, а она приехала сюда, набраться духа северной романтики, которая замешана на братстве, доброте и взаимной выручке. И — набралась.
— Мда, — сказал секретарь и снял трубку. — Алло, Игорь Львович, что, приказ на Королеву у тебя действительно уже пошел в кадры? Нет, ты отзови этот приказ, дело тут такое, что нашу журналистку уголовный розыск попросил помочь, так было надо напечатать… Да… Да… Нет, вы не так поняли… Да. Вы ее пригласите, успокойте… Ну? А где же она? Так найдите! Что, у вас в редакции никто не знает ее адреса, что ли?
Секретарь положил трубку, полез за сигаретами.
— Сложная штука, — сказал он. — Я теперь без бумажки не выступаю, особенно в районах. Раньше не знал, что такое шпаргалка… А тут случилось такое… Ездил недавно в один район, ну и разобрал ляпы в газете, много досадных ляпов. Зевают их от скуки, прямая противоположность тому, что сделала Королева… А потом узнаю, что после моего выступления, ничтоже сумняшеся, трех журналистов — причем наиболее активных, задиристых — поснимали с работы. Авторитет — штука сложная, особенно с нашими прошлыми привычками. Увлечешься, скажешь что, а уж готовы услужить. Крылова помните? «Услужливый дурак…»
— Что вам «услужливые» сказали о Королевой? Исчезла? Нет ее?
— Найдут…
— Пригласили б вы ее, а? Право слово, так мы умеем людей терять, так уж умеем! А потом дивимся — отчего цинизм?
— Эк вы на меня бочку покатили… Но в порядке справки: у меня семнадцать газет, телевидение, радио, вещание на рыболовную флотилию, высшие учебные заведения, агитаторы, вечерние университеты, а в отделе всего девять человек.
— Поручили б, что ли, Королевой ударить исполком по поводу плохой освещенности города, — задумчиво продолжал свое Костенко. — Спасли бы девчонку, привили б ей борцовские качества, право!
— Надо подумать. Предложение любопытно. Хотя проходить будет трудно — нравы провинции живучи, чтоб все было тихо, спокойно, лучше тассовские материалы перепечатать, да АПН сейчас рассылает, а про своих — фото. В цеху или на полях. Боятся еще на местах активности, ждут, когда сверху придет циркуляр. Отсюда — пассивность, лень, безынициативность… Ну а теперь о вашем деле… Найдете?
— Найдем.
— Когда?
— Не обещаю, что скоро. Узел странный, и почерк какой-то совершенно особенный, так что хлопот много. Жуков ваш — золото, настоящий сыщик, повышайте, пока не поздно, а то в Москву заберем.
— Он — кто?
— Начальник угро города, а ему вполне уже пора бы в кресло заместителя начальника областного управления садиться, ас сыска.
— Жуков — фамилия запоминающаяся, — сказал секретарь. — Зовут его, кажется, Алексей Иванович?
Костенко, наконец, улыбнулся:
— Уважаю информированных людей. Девочку позовите, ладно?
— Красивая?
— Очень.
— Приглашу. А вы найдите вечер и выступите перед слушателями университета марксизма. Люблю злых, атакующих спорщиков. Договорились?
— Хорошо. А я к вам в приемную Королеву доставлю, пусть сидит. Ккогда выкроите минуту — она под рукой, да?
…Киру он нашел сразу — Жуков, пока Костенко ходил по кабинетам, запросил ее адрес и выяснил, как удобнее и быстрее к ней проехать.
Девушка лежала на металлической койке, у окна, закинув руки за голову, тяжелые волосы разметались на голубой наволочке, очень красиво.
Она, казалось, не удивилась приходу Костенко, но не поднялась, сказала тихо, простуженным своим басом:
— Спасибо. Мне уже передали.
— Поднимайтесь, кофе хочу.
В глазах у девушки что-то зажглось, потухло, потом зажглось снова, она пружинисто вскинулась с кровати:
— А спирта хотите? Я спирта жахнула с горя.
— Незаметно.
— Ну я ж не стакан, пару глотков, а то было так страшно, что просто нет сил.
— Сунулась в драку — забудь про страх. Журналистика — драка.
— Смотря какая.
— Ну о барахле я не говорю, на это времени не осталось.
— В Москву уеду.
— Стыдно.
Она включила кофейник и спросила:
— Почему?
— Потому что дезертирство. Да, в Москве легче, да, в Москве такое вряд ли бы случилось, хотя, увы, еще случается, да, в Москве наибольшее благоприятствие, но хорошо ли это для пишущего — наибольшее благоприятствие?
— Хорошо, — убежденно ответила девушка. — Просто даже замечательно. Почему музыканту — наибольшее благоприятствие, художнику — тоже, а пишущему надо продираться сквозь тернии?
— А куда продираться-то? — вздохнул Костенко. — К звездам. То-то и оно. Вам могут предложить написать о том, как плохо освещены улицы, но вы шире глядите: отчего наши города так скучно оформлены, почему мы так горделиво жжем неон на «продовольственном магазине» или «хозтоварах», почему бы вместо этого не придумать интересную современную рекламу, чтобы наши молокососы не вздыхали по рекламе западной или японской… Хорошая, кстати, реклама — не грех бы поучиться. Петр учился, мы у Форда учились, не было в этом ничего зазорного… Напишите, право, вы этим наступите на хвост своему врагу в исполкоме, есть там один… Впрочем, какой он враг… Трус, перестраховщик…
Глаза у девушки мгновенно потемнели:
— По-вашему, трус и перестраховщик — не враг?
— Надо ли так резко?
— Ой, как вы непохоже на себя сейчас сказали!
Костенко потер лоб ладонью, согласился:
— Да, пожалуй.
— А я вот в вас влюбилась.
— Зря.
— Это мое дело, а не ваше. Это мне важно, вы даже и знать про это не должны были б. Просто легче жить на свете, когда есть человек, о котором радостно думать.
— Об отце думайте.
— Снова не то говорите.
— Ну и что? Красивая вы девушка, я несколько теряюсь, поэтому несу околесицу — разве трудно понять?
— А вы многих женщин видали, которые понимают?
— Видал.
— Вы их придумывали себе. Нет женщин, которые умеют понимать. Есть умные — их мало, — жестко как-то отрезала Кира, — и дуры — тех много. Ум — это логика, точный расчет, а вам кажется, что они все понимают.
— Не слишком резко? — улыбнулся Костенко.
Кира пожала плечами, поставила перед ним чашку кофе:
— Растворимый, но я много заварила.
— Прекрасный кофе.
— Правда?
— Сейчас сказал истинную правду.
— Я вообще-то умею заваривать кофе.
— А я впервые попробовал кофе у моей будущей жены, до этого меня с него воротило — горечь, да и только!
— А наше поколение без кофе жить не может.
— Знаете, чем я это объясняю?
— Откуда же я могу знать?
— Я считаю, что это — от спокойствия. Кофе — символ надежности, устойчивости, спокойствия, традиции, если хотите.
— Интересно… Наверное, так и есть… Сядешь в «Молодежном», осень, дождь идет, по улице Горького машины мчатся, а ты возьмешь себе кофе и сидишь, пишешь, смотришь. Правда, так раньше было, теперь подгоняют, очередь, план надо выполнять, на одном кофе разве подворуешь?
— И про это б написали.
— Кто напечатает?
— Умно напишете — напечатают. — Костенко поправил себя: — Рано или поздно. Все равно мы от этого не уйдем, благосостояние таково, что люди хотят отдыхать красиво, а если какие дремучие перестраховщики — против, то они — недолговечны.
— Вашими бы устами да мед пить.
Костенко допил кофе, поднялся:
— Поехали, Кирушка…
— Так меня брат называет, — сказала девушка, подошла к Костенко и погладила его по щеке. — Вот чудо-то, что милиционер появился. Куда повезете?
— К секретарю обкома, он вас с утра разыскивает, всех поднял на ноги, всем по первое число за вас всыпал. Поехали. И вот вам моя карточка, звонить, конечно, отсюда дорого, но написать можно вполне.
— А ваша жена возьмет и скандал устроит.
— У меня умная жена.
— Одногодка?
— Да.
— Если она умная, тогда я вам надоем письмами… Четыре раза в год буду писать… Ладно?
— Я выдержу и восемь. Но отвечу на четыре, страх как не люблю сочинять, всю жизнь с писаниной, поэтому и весточки мои получаются как протоколы…
Костенко высадил Киру у обкома. Он видел в зеркальце «Волги», как девушка стояла, не двигаясь, глядя вслед его машине. Тяжелые волосы казались средневековым шлемом, глаза были растерянные, по-детски еще круглые, а нос обсыпало розовыми веснушками…