Книга: Петровка, 38. Огарева, 6. Противостояние
Назад: РЕТРОСПЕКТИВА-IV (Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)
Дальше: РАБОТА-V (Кавказское побережье Всесоюзной черноморской здравницы)

РЕТРОСПЕКТИВА-V
(Апрель 1945, медсанбат 54/823)

На второй день Кротов почувствовал жар. Он поднимался в нем изнутри, пронизывая насквозь все тело. Во рту было сухо, язык еле ворочался, иногда мутилось в голове, и это страшило Кротова более всего — а вдруг бред, понесет тогда черт-те что, по-немецки понесет. «Хотя это я замотивировал, — успокаивал он себя, — я сестричке милосердной что-то по-немецки сказал, она еще удивилась, а я ответил, что учителем немецкого языка в школе был Артур Иванович, самый что ни на есть настоящий фриц, учил нас от чистого сердца, мне, мол, в разведке пригодилось, я ж разведчик, морская пехота завсегда в разведке первая, морская душа, черная смерть…»
Врач определил тиф, его перевели в отдельную палату, медсанбат занимал двухэтажный дом, бывшее отделение НСДАП, столы были сдвинуты в угол, на стенах белели места, где раньше висели портреты Гитлера.
— Только маме не пишите, — просил постоянно Кротов, — маму пугать не надо, войну сын прошел, а от вши гибнет…
Врач погладил его по бритой голове, улыбнулся:
— Не погибнет сын от вши, спи больше, морячок, спи и ешь…
— Воротит меня с еды, не могу…
— А ты через не могу. Спи…
Когда кризис прошел, более всего Кротов боялся, что сообщили в ту часть, где служил морячок — мичману или тому, второму, Игорю, поэту, вроде Гоши, идейный, наверное, душу изо всех вынимал. (Успел поглядеть в кузове, пока ехал; рвать не мог, трое соседей было.) Письма он не успел уничтожить, и, когда брили, сестры сунули в мешок, унесли в каптерку, а теперь все ушло на дезинфекцию, и ему сказали, что письма, прогладив горячим утюгом, уже отправили по адресам.
— Но вы приписки-то не сделали, что у меня тиф? — спросил сестру Кротов. — Тиф — не фронтовая болезнь, позорище…
— Да, — ответила сестра, — вы у нас с тифом — первый. Как станете ходить, главврач анкету снимет: где был последние дни перед контузией, с кем общался, что ел. Может, заразу Гитлер на нас хочет напустить…
— Только не сейчас, — попросил Кротов слабым голосом, — я еще в себя не пришел, немочь во мне. Дайте на ноги встать.
Ночью он разыграл спектакль: закричал дурным голосом несвязное, прибежала дежурная сестра, стала его тормошить, а он продолжал истошно кричать:
— Пустите, пусти! Ни шагу назад, братцы! Родина не простит! Они нас тут нарочно держат, лишают фронт силы! Вперед, товарищи, за Родину, за Сталина! Врачи куплены, они — враги народа, они фронт лишают силы!
Разбудил он всех, переполох был, прибежал хирург Вайнштейн, сделал Кротову инъекцию — тот слабо бился, хотя мог ударить очкастого так, что горбатый нос бы ему сразу выправил.
Уснул он через десять минут. Вайнштейн сидел у него в ногах на койке, успокаивал:
— Поспи, родной, поспи, скоро поправишься, вернешься на фронт, только маму сначала навести, у тебя ж отпускной, мы тебе продуктов на дорожку дадим, маме сахару привезешь, спи, сынок, спи, милый…
Когда Кротов почувствовал, что окреп, стал сильнее, чем прежде, ночью пошел по нужде, заглянул в канцелярию, обсмотрел, где лежат книги приема раненых и выписки. Прошел мимо каптерки, где хранилась форма и вещмешок, вернулся, лег, долго прикидывал комбинацию, наутро начал подкатываться под сестричку.
— Глашенька, — сказал он ей, когда выключили свет в палатах, — девочка, ты меня только пойми, сердцем пойми… Вот у меня уж два провала в памяти было, а отчего? Оттого, что ярость во мне, душит меня, Глаш… Милая девочка, дай мне одеться, я ж здоров, дай мне формуляр…
— Какой формуляр?
— Ну бумажку на выписку…
Глаша тихо засмеялась:
— А то еще какой такой формуляр, слово-то не наше… Бумажку я дам, а кто ж тебе, Милинко, аттестат выпишет?
— Мне б только до фронта, там ребята накормят…
— Абрам Федорович говорит, что рано еще, слабый ты, он говорит, после тифа горячка может быть, а ведь не дома ты, в Германии. А ну — свалишься на дороге? Снова тебя к нам везти? Возвратный тиф есть, он прилипчивый, Милинко…
Кротов тренировал себя день и ночь: «Милинко, Милинко, Гриша, Милинко, Милинко, Гриша…» Спасибо, тиф выручил, сначала-то в горячке он на Милинко не откликался, а потом вспомнил уроки спецгоспиталя в Шварцвальде, где его от дефекта лечили, чтобы приметы не было, заикания: «Спокойно, герр Кротов, все хорошо, слова надо петь, зачем торопиться их произносить? Слово так прекрасно, им надо любоваться прежде, чем произнести». Сначала-то пел, а как не получалось петь, так на кресло сажали, велели говорить, и если начинал челюстью трясти, ток включали, рассчитали, на каких буквах заикается, тогда и включали, все тело сводит, криком кричи, но говори так, как надо, добились, вот ведь говорю, не заикаюсь… И к Милинко привыкну, к Грише, только держать себя надо в кулаке, если в бреду не открылся… А вдруг открылся?! Вдруг они смотрят за мною, и Глаша эта не Глаша никакая, а подсадная утка. Нужна баба, какая ни на есть, ночь — мое время, а мне одна ночь и нужна… Только с Глашей долго надо, — красивая, а тут одна маленькая, очкастая, глаз не подымает, застоялась, а кто на нее взор положит, на уродинку в очках?»
— Глаш, а как эту очкастенькую зовут, — спросил он, — которая днем дежурит?
— Розка-то, татарочка? Чего ты ее так — «очкастая»? Она девка хорошая…
— Вы тут все красотки, а на нее никто и не смотрит. Одинокая она? Друга нет?
— Она хирургом хочет стать, все возле Абрама ходит…
«Она возле вашего старого Абрама ходит, потому что рядом — пусто, — подумал Кротов. — Бросит она кривоноса, как только мужиком запахнет. Уродинка, если ее пригреть, из огня каштан потащит».
За завтраком он подозвал Розу, попросил:
— Сестреночка, маленькая, у меня в глазах рябит, ты мне книжку почитай, а? — и руку ей положил на колено, горячую, большую руку…
Когда его выпустили из палаты изолятора, он, по-прежнему шатаясь, — всячески отыгрывал версию контузии, — завел дружбу чуть не со всеми ранеными. Слушал, каждое слово закладывал в память, говорил мало. Безрукому цигарку скрутит, лежачему с ложечки морсу даст, у Розы ведро выхватит из руки, та вся зардеет, идет следом, как собачонка…

 

…Аттестат он выкрал, историю болезни — там, где было записано, когда поступил с контузией и когда начался тиф, — вырвал, спустил в сортир, вещи из каптерки тайком взяла Роза, ушел он на рассвете, сел на попутку, поехал к матери Милинко, в Осташков.

14

На аэродроме было столпотворение: отпускной сезон.
— Выпьем? — предложил Костенко.
— Пошли, — вздохнул Жуков. — А то как дерьмом вымазанные расстаемся — никакого сдвига, обидно…
— Сдвинем, — ответил Костенко. — И обижаться не на кого — профессионал работал. Когда переберетесь в Москву?
— Вы что, серьезно? — спросил Жуков, сев за столик.
— Вполне.
— Да не поеду я. Старый стал. А старость прежде всего бьет по легкости в передвижениях. Не сердитесь. Да и с вами работать, говоря честно, не сахар.
Костенко выпил стопку, задышал сухим сыром, поинтересовался:
— Почему?
— Слишком сильный вы человек, под себя гребете. Вам бы силу скрывать, а вы себя напоказ. И так дурень дурнем, а с вами и вообще себя недоделком каким чувствуешь.
— Играть надо? Свою роль вести? Добрячка-молчуна?
Жуков ответил убежденно:
— Играть надо всегда, особенно если власть в руках. Слушать, как на вас смотрят, — при начальстве не очень-то разговорчивы, — и в зависимости от этого играть…
— Попробую, — согласился Костенко. — А вообще вы меня верно приложили. С возрастом человек наиболее подвержен желанию навязать свой опыт окружающим. А опыт — снова вы правы — надобно окружающим легко подбрасывать, а не клеить ко лбу ладонью. Спасибо. Только поздно, видимо, переделывать себя. Страшно сказать, Жуков, мне все время кажется, что я только-только начал службу, только-только пришел в кабинет к своему первому шефу Садчикову. А Садчикова убили. И комиссар, который нас костил, умер. И Тыльнер, из ветеранов, на Ваганькове. И Парфентьев помер. И Дерковский в отставке. А мне — сорок восемь, но уже могу на пенсию, двадцать пять календарных. Страшно, да?
— Диалектика, — ответил Жуков. — Против этого не восстанешь.
— Пилюлю-то не золотите, майор. Страшно. Я вот только думаю порою, отчего мы так меняемся? И прихожу к занятному выводу: до тех пор, пока не узаконим термин «социалистическое предпринимательство» — в пику капиталистическому, — наш с вами возрастно-положенческий статус и вера в абсолютность нашего опыта будут приобретать все более мрачные формы. Ленин не зря постоянно говорил: инициатива, инициатива, компетентность, умение быстро поворачиваться, мгновенно реагировать на новое, давить бюрократию, обломовщину пороть публично!
— Связи не вижу с вашим возрастом.
— Плохо смотрите. Связь тут с нашим опытом, что почти одно и то же. Боимся открыть шлюзы инициативе. Рождается пассивность, привычка получать указание, боязнь самостоятельных решений. А это старит.
Жуков пожал плечами, вздохнул:
— Но учиться у вас есть чему. Локаторность в вас имеет место быть, качество редкостное.
— Приятно, конечно, выслушивать комплименты, — ответил Костенко, — особливо после того, как приложили, но вынужден отвести комплимент, Алексей Иванович. Не локаторность, нет. Локатор — логика, расчет, обнаженность. Я же поклонник чувственного начала, с чем вы не согласны. И еще: только когда понял, что могу выйти на пенсию, стал смелым, то есть инициативным, не боюсь ошибиться, не страшусь показаться «не солидным» — этого у нас более всего не любят. А ведь если б качества инициативы культивировались в человеке начиная с того дня, как он начал учебу и работу, — ого, как много б мы добились! Обидно, что начинаем себя проявлять перед выходом на пенсию. Надо б закон издать: «Право на ошибку угодно обществу и поощряемо, коль ошибка — результат поиска, стремление постигнуть суть вопроса, выдать оптимальное решение, антирутинное, новаторское». Опять-таки почитаем Ленина: он предлагал платить работникам наркоматов с процента успеха их работы, до ста тысяч премии, понимая, что глупо экономить на мелочи в гигантском государстве. В нем, в этом нашем гигантском государстве, надо выигрывать по-крупному — поощряя и наказывая, но — и то и другое — по закону…
— Ура, — устало откликнулся Жуков и выпил свою стопку. — У всех наболело, оттого и многоречивы…
— Ну и зараза вы, майор, — рассмеялся Костенко, — только-только начнешь вам душу изливать, только-только в глазах ответ увидишь, как — оп! — и захлопнулось оконце…
— Сквозняков боюсь, оттого и захлопываюсь, — ответил Жуков, положил на стол десятку, поднялся. — Пошли, скликают на московский рейс.
— Снотворное здесь можно купить?
— Боитесь летать?
— Теперь перестал. Раньше боялся, оттого и летал все время, клин клином вышибают. Нет, просто если слишком устал — не могу уснуть.
— Димедрола достанем.
— А полегче ничего нет?
— По-моему, самый легкий.
Костенко купил димедрола, пустырника, аскорбинки, эвкалиптового экстракта — обожал покупать лекарства, — попрощался с Жуковым у трапа и сказал:
— Спасибо, Жуков, мне было в радость с вами работать. Вам, кстати, сколько?
— Тридцать семь.
— Мда, — протянул Костенко, — а я вас в одногодках держал.
— Север, товарищ полковник, свое берет… Так что и мне до пенсии недолго, однако я помалкиваю, а вы костите, значит, я больше вас прав: в ком есть локатор — в том он и есть, а в ком нет — тому, значит, не дано. И точка. Отсыпайтесь как следует, отдыхайте, и — счастливой посадки.
…Отоспаться, однако, не пришлось. Костенко долго трясли за плечи, пока он, наконец, открыл глаза. Многолетняя привычка — с тех еще пор, когда ездил на операции по задержанию вооруженных преступников, — приучила к тому, что в критических ситуациях необходима максимальная сдержанность движений, полный покой. Трясли его за плечи два человека — бортрадист и стюардесса, трясли с озлоблением, видимо, долго не просыпался, димедрол подействовал.
— Я ж привязанный, — сладко потянулся Костенко. — Или, может, горим?
— Советские самолеты не горят, — отрезала стюардесса и отошла, раскачиваясь на игольчатых каблучках.
— Во, воспитательная работа, а?! — поразился Костенко. — Что случилось?
— Вы Костенко? — спросил радист.
— Он.
— Мы всех пассажиров опросили, по радио объявляли, так только и определили, что это вы — сон богатырский! Вам радиограмма из Москвы.
— А мы сейчас где?
— Скоро будем в Иркутске.
— Где радиограмма?
— Вот. Почерк мой разберете?
— Постараюсь.
Костенко достал очки — сначала, когда была плюс единичка, ему доставляло известное удовольствие надевать очки, сейчас, однако, когда дальнозоркость перевалила за два с половиной, эта постоянная потребность шарить по карманам, бояться, что забыл футляр, стала раздражать.
Почерк у радиста был отменный, похожий на почерк Максима Горького — буковка от буковки, абсолютная ясность характера: «Костенко по месту нахождения, срочно: в районе озера Рица за сгоревшей зеленой дачей, возле рощи грецких орехов обнаружен расчлененный труп женщины без головы. Вылетать мне или вы лично осмотрите место происшествия? Тадава».
Костенко достал из кармана пачку с аскорбиновкой, высыпал на ладонь шесть таблеток, поднялся:
— Водички ваша красотка даст?
Радист ответил с готовностью:
— Есть «Боржомчик».
— Ну раз «Боржомчик», тогда отстучите телеграмму: «Тадаве. УГРО МВД СССР. Из Иркутска первым рейсом вылетаю Адлер. Костенко».
Назад: РЕТРОСПЕКТИВА-IV (Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)
Дальше: РАБОТА-V (Кавказское побережье Всесоюзной черноморской здравницы)