Простая история
I
Недавно пришлось мне побывать в одном сибирском совхозе. Ехала я повидаться с очень хорошим и очень интересным человеком, но за день до моего приезда он был срочно вызван в Москву, и в совхозе я его уже не застала.
Расстроенная неудачей, пошла я в заезжий дом, чтобы следующим утром, с первым автобусом, двинуться в обратный путь.
После благодатно-знойного дня к вечеру вдруг нахмурилось, и из первой же, совсем пустяковой, тучки хлынул дождь.
Настроение у меня окончательно рухнуло. Сенокос был в самом разгаре, ненастье в такие дни — большая беда.
Всю ночь за окном в черемуховом саду противно хлюпало, шлепало, булькало. На рассвете дождь прекратился, но утро занималось по-осеннему тусклое, туманное.
Между вчерашним знойным, лучезарным небом и мокрой притихшей землей висел тяжелый серый войлок сплошных облаков. Видимо, вот это самое и называется — хляби небесные.
После бессонной ночи любоваться всей этой хлябью не было никакого желания, — я повернулась к стене и с горя крепко уснула.
Разбудил меня неистовый птичий гвалт за окном.
Пришлось подниматься, хотя время еще было раннее. Нужно было выяснить, чему это птахи в саду радуются так громогласно.
Вышла я на крылечко и… ахнула. Какой-то веселый хлопотун усердно приводил небо в порядок. Широкими граблями сдирал с небосвода серые лоскутья и энергично гнал их к горизонту. Согнал все в одно место, потискал, утрамбовал, и над синей кромкой далекого леса получилась небольшая, но очень темная и очень сердитая туча. На прибранное, чисто умытое небо победоносно выплывало солнце. Последние растрепанные клочья облаков торопливо удирали под защиту угрожающе ворчавшей тучи. А она еще немножко поворчала, погромыхала вполсилы и уползла за синие леса, за высокие горы, что чуть маячили издалека, там, где кончалась просторная щедрая степь и начиналась милая страна под названием Горный Алтай.
Я спустилась с крылечка и окунула босые ноги в бархатную, матовую от дождя муравку, а потом забрела в прозрачную лужицу, которую не успела выпить за ночь широкая песчаная колея. При моем почтенном возрасте шлепать босиком по дождевым лужам, конечно, не совсем прилично, но просто не было сил вылезти из прохладной лужицы. В заезжем еще спали, кругом не было ни одной живой души, а впереди, в глухом переулочке, синело в траве целое озерко дождевой воды. Лежала передо мной этакая неглубокая, продолговатая чаша с зеленой каймой и золотистым песчаным донышком. Не спеша, чтобы продлить удовольствие, вошла я в воду и, раздумывая о всякой приятной всячине, побрела себе помаленьку, пока не услышала встречного шлепанья.
Подняла голову и… еще раз ахнула.
Навстречу мне по безлюдному переулку, в одной руке хозяйственная сумка, в другой — туфли, шлепала по луже Вера Черномыйка. Остановившись посреди лужи, она, приоткрыв рот, смотрела на меня. Потом швырнула в траву сумку и туфли, всплеснула руками и, смеясь и причитая, побежала ко мне, поднимая фонтаны серебряных брызг.
Вера Черномыйка с шестнадцати лет ходила матросом на барже. Получилось это так. В сорок первом году детский дом, в котором она жила с семи до четырнадцати лет, эвакуировали с Полтавщины в Сибирь. Жилось в эвакуации трудно. Скучно и голодно. Да и стыдно было большой и здоровой девахе в такое время отсиживаться под детдомовской крышей.
Закончив, с грехом пополам, седьмой класс, Вера забрала в детдоме документы и пошла в затон наниматься на работу. В заводских цехах было шумно и бесприютно. Вера попросилась на реку, и ее оформили матросом на баржу «Пинега» к старому шкиперу Разумовскому. Четыре навигации проплавала Вера на «Пинеге», безотказно заменяя Разумовского на шкиперском посту в периоды его тяжелых запоев. Работу свою Вера очень уважала. Силой, выносливостью да и сноровкой она не уступала среднему мужику, зато не брала в рот водки, была скромна и послушна; поэтому никого не удивило, когда на пятую навигацию ей присвоили звание шкипера и доверили новую баржу.
Ранней весной, только закончится ледоход, Вера уходила в плавание. На зимовку глубокой осенью возвращалась в затон, к которому была приписана ее баржа. Зимой, наравне со шкиперами-мужчинами, работала в цехе на судоремонте, стала заправским слесарем, как-то незаметно овладела премудростями сварки и газорезки.
Не один раз ей предлагали перейти из плавсостава в береговые, отдавали даже под ее начало бригаду молодых слесарят, ежегодно приходивших на судоремонтный завод из ФЗО. Даже выделили ей комнатку в новом бараке. А в те времена одинокому получить отдельную, хотя бы и крохотную, комнатушку, означало, что человек этот стоящий и им очень дорожат.
Но уходить на берег Вера не захотела.
Каждую весну, словно праздника, ждала она начала навигации.
Могучая, добрая река, тихий шорох и плеск струи за бортом, по ночам дрожащие в черной воде огни бакенов и мерцающий свет одинокого чужого костра на Туманном берегу… И запах смолистого дымка от негасимого дымокура.
И тишина… Тишина и милые книги… и мысли — просторные, спокойные, легкие. А главное — подальше от людей.
Сторонилась Вера людей совсем не от нелюдимого, мрачного характера, да, собственно, она и не сторонилась, а просто стеснялась подолгу мозолить людям глаза. Очень уж она была некрасива. Беспощадно некрасива: от самой макушки реденьких рыжевато-белесых волос и до кончиков плоских, словно раздавленных пальцев на больших тощих ногах. И не было у нее ни «лучистых голубых глаз», «ни нежной улыбки», которыми положено скрашивать некрасивые лица некрасивых героинь многих художественных произведений. Ничто не скрашивало ее длинного костистого лица и нескладной мужской фигуры. Красивым у нее был только голос: не какой-нибудь певческий, а обычный разговорный голос, — глубокий, мягкий, по-украински певучий. По-русски Вера говорила почти без акцента, на украинский сбивалась только в минуты волнения. Очень выразительно у нее получалось, когда, узнав о чем-нибудь нехорошем, она говорила, страдальчески морщась:
— Ой! Дуже погано!
В цехе Веру уважали за ее непоколебимое бескорыстное трудолюбие; за молчаливую готовность в любую минуту прийти товарищу на помощь; отстоять за товарища лишнюю смену; поделиться дефицитным инструментом; деньжонок одолжить до получки…
Но не было у нее ни задушевной подруги, ни просто хотя бы хороших знакомых, к которым можно забежать по-свойски вечерком на огонек…
В гости она не ходила и у себя ни разу в жизни гостей не принимала…
Так вот и жила она — вроде бы и на людях и в то же время на отшибе, в стороне от людей.
Перебравшись из общежития «в свою отдельную комнатушку», Вера хвалилась мне шепотком, сконфуженно посмеиваясь:
— Я теперь не хуже царицы какой живу, ей-богу! Приду с работы, печку затоплю, помоюсь, как мне надо, покушаю домашнего обеда и заваливаюсь, как фон-барон, с книжкой на кровать. А устану читать — квартиру на замочек и иду в кино или к вам в библиотеку…
А без библиотеки она, казалось, и трех дней не могла бы прожить.
Собираясь в плавание, Вера забирала у нас целую книжную передвижку. С одинаковым удовольствием она читала популярные научные и технические брошюры, и «Основы политических знаний», несказанно радуя своей ненасытной любознательностью наши библиотечные сердца.
Очень любила я наблюдать за Верой, когда она подходила к книжной полке. Книгу в свои большие грубые руки она брала как-то особенно бережно, словно что-то живое, милое и хрупкое.
Она могла часами слушать рассказы о книгах и сама, обычно молчаливая, о прочитанном говорила с нами всегда охотно, живо и интересно.
Вот она пришла сдавать томик «Тихого Дона».
Библиотека уже закрыта, мы сидим в коридоре, перед жаркой топкой сибирского камелька. На дворе мороз, приходится протапливать на ночь. Я помешиваю кочережкой рубиновую груду углей, слушаю Веру, и мне кажется, что она только что приехала с тихого Дона, забежала передать мне привет от Аксиньи, от Мишки Кошевого, рассказать, какая беда приключилась у Мелеховых, — утопилась Дашка.
— Боже ж ты мой! Ну, не дура ли?! Такая красивая, ну, як же ж такое можно?!
Исчезла Вера из затона неожиданно и, как нам тогда казалось, беспричинно. Словно каким-то нелепым ветром сорвало ее вдруг с обжитого гнезда. И никому она не сказалась, не простилась ни с кем. Прислала с соседской девчонкой книги, без записки, без единого приветного слова.
Позднее узнала я, что, вернувшись из плавания, она тут же завербовалась в дальний-предальний северный леспромхоз. Удерживать ее, как завербованную, на заводе не могли, и она, положительно за один день, собралась на новые места, в дальнюю дорогу.
И еще был такой слух, что подобрала Черномыйка и увезла с собой пропойцу припадочного, инвалида — Матвея Третьякова.
Имя капитана-наставника Егора Игнатьевича Третьякова в те времена было известно всему речному бассейну. Хорошей славой пользовались и ребята Третьяковы — сыновья Егора Игнатьевича.
Старший Матвей — перед войной уже ходил на большом пассажирском пароходе механиком.
На третьем году войны пришла на него с фронта похоронная. А он оказался в плену и, уже после победы, вернулся домой. Не прошло и года, как от него ушла жена, а для знатной семьи Третьяковых стал он позорищем: «Мотькой-алкоголиком».
Так в поселке его называли недруги капитана Третьякова.
Вскоре после Вериного исчезновения и я из затона уехала. И вот, через пятнадцать с лишним лет, стоим мы с ней в обнимку в дождевой луже под бездонным, степным алтайским небом.
— Тебя ли вижу я?! О, ты — суровый шкипер! О, волк речной! — трагически восклицаю я. — Могучий лесоруб! Откуда ты взялась в благословенных этих палестинах?!
— Який волк?! Який лесоруб?! Ой, таточку, смерть моя! — всхлипывая от смеха, Вера выводит меня под руку из лужи. — Я ж тринадцатый год курей развожу, цыплят высиживаю. Ой, мамочки, вы только послухайте: иду себе с фермы, ничего не думаю, глянула, а воны середь лужи стоять!
Отсмеявшись и немного передохнув, Вера надевает туфли и вытягивается передо мной по стойке «смирно».
— Разрешите представиться: птичница-куровод и не простая, а передовая — двести яиц на каждую несушку — Вера Андреевна Третьякова!
Сразу до меня не доходит. Через полчаса я со своим дорожным чемоданчиком выхожу из заезжего дома, чинно иду под ручку с Верой по улице, и только тут, откуда-то с самого донышка памяти, вдруг всплывает:
«Подобрала и увезла с собой Черномыйка… Третьякова, Мотьку-алкоголика…»
По дороге Вера рассказывает мне о совхозных делах. Нас поминутно обгоняют школьники, косятся на меня с любопытством, здороваются с Верой, и Верин рассказ звучит примерно так:
— Прошлогоднюю засуху да бескормицу и сейчас вспомнить страшно — «Здорово, Ванюшка!» — нынче порешили, кровь из носа, сена поставить не меньше, чем полтора плана, — «Здравствуйте, девочки!» — чтобы в случае чего был запас кормов не меньше, чем на полгода вперед. Травы нынче такие, старики не упомнят — весь покос без выходных, все живые и мертвые в полях. А сегодня всем праздник, общий выходной. Взрослые-то отсыпаются, отдыхают, а ребятам не спится. Младших решили сегодня в горы свозить, а старшие — на соревнование в район собираются — «Вовка, ты куда это в рваных трусах наметился? У-у, бессовестный! Во второй класс, женишина, перешел, а недоглядит бабка — он совсем нагишом на гулянье явится. Иди сейчас же, надень новые штанишки».
Мои-то мужики сегодня на дальние озера рыбачить собирались — «Здравствуй, Любушка! А галстук-то у тебя почему в руке? Ну-ка, Нина, повяжи Любаше галстук, да научи ее, как пионерский узел вяжут». — Вечером будем карасей в сметане жарить, а Виктория — дочка — пирогами грозится кормить, стряпню затеяла, она у нас домоводка, стряпуха. Ребятишки на гулянье собираются, а наши наскучались, и на гулянье их не манит. Славка от отца ни на шаг, а Викулька все ко мне жмется — мала еще мамкина дочь, двенадцатый год недавно пошел.
В переулке за школой нас перехватил маленький румяный старичок. Он, видимо, давно уже с пригорка нас высмотрел и ждал посреди узкого переулка, опершись на батожок.
— Доброго утречка, Андреевна! С праздничком вас со христовым, с выходным днем! — Он степенно поклонился и сообщил с ядовито-кроткой улыбкой: — За хлопоты за ваши спасибо, дай бог вам здоровья, а только крыша моя как текла, так и текет, вы меня к бригадиру как депутат послали, а он и разговаривать не хотит и записку вашу в стол пихнул. А мы со старухой сегодня наскрозь промокли, вот иди погляди, она от ревматизма криком кричит.
— Ладно, Иван Евстигнеевич, завтра я тебе сама плотника приведу, — терпеливо дослушав старичка до конца, сказала Вера и, уже простившись, добавила, смешливо прищурив левый глаз: — А ноги-то у Петровны не от ревматизма болят, его у нее сроду не было, дай бог не сглазить. Ноги-то она у Сашки на свадьбе оттопала!
За углом дорогу нам пересекала красивая, средних лет женщина. Не здороваясь, с ходу закричала, горестно скривив тонкие губы:
— Что же это такое, Вера Андреевна, где же правду искать? Кого в новый дом, а я опять хуже всех? Кому, выходит, женсовет защита, а от меня и заявления даже принять не желают?!
— А вы на женсовет не надейтесь. Женсовет за вас хлопотать не будет, — спокойно оборвала ее вопли Вера. — Вас на школьный воскресник приглашают, а вы говорите: у меня школьников нету, с чего это я пойду? Все старики, инвалиды, ребятишки — на покосе, помогают, кто чем в силах, а вас до поля болезни не допускают. Зато по сограм за смородиной лазать да двухведерные корзины на себе таскать — это вашему здоровью не вредит.
Так вот — спокойно, негромко высказала, что полагалось, отстранила женщину с дороги жестким взглядом, и мы пошли себе, не спеша, дальше.
У калитки Вериного дома со скамейки поднялась длинная сухопарая старуха. Привалившись плечом к столбу и перегородив вход, она затянула плаксивым басом:
— Андревнушка-матушка! Уж как хотишь, а опять я до вашей милости пришла, нету больше никакого моего терпенья.
— Что, опять со стариком делитесь? Опять людей смешите? Это который же раз?!
— Нет уж, нет уж, Андревнушка-матушка, теперь уж все уж! Бери, говорит, овечек, а козу, говорит, я тебе не дам, потому что у меня в желудке язва, а у тебя, говорит, язвы нету. Ладно, пущай он моей козой подавится, но уж борова и курей я ему в таком случае не отдам…
Я опустилась на скамейку, а Вера стоит, сложивши на животе большие коричневые руки, и серьезно, без улыбки, слушает старухино гуденье.
— Вот что, Варварушка-матушка, — говорит она, выждав, наконец, паузу. — Заявление я тебе напишу, но не сегодня и не завтра, видишь сама, гостья ко мне дорогая приехала. Даю тебе сроку три дня, если вы со стариком до среды не перебеситесь, я приду, так и быть, разведу вас, но учти и старику передай: одному из вас придется село наше покинуть. Жить спокойно вы все равно не будете, а народу надоело вашу склоку слушать и перед детьми за вас, за старых людей, стыдно…
Когда-то я очень любила Веру Черномыйку, но Вера Третьякова мне нравится, определенно, больше. Я смотрю и не могу отвести от нее глаз. Что могло так изменить ее за эти годы? И что, собственно, в ней изменилось? Похорошела? Нет, не то слово. Конечно, ее очень скрашивает полнота… Здоровая полнота цветущей сорокалетней женщины. Развернулись когда-то сутулые, угловатые плечи… вокруг головы венцом уложена тугая пшеничная коса…
Смотрю, и на память мне приходят какие-то редкостные полузабытые слова: стан, осанка, поступь.
В неторопливой походке, плавном повороте головы, в строгом и улыбчивом взгляде — зрелая женственность, и уверенность в себе, и душевный покой.
И ни следа той внутренней напряженности, что не давала ей раньше просто и легко жить среди людей.
Вот вам и прямой стан, и горделивая осанка, и даже, если хотите, величавая поступь. И ничуточки не смешно. Вот она слегка откинула назад голову, плавным и свободным движением развела руки, засмеялась и, подхватив Варварушку-матушку под ручку, повлекла ее от калитки за угол.
— Ну, слава тебе, добрались, наконец, до дому! — говорит она, весело распахивая передо мной калитку. — Я иной раз так-то вот от фермы до дома часа два иду. Иногда на ходу половину общественных дел переделаешь — и депутатских, и женсоветских, и по родительскому комитету. Девчонки, мои птичницы, вечно фыркают на меня, что я мало им внимания уделяю, ревнуют — вы, говорят, тетя Вера, прямо, ей-богу, ко всем бочкам затычка! Гоните вы их, ну что они все к вам лезут?
Мы входим не то во двор, не то в сад: уйма зелени и цветов, а над цветами гудят пчелы; где-то поблизости, видимо, стоят ульи. От высоких молодых тополей на песчаной, золотой от солнца дорожке лежат косые плотные тени.
Улица, на которой живет Вера, зовется — Новая. Шесть лет назад, на окраине деревни, на ровном, как столешница, голом куске выгона построили для новоселов два ряда серых стандартных домиков. А сейчас Новая выглядит как тенистая тополевая аллея. В зеленых зарослях палисадников прячутся домишки, снаружи они оштукатурены и белятся, соответственно вкусу хозяйки, каждый особым колером.
Верин особняк золотисто-желтый, с небесно-голубыми резными наличниками, с просторной, застекленной верандой. На задах прирублена аккуратная в два оконца пристройка и небольшой крытый навес.
— В избушке у нас кухня летняя, прачечная и мастерская. Отец-то у нас, токарь-пекарь, на все руки мастер: механик первой руки, а больше всего столярничать любит и Славку приохотил. Они все это сами вдвоем здесь нагородили и других мужиков взбаламутили. Дома-то для нас понастроили голые, скучные. Вот мужики наши и давай самостоятельно достраиваться, а я, известно, — хохлуша, — намесила глины, обмазала свои хоромы, побелила с охрой, вот бабы-то — соседки и всполошились, и забегали. Женсовета тогда у нас еще не было. Собрала я баб со своей Новой улицы. «Давайте, — говорю, — бабы, сообща подряд все дома обмажем и побелим, кому в какой цвет поглянется. А то у Анны вон ребят полон двор. Надежда руку обварила. Нина Павловна день-деньской в школе занята. Когда же они в одиночку-то управятся?» Соберемся вечером, артелью-то быстро, весело подается. Ребятишки с других улиц набегут помогать. Мужиков заставили палисадники городить, тоже артелью. Как пять домов сделаем, так в складчину обмывать. Песни пляс до упаду, как на празднике! С тех пор и повелось — вся Новая соревнуется, чья хата наряднее, у кого в палисаднике цветы краше.
В доме у Веры чисто, свежо, просторно. Вещи только самые необходимые, и из них половина явно самодельного происхождения. Но все очень удобное, легкое, своеобразно изящное. На окнах по-городскому тканевые, яркой расцветки шторы; в углу хороший приемник, на нем, вынутый из футляра, баян.
Мы сидим на широкой, тоже самодельной, но очень удобной тахте, на веранде, которую Вера называет терраской.
Из огорода прибежала Виктория: худущая, смуглая, быстроглазая. Вихрем промчалась по двору, пробарабанила пятками по ступенькам крыльца, с каким-то гортанным, птичьим вскриком ворвалась на веранду и, вдруг увидев, что мать не одна, мгновенно превратилась в скромную, очень благовоспитанную девочку. Чинно поздоровавшись, присела на краешек тахты рядом с матерью.
Через мгновение вспорхнула, тут же вновь появилась, вывалила на тахту груду зеленых стручков гороха снова исчезла и через несколько минут поставила мне на колени чашку восхитительной ранней малины.
Вера отдыхала, а Виктория носилась из летней кухни в погреб, из погреба в дом, носилась вприпрыжку, но передо мной на веранде ходила степенно, не спеша. Постреливая в меня быстрым любопытным глазом, умело и проворно, но без суетливости собирала на стол.
— Поди, доню, покричи мужиков завтракать. Рыбалить собирались, а солнышко-то вон уже где! — Вера проводила Викешу взглядом и, усмехаясь, покачала головой: — Ох и артистка растет! Она у нас меньшая, вторая после Славки. Ждали еще одного хлопца — Виктора, а получилась Виктория. Большак-то наш, Славка, в восьмой перешел, хоть и не отличник, а хорошо учится, ровно и с охотой, и характером в отца — спокойный. Ну, а Виктория иной раз такой фортель выкинет — руками разведешь. А вообще-то жаловаться нельзя, стоящие получились ребята, удачные. Коли менять придется, так, пожалуй, и придачу просить можно!
«Мужики» пришла к завтраку прибранные, в одинаковых светлых рубашках, видимо, Викеша успела им доложить, что мать привела городскую гостью.
Матвей Егорович удивил меня своей моложавостью. Я знала, что он значительно старше Веры, а выглядел он лет на сорок пять, самое большое. Удивительная у него была улыбка: или он стеснялся своих искусственных передних зубов, или считал смешливость неприличной для пожилого мужчины, но улыбка на его лице пробивалась не сразу. Первыми начинали смеяться глаза, потом дрогнут и тут же еще плотнее сожмутся губы, дрогнут и прихмурятся брови, но от глаз уже бегут десятки живых смешливых морщинок, и вот, наконец, все лицо заполняет улыбка — широкая, открытая и очень заразительная.
Большак Славка — создание на редкость симпатичное: лохматое и длинноногое. Пристальный, изучающий взгляд синих отцовских глаз. Строгие, чудесного рисунка брови, смуглый румянец во всю щеку. За такого, действительно, никакой придачи не жаль. В первые минуты — до немоты застенчивый, через час он, зайдя сбоку, говорит мне, по-отцовски с трудом сдерживая доброжелательную улыбку:
— А мы вашу книжку читали, мама ее в городе купила, сразу пять штук.
— Ну и как? Понравилась тебе? — самонадеянно спросила я.
— Не все! — быстро и твердо ответил Славка, мгновенно побагровел и сконфуженно нахмурился.
— У-у, бессовестный! — рассмеялась Вера, явно очень довольная сыном. — Подождите, он, как ознакомится, полную рецензию вам выложит. У нас по вашей книжке семейная читательская конференция получилась. Дело чуть до драки не дошло.
Завтракали на веранде. Свежую камчатую скатерть Викеша со стола не снимала. Судя по тому, как семейство Третьяковых держалось за столом, скатерть лежала не для парада, не на случай гостей, а бумажные салфетки в пластмассовом бокальчике стояли на столе тоже не напоказ.
Ели все с отменным аппетитом. Главной хозяйкой за столом была Виктория. Всех интересовало, с какой начинкой намечается на вечер пирог, высказывались всяческие предположения, пожелания и рекомендации.
Виктория загадочно молчала, только изредка высокомерно усмехаясь, потом заявила, что кое-кто вообще может на пирог не рассчитывать, потому что пирог готовится специально для гостей.
— А ты, дочка, может, неудаку испечешь? — вкрадчиво спросил Матвей Егорович.
Славка захлебнулся чаем, звонко расхохоталась Вера, не удержавшись, засмеялась и Викеша.
— Это у нас плотник Гаркуша по соседству живет, — серьезно, но смеясь глазами, стал объяснять мне Матвей Егорович. — Люди говорят, раньше он в дьяконах служил, голосище у него страшный, ребятишек навалом, полон двор, а хозяйка у него стряпать не охотница — печет по большим праздникам для гостей. Ребятишкам и самому стряпня только и перепадает, если у матери тесто не удается, или в печи пригорит, или не пропечется. Вот выходит тогда Гаркуша на крыльцо и, словно дьякон с амвона, как рявкнет: «Ребятишки! Кричите ура, мать не-у-даку испекла-а-а!»
Да, что верно — то верно, посмеяться в семье Третьяковых умеют.
После завтрака ребята поставили для меня в тени под тополем Славкину раскладушку, а для матери рядом в траве раскинули одеяло, набросали подушек.
Мы сидели с Верой на одеяле и любовались Матвеем Егоровичем, как выводит он из-под навеса мотоцикл, как ходит вокруг него, оглаживает, словно добрый казак любимого боевого коня. Славка на верстаке под навесом укладывал в рюкзак харчи и разную рыболовную снасть. Викеша тоже крутилась под навесом. Подняла с полу какой-то брусочек, понесла его в угол грустно напевая тоненьким голоском:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Ловко извернувшись, Славка вдруг звучно хлопнул ее по затылку. Викеша клюнула носом в верстак, отскочила в кусты и через несколько минут вышла как ни в чем не бывало, откуда-то из-за угла веранды. Независимо помахивая прутиком, молча пошла к калитке.
Я была уверена, что Вера ничего не заметила, но, покосившись, увидела, что она беззвучно смеется.
— Ничего, — подмигнув, шепнула она мне. — Славка зря не стукнет, если не завыла, значит — сама виновата… А «Ромео и Джульетту» они в городе в театре смотрели…
Виктория молча прошла двором, но, дойдя до калитки, не выдержала, оглянулась и ехидно замяукала:
— Ромео! Ромео! бе-е-е! — высунула язык и как-то боком, по-стрекозиному, умчалась в переулок.
Проводив «мужиков», Вера прикрыла калитку и, опустившись на одеяло, прислонилась плечом к моей раскладушке.
— Влюбился хлопчик в хорошую дивчину. Ой и кохана дивчина, ой и гарнесенька! Да одна беда: дивчине той семнадцатый годок, а хлопчику и пятнадцать еще не наступило. Дивчина не только за кавалера, а и за человека-то его еще не считает. А Викуська, глупое дитя, и ревнует, и в то же время за брата в кровной обиде. Как же? Какая-то паршивая девчонка, пусть и большая, и вдруг на нашего Славика ноль внимания. Любит Виктория братку без ума… Вообще все они у меня друг другу очень преданные.
Я смотрела в глубокое-глубокое блекло-синее степное небо, и мне казалось, что я плыву, чуть покачиваясь, в лодке-раскладушке под зеленым парусом тополевой листвы.
Вера немного помолчала, потом тихонько тронула меня за руку:
— Не спите вы? Погодите трошки. Я же еще перед вами не извинилась, что тогда уехала из затона, вам не сказавшись. Вы думаете, почему я оттуда сбежала? Я ж влюбилась, как дура, в женатого, в семейного, в красивого. В кого — я вам не скажу, чтобы вы не удивлялись. Мне теперь и самой дико, как можно было из-за такого чуть жизни не лишиться. Начиталась, полудурок несчастный, романов про любовь и вообразила на свою голову разные страсти-мордасти.
Бабник он был страшенный, а я на него лишний раз взглянуть боялась, чтоб себя не выдать. Два года об нем сохла. В ту осень пришли мы в затон на зимовку, я его с весны не видела, вроде бы отвыкать начала. Иду по слесарному цеху, а он из-за верстака вывернулся навстречу мне… я и обмерла… Стою, руки к груди прижала, гляжу на него… он и догадался. Дико так на меня посмотрел, оглядывается кругом, как вор, а сам шипит сквозь зубы: «Ты что, Верка, сдурела? Иди ты…» — и боком-боком в сторону от меня за верстак.
Зашла я в магазин и взяла пол-литра водки, пришла домой и в одиночку, первый раз в жизни, напилась, до потери сознания. Утром проснулась, тошно мне, страшно, и опять тянет выпить. Ну, думаю, Верка, пришла твоя погибель. Два у тебя пути: или сейчас же в петлю головой, или бежать — куда глаза глядят.
Вот я и побежала. За два дня все порушила, — выезжать надо было срочно. К тому же леспромхозу — путь только рекой, а дело в начале октября было, последний пароход на низ шел, завербованные все должны были на нем плыть.
В последний вечер отнесла я одной знакомой аспарагус, цветок свой любимый, иду обратно, свернула на Лесную, чтобы клуб миновать; мне тогда на людей даже глядеть вроде стыдно было. Подхожу к Третьяковым. Вы дом капитана Третьякова Егора Игнатьевича помните? Железом крытый, парадное крыльцо в улицу. Слышу в избе шум, не то гуляют, не то драка. Распахнулась дверь, Егор Игнатьевич выволок на крыльцо Матвея, одной рукой за грудки держит, а другой размахнулся и кулаком по лицу. Матвей упал, он его пинком сшиб по ступенькам на землю. И все молчком, и Матвей тоже ни разу не застонал. Повернулся отец и ушел. Кто-то в дверь шапчонку и рюкзак старенький выбросил. Я прижалась к стене, стою, ноги от земли отодрать не могу. А он лежит. Слякоть, грязь, холод, а он лежит перед ихним крыльцом, перед закрытой дверью. Долго лежал, потом сел и сплюнул в ладонь: три зуба передних отец ему выбил. Вот он выплюнул их на ладонь и смотрит. Потом поднялся, рюкзак взял, дошел до угла, опять вернулся, положил обратно рюкзак на ступеньку и пошел переулком к реке, и зубы выбитые в кулаке зажаты. Ну, что мне тогда оставалось делать? Догнала я его, остановила, шапку на него натянула, взяла за рукав и повела, а куда веду — сама не знаю. Милиции в поселке не было, в больницу его все равно не взяли бы. В родной дом дорога заказана…
А родной его дом стоит перед нами большой, теплый, на каменном фундаменте, под железной крышей… Окошки светятся, очень, видать, там за ними тепло… и спокойно. Подняла я с крыльца рюкзак, плюнула на ступеньку, и мы пошли… Привела я его в пустую свою комнатушку, у меня все уже было в дорогу упаковано, зажгла свет — матерь божия! Весь-то он в крови, в грязи, мокрый весь, трясется, глаза белые, беспамятные. Распаковала я аптечку свою, всыпала в стакан три сонных порошка, дала ему выпить. Обмыла, обтерла, насколько возможно, стащила с него все мокрое, постелила ему на полу. Потом растопила плиту пожарче, сушу его одежонку мокрую. Ладно, думаю, свезу его завтра в город попутно, сдам в психолечебницу. Должны принять, хоть и алкоголик, а все же не в себе человек. Стала документы его искать, а документы в кармашке в рюкзаке, целая пачка в грязной тряпке завернута: и паспорт, и военный билет, и трудовая книжка — все как положено. А кроме того, три орденских удостоверения на имя фронтовика, лейтенанта — Третьякова Матвея Егоровича. А орденов нету, я весь рюкзак перерыла, в карманах посмотрела — нету.
Утром растолкала его, кое-как подняла, смотреть на него совсем страшно стало. Весь опух, почернел, по разбитому лицу какая-то щетина серая проросла. Что скажу ему, он понимает, слушается, а сам ничего не соображает, сидит, смотрит в угол, не мигая, словно прислушивается к чему-то.
Ну, приехали мы на катере в город, мне говорят пароход ваш через час отходит, — я заметалась: то ли на пароход бежать, то ли Матвея в больницу везти? А он вдруг спрашивает: «Куда ты меня»?
Взглянула я на него, и так мне стало страшно. Господи, думаю, не жилец он на свете. Сдам я его в больницу, он там себя враз порешит. Не больница ему нужна, а мать… Только мать ему тогда нужна была, а мать у него, я слышала, незадолго перед тем померла. Берите, говорю, свой рюкзак, поедете со мной в леспромхоз работать. Взяла чемодан и узел с постелью, иду к пристанище оглядываюсь. Может, думаю, он и не захочет ехать, может, он уже свернул за угол и не пойдет за мной? Глянула через плечо — бредет, торопится, боится, видать, отстать от меня, словно собака бездомная, приблудная…
Пять дней мы пароходом на низ шли. И всю дорогу он лежал, сильно истощенный был, то ли от водки, а может быть, от побоев. Лежит — молчит и все нет-нет пальцами губу потрогает, где дыра на месте выбитых зубов прощупывается. Дашь ему поесть — ест, не дашь — не просит. Молчит и курит страшно; махорки у меня с собой большой запас был. Я ведь тогда тоже курить приучилась, помните, как вы меня ругали? Сижу я около него, как пес цепной, и отойти боюсь. Компания на пароходе подобралась — оторви да брось. Подъемные получили хорошие, водкой в городе запаслись, пьют беспросыпно… Ну, а пьяный человек — он ведь добрый, ему угощать надо. Я всех уговариваю, прошу, вру бог знает что. Брат это, говорю, мой сродный, контуженный он, припадки его бьют, видите, как весь побился, от вина, говорю, он может совсем ума лишиться. Ну, люди и верят, хоть пьяные, а понимают, пожалеют и отойдут.
В леспромхозе пошла я в кадры. Документы у меня хорошие — оставляют меня в центральных мастерских, бригаду предложили, комнату отдельную в бараке дают. И поселок очень мне понравился. На берегу кругом лес, а в поселке улицы прямые, тротуары везде, кино звуковое, а главное, библиотека хорошая и библиотекарша даже немножко на вас похожа. Очень мне хотелось там остановиться, но как глянула на Матвея, — сразу все планы мои насмарку. Пропадет он здесь. Если не задавится да начнет помаленьку в себя приходить — сразу у него здесь «дружки» найдутся, — все снова начнется. Пошла я к парторгу и рассказала ему всю правду про Матвея. Человек попал добрый: подумали они, посоветовались и отправили нас зимовать на новый участок, его так и называли «Дальний». Дорога к нему была только летняя — рекой. От Центрального больше восьмидесяти километров. До ближнего участка — до Половинки — километров тридцать бездорожья, таежной глухоманью. Летом срубили на Дальнем избу, баню, сарай, на зиму там оставался один старший лесоруб — Стойлов Иван Назарович. Вот меня к нему в помощь и послали. Должны мы были заготовить лес на постройку поселка, ну и план заготовок дали подходящий. Матвей неоформленный был, но продуктов и на него выделили, посулили зачислить, если сможет работать. Это уж как Иван Назарович скажет. Вот так-то и сплыли мы последним катером, реку уже льдом схватывало. Везли мы продукты на всю зиму, оборудование кое-какое.
Перед отъездом попросила я одного славного парня — он Матвея в баню сводил и в парикмахерскую. Деньги у меня были. Купила я ему одежду теплую, сапоги, валенки, брюки простые с гимнастеркой, белье. Стал он немножко на человека походить, но вел себя все так же: лежит, молчит, курит. Таким и привезла я его на Дальний к Ивану Назаровичу.
Скоро сказка сказывается.
За неполных три часа рассказала мне Вера историю своей первой любви, от которой пришлось ей бежать на край света, и как эта горе-любовь помогла ей найти настоящую свою судьбу.