Книга: Мачеха (сборник)
Назад: Простая история
Дальше: Рассказы

Одиночество

На пятиминутке ночная сестра доложила, что больная Ильина из восьмой палаты ночью опять поднималась, стояла у окна и легла в постель только после того, как сестра пригрозила ей вызвать дежурного врача.
Когда была названа фамилия больной, все посмотрели на меня. Славка даже подмигнул мне соболезнующе. Нонночка сделала испуганные глаза, а Римма Константиновна нахмурила свои великолепные брови.
Зав. отделением Леонид Иванович взглянул на меня укоризненно, словно это я сама полуголой разгуливала ночью по палате.
Только шеф не поднял своих тяжелых век. Заканчивая пятиминутку, он предложил мне еще раз показать Ильину невропатологу, а потом, почесав мизинцем переносицу, добавил: «А лучше всего, Мария Владимировна, пригласите-ка психиатра».
Обычно я всегда успеваю до пятиминутки заглянуть в свою палату или хотя бы коротенько узнать у ночной смены, как мои провели ночь. А сегодня я, как назло, немножко проспала, потом поругалась с мамой.
Еще накануне я засунула на верхнюю полку шифоньера теплый шарф — мамин подарок, собственноручно связанный ею ко дню моего двадцатипятилетия.
Утром сделала вид, что не могу его найти, а потом оказалось, что я и в самом деле забыла, куда его сунула.
Мама же пустила слезу, потому что термометр показывал 28° мороза, а у меня недавно болело горло.
Пришлось под мамино нытье и настырную воркотню найти все же это шерстяное сокровище и закутать свое драгоценное горлышко.
В клинику я прибежала вся в мыле, только-только успела с ходу заскочить в халат и натянуть на голову свою «шапокляку».
И, как на грех, в это утро пятиминутку вел сам шеф. Конечно, я давно уже перестала его бояться, но нет для меня ничего тошнее — садиться в галошу именно в его присутствии.
Не потому, что все мы, особенно молодые врачи, зависим от его отношения, от его оценки нашей работы… Просто он очень стоящий человек. Нагрузка у него нечеловеческая, но не ради денег. Мы это точно знаем. Проверено.
С больными шеф — воплощение какого-то особенного удивительного такта и душевной деликатности.
Ну, а с нами он не очень церемонится. Нас, молодых врачей, в кардиологическом отделении четверо: Славка, Нонночка, Игорь и я.
Все мы очень разные, и ругает нас шеф по-разному. Лексикон у него обширный и вполне современный: снобы, битники, полупотерянное поколение, хлюпики и еще почему-то самоеды.
Все это, конечно, несерьезно. В случае настоящей провинности, даже со стороны «средняков» вроде Риммы Константиновны, которые по возрасту ненамного моложе шефа, он становится холодно-сдержанным и немногословным.
По имени-отчеству мы называем его только в личном разговоре. За глаза почти весь персонал, с нашей легкой руки, величает его шефом.
А иногда он превращается в мэтра, патрона, хозяина и даже босса. Это когда Славка или Игорь обижены и пытаются хоть чуточку отыграться сарказмом.
С пятиминутки я шла злая, как черт. В коридоре Славка, тиснув на ходу мой локоть, сказал:
— Будь бдительна, Машук. Что-то мне в этой твоей старушенции не очень нравится…
Слава — мой однокурсник, но в институте мы с ним никогда не дружили. Одно время я даже считала, что в медицине он вообще человек случайный. Слишком самонадеянный. Прямолинейный, как оглобля.
А врач из него все-таки получился. С больными он держится просто, но очень уверенно, и больным это импонирует. Его любят.
И шеф явно выделяет его из нашей четверки. Видимо, заслуженно. Не знаю. Возможно, я просто немного ему завидовала. Но недавно произошел случаи, который нас очень сблизил.
У Славки был больной, поступивший к нам из хирургии после операции на печени. Славка с ним очень много возился смело пичкая новыми препаратами, дело шло к выздоровлению, и вдруг вечером, как раз в мое дежурство, больному стало плохо и в 12–20 он умер. Инфаркт.
Оказалось, что родственники через какого-то услужливого идиота, ходячего больного, передали ему письмо. Его жена где-то на Урале в командировке попала в автомобильную катастрофу. Позднее мы узнали, что она осталась жива… А он умер.
Больному стало плохо в десять часов, и хотя я знала, что и как нужно делать, велела сестре позвонитъ Славке домой. Он прибежал.
Когда все было кончено, я пошла искать Славку. Есть у нас в процедурной, за будкой электрокардиографии, такой уютный, тихий уголок. Славка сидел в этом полутемном закутке и раскачивался, обхватив голову руками.
Я очень испугалась, мне почудилось, что он плачет, я начала пятиться, чтобы уйти, пока он меня не заметил, но он поднял голову и окликнул меня.
Глаза у него были сухие, но лучше бы уж он плакал. Он сказал: «Посиди со мной…»
Я втиснулась к нему в закуток, и мы впервые поговорили с ним по-людски, о многом и очень нужном.
И сегодня, брошенная мимоходом, Славкина фраза об Ильиной встревожила меня больше всех пятиминуточных разговоров.
В палату с утренним обходом я вошла в препаршивом настроении и, конечно, прежде всего увидела, что моя Ильина сидит, прикрыв опущенные с кровати босые ноги одеялом.
Ни халата, ни тапок постельным больным не положено, а ей предписан постельный режим. И даже не просто постельный, а строго постельный.
Всего пять дней назад ее доставила к нам «скорая» с тяжелейшим приступом стенокардии.
— Прошу вас, Нина Алексеевна, ложитесь… — говорю я насколько могу мягко и спокойно. И убедительно. — Вот сделаем еще одну электрокардиограмму, посоветуемся с профессором, и, возможно, через несколько дней он разрешит вам сидеть…
— Мне так лучше… — говорит она тихо, не глядя на меня. Голос у нее тусклый, почти без интонаций.
Разумеется, она знает, что я «второгодок», и ни в грош не ставит мои предписания. Я уверена, если она сейчас поднимет на меня глаза, я в них прочту: «Откуда ты можешь знать, маленькое ничтожество в белом халате, что для меня лучше или хуже?»
— И все-таки мы должны лежать… — говорю я твердо и помогаю ей лечь.
Она покорно ложится и лежит, как полагается: на спине, руки вытянуты поверх одеяла… Лежит неподвижно, сомкнув бескровные веки… а я опять не могу оторвать глаз от ее лица.
Это — как открытие, что у человека в семьдесят лет может быть такое прекрасное лицо. Волосы у нее совершенно седые, но густые и пышные…
Я отхожу от постели Ильиной… Нет, честное слово, многие наши девчонки охотно променяли бы свои жиденькие патлы на такое богатство. И седина не испугала бы, покрасить можно в любой цвет — было бы что красить.
Я начинаю обход. К Ильиной я зайду позднее еще раз, пусть отдохнет, а может быть, и подремлет после бессонной ночи.
А с психиатром я все же повременю. Я должна разобраться сама. Тут что-то другое… Но что?
Родные ежедневно справляются по телефону о ее самочувствии, аккуратно навещают, приносят передачи.
Сын Ильиной Виктор Андреевич сейчас в Ленинграде, в командировке. Навещает ее невестка, жена сына. Очень симпатичная, приветливая женщина средних лет. Ильину она называет мамой, иногда мамулей, целует ее в щеку, и мне кажется, все эти нежности непритворны.
Это чувствуется по выражению лица Ильиной. Оно теплеет и несколько оживает, когда Марина Борисовна входит в палату.
И называет ее Ильина Маринкой или Маришей, а ведь это тоже чего-то стоит. Но по-настоящему она оживает, когда приходит Валерий, ее единственный внук, студент-дипломник, длинный, еще по-мальчишески тощий, но уже жених. Его Ирочка — очень хорошенькая девчонка. Вообще, это на редкость симпатичная пара. Он высокий, белобрысый, с синими глазами, она едва ему по плечо, тоненькая, черненькая. Карие глаза в пушистых ресницах.
Валерий приносит бабушке цветы. Зимой у нас в Сибири достать их не так-то просто.
Он похож на бабушку, и, видимо, они очень привязаны друг к другу. Он говорит: «Помнишь, как ты меня пичкала рыбьим жиром? Я же терпел? Имею я право на реванш? Это же в конце концов не рыбий жир, а всего-навсего сливки с фруктовым соком. И всего полстакана…»
И она послушно пьет из его рук какую-то не очень аппетитную на вид смесь, а он уже достает из сумки виноград и лимоны.
Главное, он не стыдится проявлять свои чувства к ней.
Они не целуются при встрече, но он, пока сидит подле нее, все время не выпускает из своих больших лап ее руку, и как-то очень хорошо перебирает ее тонкие, прозрачные пальцы, и, прощаясь, не целует, а просто на мгновение приникает щекой к ее бескровной, совсем невесомой ладони.
Два раза Ильину навещала мать Ирины, Варвара Семеновна, толстенькая, румяная, громогласная и удивительно моложавая. Просто не верится, что у нее дочь — невеста.
Ильину она называет сватьюшкой, приносит ей разные домашние постряпеньки и рецепты «самого последнего, надежного лекарства от сердца».
При появлении сватьи на лице Ильиной возникает какая-то виноватая, вымученная улыбка.
После свидания я пригласила Марину Борисовну в ординаторскую. Мне нужно было узнать: всегда ли ее свекровь Нина Алексеевна отличалась таким замкнутым характером или черты эти обострились в результате болезни?
Марина Борисовна искренне изумилась:
— Да что вы, Мария Владимировна! У мамы золотой характер. Конечно, она не болтлива, но очень общительна — и посмеяться любит, и поговорить. Просто ее травмировал этот неожиданный сердечный приступ. Вы обратили внимание, как она лежит? Ведь она даже руку поднять боится…
Обратила ли я внимание?! В том-то и загадка. При них лежит почти неподвижно, образцовая больная, а ночью разгуливает босиком по палате и лекарства втихомолку выбрасывает в плевашку.
Я знаю, что сердечный приступ у нее начался неожиданно, безо всяких якобы предвестников.
Никаких потрясений, никаких травм. Ходила в кино, смотрела чепуховую комедию, шла домой не спеша, вечер был чудесный, присела во дворе в скверике отдохнуть, подышать перед сном, и вдруг началось…
— Скажите, Марина Борисовна, а сейчас… — спрашиваю я не очень уверенно. — Нет ли чего-нибудь, что смогло бы Нину Алексеевну угнетать, тревожить?
Марина Борисовна недоуменно пожимает плечами.
— Может быть, она скучает о Викторе? Я хотела телеграфировать, и Валерик настаивал, но мама сама категорически запретила. Это же было при вас и в присутствии Леонида Ивановича. Вы меня простите, Мария Владимировна, но я по этому вопросу еще раз проконсультировалась у Леонида Ивановича, и он меня заверил, что вызывать Виктора Андреевича нет необходимости.
Так-то вот. Значит, на балансе имеется: общительный, даже можно сказать, жизнерадостный характер, никаких душевных травм, в семье полная гармония… все хорошо, прекрасная маркиза… А желания жить у человека нет.

 

Опять поссорилась с мамой. Она становится невыносимой. Я положительно ее не узнаю, настолько у нее испортился характер. Вечная смена настроений. Или ворчит, или хнычет, сама не зная, о чем.
И эта навязчивость, совершенно ей несвойственная… Приходишь домой — обязательно рассказывай ей о всех своих делах.
А я иногда просто не знаю, о чем с ней говорить. Неприятности свои я от нее скрываю, потому что она обладает способностью делать из мухи слона и любую мою ерундовую неудачу превращать в трагедию.
Я понимаю, что она скучает. На пенсию она ушла два года назад и, видимо, до сих пор не может привыкнуть к безделью. Я ей говорю: «Ну, что тебе нужно? Мне бы такую жизнь. Ничем не связана, времени свободного хоть отбавляй. Заведи приятельниц хороших, в кино ходи, читай, рукодельничай. Возьми, наконец, какую-нибудь общественную нагрузку, есть же у вас какие-то пенсионерские советы, вот ты и сходи, узнай — найдется и для тебя какое-нибудь дело. Теперь ведь модно — общественные начала…»
А она смотрит на меня такими глазами, словно я ее обидеть хочу. Теперь еще новенькое появилось. Раньше, когда я была девчонкой, она никогда меня не опекала: видимо, была уверена во мне. Я всегда дружила с мальчишками, и никогда это ее не тревожило… А теперь, как бы поздно я ни пришла домой, она не спит. Ждет. И в глазах тревога. И вопрос: почему задержалась? Где была? А главное, конечно, с кем была?
На Юрку косится. Когда он приходит, я чувствую, как она следит за каждым нашим словом, за каждым взглядом.
Умора. Она боится, что Юрка меня «совратит»!
Смешно и противно, потому что приходится врать. Да еще Юрка, балда, не может удержаться, чтобы ее не поддразнивать…
Не понимаю, как можно так измениться. Не настолько уж она стара, чтобы с этих пор начать выживать из ума…
В клинике я провожу много «лишнего» времени. У меня несколько интересных больных, но, если уж говорить правду, меня все время тянет в восьмую палату, к Ильиной.
Знаю теперь абсолютно точно: она все время чего-то ждет. Вернее, кого-то ждет. И нервы, несмотря на внешние признаки депрессии, натянуты до предела.
Иногда, неудобно вывернув шею, она напряженно, не мигая, смотрит на закрытую дверь палаты.
И уже несколько раз я засекла такой момент: глаза закрыты, лицо неподвижно и, казалось бы, спокойно, но голова чуть-чуть приподнята, чуть-чуть отделилась от подушки: она вслушивается в звуки коридора. Она жадно ловит звуки, но не все, а только звуки мужских шагов, мужских голосов.
Она ждет сына. Того самого Виктора Андреевича, который сейчас находится в командировке.
Она сама запретила его вызывать… Запретила и все-таки ждет. Может быть, она надеется, что родные, не посчитавшись с ее запретом, все же сообщили ему о ее болезни…
И он не приехал до сих пор, возможно, потому, что временно уезжал из Ленинграда на какой-нибудь отдаленный объект, а телеграмма, возможно, лежит нераскрытая в номере ленинградской гостиницы… И еще погода… Ведь может же быть нелетная погода, и он сидит где-нибудь на Свердловском аэродроме…
А может быть, сейчас, именно в эту минуту, самолет приземлился в нашем аэропорту… вот Виктор бежит к остановке такси… а может быть, это его шаги в коридоре, торопливые, тяжелые… и голос… от волнения голос может очень измениться…
Вот примерно какие мысли могут заставить человека так исступленно ждать.
Еще в детстве у меня была дурная привычка — задумываться, по маминому определению, «уходить в себя».
Идиотское состояние. Вдруг выключаешься, перестаешь видеть и слышать, что происходит вокруг тебя. Не замечаешь любопытных, а порой и насмешливых взглядов.
Позднее я научилась следить за собой. Во всяком случае, больным я ни разу не предоставила возможности наслаждаться любопытным зрелищем, когда их лечащий врач вдруг «уходит», а потом «выходит» из себя.
А теперь у меня явный рецидив.
К концу обхода я почему-то очень устаю, а когда в заключение осмотрю Ильину, вытяну из нее хотя бы самые необходимые ответы — скупые, вялые, неохотные, — от меня остается одна шкурка, как от выжатого лимона.
И вот картина: больная с закрытыми глазами, не то дремлет, не то притворяется спящей, а врач сидит у ее постели и смотрит не мигая, упершись глазами в одну точку. Вчера из такого конфузного состояния меня вывела Ильина.
Видимо, она долго наблюдала за мной из-под опущенных век и, наконец коснувшись кончиками пальцев моей руки, тихо сказала: «Идите отдыхайте, милая вы моя…»

 

Наконец-то мне удалось перевести Ильину в одиннадцатую палату. Это маленькая, одноместная комнатка, очень уютная и тихая. Окно выходит в институтский сад, сюда совершенно не достигают городские шумы.
И оборудована она не по-больничному, а как в хорошем санатории. Вполне приличные шторы, на полу коврик, в нише за шифоньером «персональный» умывальник. В своем кругу мы называем эту палату-люкс «блатной». Обычно по распоряжению Леонида Ивановича ее заселяют жены или тещи больших начальников.
На этот раз, когда очередную номенклатурную жену готовили к выписке, Леонид Иванович дал указание перевести в нее из мужской, очень хорошей, небольшой и спокойной палаты какого-то весьма сановитого дядю.
Уже несколько дней он прогуливался по коридору, благосклонно улыбаясь молоденьким сестрам и врачам, в том числе и мне.
Такой представительный, солидный — выше средней упитанности.
Славка заблаговременно снабдил меня необходимыми «агентурными» сведениями. Больной лег на обследование; его драгоценному здоровью в данный момент ничто не угрожает: сон и аппетит — дай бог любому из нас; в часы, свободные от сна, процедур и приема пищи, разгуливает по всей клинике, по вечерам уходит в терапию смотреть телевизор или режется в шашки с выздоравливающими больными.
Вооруженная этими данными, при активной поддержке не только «полупотерянного поколения», но и всех «средняков», я воззвала к авторитету шефа и вырвала палату прямо из пасти Леонида Ивановича. «Лелик» остался с носом…

 

Теперь, когда Нина Алексеевна в отдельной палате, я имею возможность уделять ей значительно больше и времени и внимания.
Два раза ее смотрел шеф. С сердцем по-прежнему очень нехорошо. Режим без изменения — неподвижность, покой. Но ее душевное состояние меня уже тревожит меньше. Понемногу спадает напряженность. Видимо, она убедилась, что родные не известили сына о ее болезни, — и перестала ждать его внезапного появления.
Я принесла ей наушники, она кладет их под подушку, слушает музыку. Встречает меня улыбкой. Улыбка у нее хорошая, чуточку ироническая, но добрая.
И говорим мы теперь не только о ее самочувствии. О музыке говорим, о новых кинофильмах, о литературе. С ней очень интересно. Какая-то энциклопедическая начитанность. И ясность мысли. И еще удивительное для ее возраста чувство нового. Понимание нового.
А что я, собственно, знаю о людях ее возраста? Старики, даже самые высокообразованные и мудрые, всегда казались мне неинтересными и скучными. Никогда меня к ним не тянуло.
Говорит Нина Алексеевна мало, но получается, что всегда разговор направляет она. Я уверена, она понимает, что мной руководит не какое-то бабье любопытство, и все же очень деликатно, но твердо пресекает любую мою попытку «заглянуть ей в душу».
С разрешения шефа я выписала для ее родных постоянный пропуск.
Теперь Валерий, и Марина Борисовна, и даже сватья Варвара Семеновна могут навещать ее в любое, удобное для них время.
Странное дело, но у меня такое ощущение, что этот мой подарок Нину Алексеевну не обрадовал. Иногда мне кажется, что она терпит присутствие родных только из деликатности.
Спит она очень мало. О чем она думает? Чем заняты ее мозг, ее память, если ей мешает даже Валерий, которого она, несомненно, очень любит?

 

Отдельная палата, постоянный пропуск — все это чрезвычайно расположило ко мне родственников Нины Алексеевны. Даже сблизило нас. Сватья, например, относится ко мне, можно сказать, по-родственному. На днях рассказала, как мирила Валерия с Иринкой, когда они серьезно поссорились.
Виновницей ссоры, по мнению сватьи, была Ирина, а Валера «только показал свой мужской характер», и поэтому мать «заставила Ирку покориться» и сделала ей серьезное внушение, что «ежели всякая соплюха будет перед таким самостоятельным парнем нос задирать — то этак недолго и на бобах остаться» и т. д.
О Нине Алексеевне она отзывается с большим уважением: «Старая сватья у нас, прямо сказать, всех мер женщина. С образованием, а никакой черной работы не боится. К любому человеку уважительная и характером уживчивая, не то что другие старухи». В свою очередь, Нина Алексеевна отвечает богоданной сватье полной взаимностью: «Варвара Семеновна пленяет своей искренностью и неистощимым оптимизмом… — говорит она серьезно, без тени улыбки. — Несколько категорична в суждениях и для меня, к сожалению, слишком громогласна. Мариша и Валерий люди молодые, выносливые, а я по старости лет через полчаса выхожу из строя, тупею и лишаюсь дара речи… Ну, а в целом — это очень славный человек, и к тому же прекрасный воспитатель. Ирочка — обаятельная девочка. Рада за Валерия. Думаю, что он не ошибся в выборе».
Я, конечно, при каждом удобном случае стараюсь перекинуться словом с Валерием и, особенно, с Мариной Борисовной. В результате всех этих случайных, непродолжительных разговоров у меня складывается уже более или менее ясное представление об этой семье.
Муж Нины Алексеевны погиб в первые дни войны. И старший сын, первенец, двадцатилетний Володя, тоже погиб на фронте вскоре после отца.
Младшая из детей, любимица всей семьи Маруся, умерла от менингита… Они уходили от немцев пешком. Попеременно с Виктором несли заболевшую Марусю на руках. Потом похоронили ее у дороги.
Она не смогла бы уйти от Марусиной могилки, но рядом был Виктор — последняя зацепка в жизни… Единственный, любящий, все понимающий. Лучший из всех сыновей земли.
Таким он остался для нее навсегда. Самым близким на земле человеком. Другом, который понимает без слов.
За годы эвакуации Сибирь околдовала Виктора. Они решили не возвращаться на запад, на разоренное войной, осиротевшее свое семейное пепелище. Во втором послевоенном году Виктор окончил сибирский институт и вскоре привел в дом Марину. «Вы знаете, мама не была для меня свекровью… Она никогда, не ревновала Виктора ко мне, не вмешивалась в наши отношения. Сначала нам очень трудно жилось, особенно когда родился Валерик.
Без маминой помощи я, разумеется, не смогла бы учиться и закончить университет» (из разговора с Мариной Борисовной).
С Ириной Валерий дружит около двух лет. Марина Борисовна в нее влюблена, кажется, не меньше Валерия. И его будущую тещу, Варвару Семеновну, она уже считает как бы членом своей семьи. Часто можно от нее услышать: «Мы с Варварой Семеновной думаем… мы с Варварой Семеновной решили…»
Даже со стороны приятно наблюдать, как идут они рядышком — две совсем еще не старые мамы, говорят увлеченно о своих милых чадах, говорят и не могут наговориться. «Конечно, Варвара Семеновна женщина простая, без претензий… — говорит Марина Борисовна, она словно убедить меня хочет в чем-то, в чем я еще не до конца убеждена. — А какая труженица! Положительно на все руки мастер. Ирусю обожает, ради нее на любую жертву пойдет, и в то же время держит ее в ежовых рукавицах. Ируся не только отличница пединститута, она прекрасная хозяйка, трудолюбива, чистоплотна, знает цену копейке…»
Сама Нина Алексеевна о семейных говорит скупо, но неизменно доброжелательно. Только когда разговор коснется Валерия, она становится несколько многословнее: «В бабьем сердце есть такой особый заповедничек для внучат. Появляется в семье, в самый неподходящий момент, не зван, не прошен — этакий владыка весом три килограмма. Деспот. Центр вселенной… все летит кувырком: налаженный семейный уклад, привычки, покой. Обрушивается целая лавина новых забот, волнений, страхов, ночи бессонные… Но вам уже кажется невероятным: как это раньше мы могли обходиться без него…»
О Валерии она говорит всегда очень тихо, с паузами. И улыбка, та милая — ироническая и нежная — улыбка, от которой так теплеет ее бескровное, малоподвижное лицо.
«Он у нас часто болел. Я работала в издательстве и брала работу на дом, чтобы быть с ним, когда он не мог посещать садик… У меня была старенькая шаль… большая, теплая. Возьму его на руки, закутаюсь вместе с ним шалью — у него только головенка торчит наружу — и ношу от окна к окну… Называлось это у нас „походим-побродим“.
Я говорю: „Смотри, вон это завод, там делают машины. Видишь, какая большая труба, а из трубы идет дым“. Он смотрит… серьезно, вдумчиво, кивает мне головой и повторяет: „Ту-ба… тым“».
Нина Алексеевна закрывает глаза, но мне кажется, что из-под неплотно сомкнутых век она всматривается во что-то невидимое мне: силой памяти вызывает из прошлого милые ей картины раннего Валеркиного детства…
— Приходит время поорать — сидит, орет… десять, пятнадцать минут, убедится, что взрослые преспокойно занимаются своими делами и никак на его вой не реагируют, замолчит, подумает и идет мириться. Бывало, скажешь ему: «Ну, вот и все. И орать было нечего…»
Свинкой переболел. Температура нормальная… ничего не болит, но настроение скверное… Сидит в кроватке хмурый, сердитый. Говорит отцу басом: «Дай пить!» Отец спокойно спрашивает: «А как нужно сказать, сынок?» В ответ рев: «Пить хочу!!!» Отец продолжает невозмутимо делать свое дело. Поорал всласть минут десять… замолчал… Сидит зареванный, надутый, сопит… Потом говорит хмуро: «Папа, дай, пожалуйста, водички», — и тут же сердитой скороговоркой добавляет: «Вот и все, и орать было нечего!»
Тринадцать лет Ильины жили в двухкомнатной квартире. В большой комнате молодые, в маленькой — бабушка с Валериком. Потом получили трехкомнатную.
В столовой поставили ширму. Образовался светлый, уютный угол. В нем хотя и впритык, но очень удобно вместились тахта и письменный стол. Валерий получил отдельную жилплощадь.
В этой квартире живут они и сейчас.
Итак, — если суммировать краткие характеристики и данные, почерпнутые из всех этих разговоров, — передо мной наиблагополучнейшее семейство.
Полная семейная гармония.
Почему я так устаю? Здорова, как березовый пень. Нонночка против меня задохлик, а в любое время дня и ночи она в форме, свеженькая, словно парниковый огурчик.
Вчера Римма Константиновна — она с нами говорит всегда в этаком покровительственно-материнском тоне — потрепала меня по щечке: «Ничего, девочка, скоро придет второе дыхание. Ко всему нужна привычка». Не знаю, можно ли привыкнуть к человеческой боли… И еще к сознанию своего бессилия, беспомощности перед смертью и страданием.
Я не сентиментальна. Боже упаси! Не выношу всяких там разных нежностей и сюсюканья с больными, но меня всегда корежит от цинизма некоторых старшекурсников и молодых врачей, когда они говорят о больных. За это я и Славку раньше не любила.
Ему ничего не стоит сказать: «Этот мой старый хрен из четвертой палаты ночью чуть-чуть концы не отдал. Валандался с ним до рассвета…» Или: «Опять мне Лелик старушечку подсудобил. Предынфарктное состояние, вместо печенки футбольный мяч, ей бы заблаговременно об оркестре похлопотать, а она этак ультимативно вякает, что через две недели должна лететь в Свердловск на какой-то там семинар».
Теперь-то я знаю, что все это идиотская бравада, а вернее, форма защиты против жалости, страха за больного, против сознания своего бессилия.
И к своим больным он привязывается так же по-дурацки, как я… Как-то я его спросила, чего это он с утра пришел в таком собачьем настроении. Он говорит: «Встретил сейчас Сальникова. Помнишь? Рыжий такой, в пятой у меня лежал больше месяца. Я обрадовался: прет, понимаешь, навстречу, морда такая здоровенная… Я чувствую, рот у меня до ушей, а он прошел мимо… не поздоровался. Не узнал… Забыл. А я помню, под каким ребром у него скрипело, под каким булькало… все анализы его помню».

 

Гуманность… Вот с чего начался этот странный разговор. Она сказала: «Гуманность — понятие растяжимое… Вы не читали роман „Семья Тибо“? Французский писатель Мартен дю Гар. Советую прочесть. Я попрошу Валерия, он принесет… Человека съел рак… чудовищные страдания… но человек еще не стар… сильный организм… здоровое сердце… Умирает и никак не может умереть. Помочь ему… сократить чудовищно затянувшуюся агонию может один-единственный человек, который безотлучно находится подле него, его старший сын… врач».
Я не была подготовлена к такому разговору. Я сказала:
— Это было бы убийством…
— А может быть, наоборот: актом наивысшего, подлинного гуманизма… актом милосердия?
— Как же этот… сын поступил? Он сделал… это?
— Да, он сделал это… Мужественный человек. Честный… он любил отца.
— Но ведь он был не только сыном… он был врачом?
Нина Алексеевна закрыла глаза. Она не собиралась спорить. Но я уже не могла уйти от этого разговора. Зачем она его затеяла? Что она хотела сказать?
Она мне напомнила. Был такой ученый, который утверждал, что старики, достигнув определенного возраста, примерно шестидесяти лет, неизбежно становятся обузой не только для семьи, для своих детей, но и для общества. Мешают общественному развитию, тормозят прогресс.
Спасением от этого социального зла и должно служить гуманное, безболезненное умерщвление стариков.
Если меня по-настоящему разозлить, я могу стать даже красноречивой. Я прочла ей краткую, но вполне квалифицированную лекцию по геронтологии. Биология старости… клинико-морфологические аспекты старения… активное, творческое долголетие… Привела почти дословно длинную цитату из недавно прочитанной умной книжки о том, что «старость не должна быть прозябанием, что старость — это подведение итогов труда целого поколения, передача трудовой эстафеты новому поколению в порядке активного с ним сотрудничества».
Нина Алексеевна слушала терпеливо и очень серьезно. Перебила она меня, только когда я начала перечислять имена великих старцев. Они сыпались из меня, как из мешка: Гете, Толстой, Верди, Павлов, Тимирязев…
— Эти люди — исключение… Активное, творческое долголетие — удел избранных, — сказала она тихо. — Вы говорите: старость не должна быть прозябанием. Но в том-то и беда, что для подавляющего большинства стариков долголетие — несчастье. Передача трудовой эстафеты новому поколению… все это звучит убедительно и… красиво, но физическое угасание, угасание интеллекта — процесс неизбежный и естественный… Старик не живет уже, а доживает. Не только близким, но сам-то себе становится в тягость… Он начинает заедать жизнь молодым…
Она так и сказала: заедать жизнь молодым. Фраза звучала каким-то диссонансом на фоне всех интеллигентных слов, какие мы с ней друг другу наговорили.
— А я вам не верю, — сказала я твердо. — Не верю, что вы могли говорить все это серьезно…
— Не сердитесь… — Она тихонько коснулась моей руки кончиками сухих, прохладных пальцев. — Я понимаю вас. Существует такое понятие — врачебная этика. И все же задам вам один вопрос — именно как врачу… В клиниках и больницах не хватает мест. На квартирах лежат «очередники» — молодые, полноценные люди. Их на дому кое-как лечат участковые врачи в ожидании, когда в вашем стационаре освободится место. А «неотложка» подваливает вам стариков: хроникой с инфарктами, параличами, астмами… Месяцами они занимают эти драгоценные, дефицитные больничные койки… Не может вас, как врача, не волновать нелепость такого положения… И в то же время — как вы думаете? — очень уютно чувствует себя старик, захвативший место, по праву и по логике вещей принадлежащее молодому?
— Вы забываете, Нина Алексеевна, что, кроме врачебной этики, существует обычная, общечеловеческая этика, — сказала я, вставая. — Право на заботу и лечение в первую очередь имеют пожилые люди… Давайте выпейте свой порошок — и спать! А больничных коек у нас пока действительно не хватает. Все мы это знаем. Но мы знаем и другое. Утверждено строительство областной лечебницы, капитально ремонтируется и расширяется заречная городская больница… Стоит вопрос о создании стационара санаторного типа для лечения престарелых (каюсь, эту утопию я сочинила на ходу, по вдохновению, в порядке самообороны. Никто и нигде вопроса о таком стационаре для стариков пока еще, конечно, не ставил). Ну, закрывайте глаза, тушу свет!
Я шла полутемным коридором и в смятении думала: «Господи, неужели она права? Неужели мы настолько неосторожны? Нужно поговорить со Славкой».

 

Проснулась, словно вынырнула из чистой, прохладной реки, вышла на песчаный солнечный берег — свежая, отдохнувшая.
Ужасно люблю просыпаться без желания хотя бы еще минуточку полежать в постели. Только откроешь глаза, и уже хочется побыстрее начать что-нибудь делать. И завтрак кажется вкусным, и кислая мамина физиономия не раздражает.
Между прочим, последние две недели мы с мамой совсем не ссоримся. Она очень изменилась к лучшему. Не ворчит, не пристает с расспросами, часто по вечерам уходит к соседям или копошится в кухне, так что я могу спокойно почитать или покрутить любимые пластинки, которые ей очень не по душе.
Вчера шеф консультировал больную Приходько. Две недели назад она была еще очень плоха. Несколько ночей подле нее дежурили родные.
А вчера шеф разрешил ей садиться в постели.
Шеф никого не хвалил, но если его довольно сложное заключение перевести в трех словах на простой русский язык — это будет звучать примерно так: человека вытащили из могилы.
Приходько — моя больная. После консультации Славка сказал, галантно расшаркавшись передо мной: «Мария Владимировна, примите мои поздравления!»
Домой мы шли вместе, и я рассказала ему о своем последнем странном разговоре с Ниной Алексеевной.
Славка стал очень серьезным.
— Зри в корень, Машук. Или твоя старушенция — психопатка, или у нее дома обстановочка, располагающая к петле.
Со Славкой я теперь часто советуюсь, и его советы мне всегда помогают, но с Ильиной все значительно сложнее.
Во-первых, никакая она не психопатка, во-вторых, дай бог всем старикам иметь такую семью! Ее любят, о ней заботятся, и она любит. А что еще старику нужно?
Я сказала Славке, что у меня такое ощущение, как будто она беззлобно, с этакой мудрой иронической усмешечкой подшучивает надо мной.
А я как слепец: звук слышу, хожу вокруг да около, а вплотную подойти не могу.

 

Встретила Надежду. Она педиатр, специализируется в детской у профессора Нечаева. Мы когда-то дружили. Я часто у них бывала. Семья как семья. Отец погиб. Жили втроем. Мать, Надежда и старший брат Костя. Все, было в порядке, не хуже, чем в других семьях. А сейчас Надежда говорит: «Опротивело все. Домой хоть не приходи. Костю она выжила из дома: женился, видишь ли, не по ее вкусу. Ушел с женой, с ребенком на частную квартиру. Приходишь домой — начинаются стоны, истерики, упреки в неблагодарности, в эгоизме: „Я вам жизнь отдала, я ради вас молодостью пожертвовала!“ А какому черту ее жертвы были нужны?! Хоть бы женишишка какой подвернулся, ушла бы за любого, только бы от этого ада избавиться».
А Светка Ярошевская на днях мельком сказала, что ушла от матери в аспирантское общежитие. Говорит о матери, поджав губы в ниточку, и глаза холодные, злые.
Светкина мать мне всегда казалась очень интересной, умной. Во всяком случае, такой она была, когда мы со Светкой еще учились в школе.
Спрашиваю Светку, из-за чего она ушла от матери, а она говорит: из-за магнитофона.
Оказывается, Светка вместе с матерью копила на зимнее пальто, а затем пошла и на эти деньги купила магнитофон. Конечно, каждый из нас мечтает обзавестись собственным «магом», потому что интересных грамзаписей, особенно зарубежной джазовой музыки, в наших магазинах днем с огнем не найдешь.
А Светка к тому же влюблена в Эдит Пиаф. Она говорит: «Не знаю ничего более трагического, более выразительного и искреннего, чем голос Эдит».
А мамашу тот же самый голос может довести до судорог. Она заявила Светке: «Не верю, что тебе с твоим музыкальным вкусом, с твоим чутьем могут нравиться эти истеричные гнусавые вопли. Ты просто кривляешься, потому что это модно… Нельзя одновременно любить Зыкину и Пиаф… Это противоестественно, патологично».
— Посмотрела бы ты, какое у нее при этом лицо! Скорбная, трагическая маска, пальцы судорожно сжаты. Потрясающая сцена из старинной мелодрамы: мать пытается спасти падшую дочь от окончательной гибели. Потом она заявила, что я слушаю эту «растленную» музыку только назло ей, что вечерами ей необходим покой… Целыми днями ничего не делает, живет в собственное удовольствие, а у меня выпадет в неделю какой-то один несчастный вечер, и то я не имею права послушать любимые мелодии… А что она творила, когда я в первый раз покрасила свои соломенные патлы! Ты думаешь, она ругалась? Нет. Холодное, презрительное молчание… Я говорю: «Ты ханжа. Что ты понимаешь? Какое тебе дело?» А она со скорбью во взоре декламирует: «Мне больно и стыдно за тебя… Докатиться до такого мещанства… до такого духовного оскудения, убожества… Вы тупое стадо обезьян… Ничего личного, искреннего, индивидуального… Рабы уродливой, безвкусной, бесстыдной моды…»
У нее очень красивые ноги, до сих пор красивые… А у меня, сама знаешь, не очень. Надела я новое платье — полгода на него копейки свои откладывала, — она осмотрела меня молча с ног до головы, покачала головой и этак соболезнующе цедит: «Ну, знаешь, с такими ногами я бы не отважилась…»
Понимаешь? Бьет по больному, со вкусом бьет, со смаком…
Я спросила Светку: как это все у них началось? Ведь не сразу же: вчера все было хорошо, а сегодня дело доходит до разрыва.
Светка говорит:
— Не знаю. Нет, конечно, не сразу. Сначала какие-то мелочи, недовольства, потом хуже и хуже…
Я шла домой и все думала: видимо, это подкрадывается постепенно, незаметно. Возникает сначала непонимание, отчужденность какая-то, а потом она перерастает в ожесточение, даже в ненависть, как у Светки.
Никак не могу вспомнить, когда я впервые обнаружила, что мне с мамой скучно.
Раньше я могла говорить с ней часами. Она жила в поселке. Приедешь на каникулы или просто вырвешься домой на денек — и не можешь наговориться.
Или случится что-нибудь, места себе не находишь: нужно обязательно рассказать маме.
В нашей семье никогда не были в ходу нежности. И при жизни папы и после его смерти, когда мы остались с мамой одни.
Жили очень дружно, но обходились без всяких там лобзаний и прочей ерунды.
Но ведь еще совсем недавно, в воскресное утро, когда и ей и мне можно лишний часок поваляться в постели, я забиралась к ней под одеяло, и мы говорили, говорили обо всем на свете. А теперь скучно. Или она поглупела за эти несколько последних лет, или я стала такой уж чрезмерно умной?
Принято утверждать, что у нас проблемы отцов и детей нет. Не положено. Нет социальной основы.
Основы нет, а проблемы-то все же налицо.
Придется как-то на досуге все эти дела основательно обдумать, чтобы не получилось так же, как у Светки.
Шеф спросил, показала ли я Ильину психиатру.
Я ответила: нет.
— Что ее угнетает? Вам удалось выяснить?
— Нет. Но мне кажется, что она очень ждет сына…
— Вам кажется?
— Я уверена… его нужно вызвать. Она боится умереть без него.
— Если бы она боялась умереть, вела бы себя иначе… А вам не кажется, что она боится жить?
Он повернулся и пошел из ординаторской. Вот так-то вот, Мария Владимировна. В таком, значит, разрезе… И не кажется ли вам, Мария Владимировна, что вы со своим психоанализом окончательно в трех соснах заблудились…
А может быть, все же пригласить психиатра Бориса Петровича или хотя бы просто посоветоваться с ним… О чем? Я же уверена, что все мы, включая самого шефа, в большей мере психи, чем она.
Но она слабеет. Со стороны это не очень заметно. Она улыбается, разговаривает, послушно пьет лекарства, ест, понемногу и явно через силу, но все же ест, особенно когда ее кормит Валерий.
Уже несколько раз я заставала ее в каком-то полузабытьи. Один раз я услышала: «Мой маленький…» Как она это произнесла! Наверное, ей пригрезился маленький Валерка…
Еще было так. Я на цыпочках, бесшумно вошла к ней в палату, и она в это мгновение сказала негромко, медленно, но очень твердо: «Не надо, Виктор, не надо!»
А однажды, когда я наклонилась над ней — она лежала так неподвижно, так тихо, что мне стало жутко, — она сказала чуть слышно: «Марусенька…»
Ее покойную дочь звали Марусей… Я распрямилась, хотела отойти, но она подняла веки и улыбнулась. Я поняла, что она не спала, слышала, как я над ней склонилась. Это меня она назвала Марусенькой…
Идите отдыхать… и скажите там, пусть не караулят… я буду вести себя хорошо… — Значит, она все замечает, все видит.

 

Приняла ночное дежурство, обошла палаты. Полчаса посидела у Мити Янышевского. На днях ему предстоит операция. Очень тяжелая, и он это знает.
Готовят его к операции второй месяц. За это время все наши к нему привязались. Ему семнадцать лет. Длинненький и очень хрупкий. Обаятельная улыбка — нежная и немного лукавая. Он не вызывает чувства жалости, какое обычно вызывает в людях тяжелобольной, вернее, почти безнадежно больной, милый ребенок.
Покоряет в нем сочетание хрупкости и мужества. Настоящего, осмысленного человеческого мужества, каким не всегда обладают зрелые мужчины.
Я принесла ему книжку стихов Пастернака и шоколадку с орехами. Он любит с орехами.
Потом, когда в палатах погасли огни и установилась тишина особая, наша больничная, ночная, настороженная тишина, — я пошла к Нине Алексеевне.
Подле ее постели сидела нянечка Полина Дмитриевна, добрая душа, самая человечная из всех наших нянь и санитарок.
Разговор шел о детях. Вела его не спеша няня Поля, а Нина Алексеевна молча слушала. Очень серьезно и внимательно слушала.
— Это уж какой матери как повезет. Одной в детях счастье, другой горе одно… Он еще и народиться не успеет, а ты за него уже болеешь… У него уже свои народились, а ты все равно болеешь, переживаешь… И клянешь его другой раз, ругаешь, — а все равно, обратно переживаешь. И так до гроба, до последних твоих дней…
Увидев меня в двери, Полина Дмитриевна пожелала больной покойной ночи и ушла.
Я присела на краешек постели Нины Алексеевны, взяла ее руку, чтобы проверить пульс.
— Итак, беседа шла о материнском чувстве? — спросила я с улыбкою невинной на устах.
— О, да! — негромко откликнулась Нина Алексеевна. — Бессмертная, в веках воспетая, святая материнская любовь!
Она помолчала, прикрыв глаза, пока я подсчитывала пульс, затем, после небольшой паузы, спросила:
— Вы сказали: материнское чувство… а вы уверены, что это действительно чувство?
— Простите, я не поняла вопроса…
— Иногда говорят: материнское чувство, а иногда — инстинкт материнства, что же это такое: чувство или инстинкт? — пояснила она.
— Нина Алексеевна, дорогая, вы прекрасно знаете, что это понятия совершенно различные… — сказала я спокойно. — Вам нужно уснуть.
— А вы прекрасно знаете, что я не усну, и снотворного настоящего вы мне не дадите, и сами спать не ляжете. Будете, как лунатик, бродить по коридорам, нарушая безмятежный сон нянечек и сестер. Вы видите, какая я послушная больная. Я убеждена, что мне необходимо движение, воздух, книги, но вы приказали мне лежать и я лежу, потому что иначе шеф снимет с вас голову… Не сердитесь, Марусенька, я шучу. Ваш подопытный кролик в полном вашем распоряжении. Но если и вам не спится, не уходите…
— Почему вы не можете спать? Что вам мешает? — спросила я прямо. Я хотела убрать руку с ее запястья, но она прикрыла ее своей ладонью.
— Старость… обычная старческая бессонница… И повторила — Не сердитесь на меня… — потом добавила, заглянув мне в глаза, со своей ласково-иронической усмешкой: — Только не ищите драмы там, где ее нет.
Я начала по-идиотски краснеть, но сделала вид, что не поняла, и спросила первое, что подвернулось на ум:
— Так что же это такое — материнская любовь? Чувство или инстинкт?
— Прежде всего материнская любовь — это рабство… — спокойно и не задумавшись ответила Нина Алексеевна. — Пожизненное, бессрочное… без надежды на амнистию. Вы слышали, как выразилась нянечка: до гроба, до последних твоих дней.
Она помолчала, ожидая, видимо, не начну ли я сразу возражать.
— Вообще фактура материнского чувства, если брать его во времени, неоднородна…
Она так и сказала «фактура материнского чувства…»
Сейчас я не могу восстановить дословно этот наш второй ночной разговор. В ее толковании, эта самая фактура делится на три основных периода.
Живет девушка или молодая женщина. Живет полноценной интересной жизнью. Свободна, независима. Живи и радуйся. Но проходит определенный срок, в ней просыпается инстинкт продолжения рода, инстинкт материнства.
«Ловушка природы» — против нее бессильны доводы рассудка, разума, расчета.
Тут она оговорилась, что речь идет не о тех, кто становится матерью случайно, поневоле, по несчастному стечению обстоятельств.
И вот женщина носит ребенка. Ее организм физиологически перестраивается, все подчинено интересам его развития, его формирования.
Она и эта зреющая в ней жизнь — одно целое. На него работает и тело и сознание матери.
Потом оно родится — такое крохотное, такое беспомощное и самое драгоценное из всего, что ее в этом мире окружает.
Пуповина перерезана. Он существует уже самостоятельно — человек, личность, индивидуум. Он умеет дышать, он питается уже не кровью матери, не соками ее тела, а только ее молоком.
А она еще не осознала свершившегося разобщения с ним. Продолжает работать инстинкт — могучая, страстная животная связь.
Взаимозависимость. Ребенку необходима только мать. Связь эту может прервать только смерть. И матери кажется, что связь эта — навсегда.
Ребенок растет. Понемногу начинает изменяться и отношение матери к нему. Это уже чувство — разумное, требовательное, осмысленное (да, она так и сказала — осмысленное). Но по-прежнему с ним связаны все ее планы, надежды, мечты о будущем.
Так или иначе, в той или иной мере, ее личная жизнь подчинена его интересам. Связь продолжается. Не физиологическая — связь сознания. Взаимосвязь. Потому что и на этом этапе мать продолжает оставаться для него существом самым близким и необходимым.
Человек взрослеет. Начинается естественный и закономерный процесс. У него появляется свой мир, свои интересы, возникают свои, новые личные связи. Он заботлив и внимателен. Но взаимосвязь нарушена.
Мать по-прежнему радуется его радостям, болеет его болью. Нет, не по-прежнему, а в значительно большей мере.
Раньше, когда он приходил к ней с обидой или шишкой на лбу, она могла ему помочь: что-то объяснить, посоветовать, подсказать или просто подуть на шишку, поцеловать, и это помогало.
Она была в силах его защитить, а порой принять на себя всю силу удара, предназначенного ему.
А теперь в ее силах одно — не мешать ему, не быть навязчивой, не раздражать попытками проникнуть в его мир. Он искренне убежден, что она уже не способна его понимать, что, устраняя ее из своего личного мира, он просто щадит мать, оберегает ее душевный покой.
Понемногу у него вырабатывается особый тон по отношению к ней — покровительственный, снисходительно-ласковый.
Это в лучшем случае, когда у матери хватает ума не цепляться за свое привычное и, казалось, такое незыблемо прочное место в его жизни.
Но не всякая мать без боя сдает позиции. Вскипает нелепая материнская ревность, борьба за право вмешательства в дела взрослых детей, за свое влияние в семье — короче говоря, все то, что способно отравить жизнь молодых, испортить им отношения, полностью нарушить лад в семье.
В таких случаях обычно говорят — окончательно выжила из ума. Ну, а в лучшем случае мать деликатно отходит в сторонку… На обочину. Казалось бы, что старику нужно? Кончилось рабство. Она может, наконец, свободно вздохнуть… «Ныне отпущаеши раба твоего…» Пожить наконец для себя. Она суетится, пытается, насколько возможно, уютно оборудовать эту свою… обочину. Но ничего не получается…
Каменная пустыня одиночества.
Она выразилась как-то иначе, вообще, она говорит очень просто, без всяких там вычурных, драматических слов, но смысл именно такой: каменная пустыня… в ней даже эха нет. Закричи, а эхо не отзовется…
И все это она говорит очень спокойно, без ожесточения, даже без горечи. И только в третьем лице: они, она… Как сторонний наблюдатель, оценивающий какое-то явление, лично к нему никак не относящееся.
А меня этот разговор вымотал. Я не имею права забывать, что я врач, а она — моя больная. Я не могу с ней спорить.
Я знаю, что ей вредно много говорить, но, может быть, молчать еще вреднее?
Да и говорила-то она совсем недолго. Это в моем переложении получилась такая тягомотина.
Она, видимо, почувствовала мое состояние. Погладила кончиками своих легких, прозрачных пальцев мою руку и сказала:
— Хватит философских отвлеченностей… Расскажите мне лучше о себе. Как поживает ваша мама? Вы с ней помирились?
Я как-то мимоходом сказала ей, что у меня не очень ладится с мамой, тогда она не проявила никакого интереса к моим семейным делам, а, вот видишь, оказывается, все помнит.
Я бодро похвалилась, что теперь у меня все в порядке. Мама очень изменилась, стала сдержаннее, спокойнее.
Тогда она спросила:
— А вы ничем не обидели ее?
Я еще раз заверила, что все наладилось.
Потом я принесла Нине Алексеевне таблетку «настоящего» снотворного и еще посидела, но уже молча, пока она не начала дремать.

 

Почему она спросила: не обидела ли я маму? Дома у меня — тишь и благодать. Прекратилась воркотня, недовольство, настырные расспросы о моих больных, о том, что сказал шеф, что я ему ответила, что я кушала и как кушала…
В общем, полный мир… А может быть, только сосуществование? Если присмотреться внимательно, можно обнаружить некоторые странности. Начинаю я ей что-нибудь рассказывать, она послушает-послушает и вдруг прервет: «Ладно, Машенька, ты отдыхай… Софья Ивановна просила Вовку уложить, она сегодня в ночную…» И уходит. На весь вечер.
Она ладит со всеми соседями, но дружбы особой у нее ни с кем нет. Это со мной она любила поболтать, а с чужими она очень сдержанна и сближается с людьми туго. Где она проводит вечера? Обе соседки — бабы несимпатичные, привлечь ее ничем не могут… Кухня у нас общая. Холодная, неуютная. И вообще она стала какая-то вроде пришибленная. Почему? А вот почему. Недели две с половиной назад я пришла усталая и злая, как собачонка. Свои настроения я от нее всегда стараюсь скрывать, но она, каким-то особым чутьем, сразу определяет, когда у меня что-нибудь не поладилось.
Не могу же я ей каждый раз докладывать, что вот у выздоравливающей больной вдруг ни с того ни с сего поднялась температура, что «Лелик» опять ни за что облаял меня и Игоря.
Потом она привязалась с ужином, а я так устала, что мне кусок в горло не лез. И я сорвалась, я не орала на нее, не грубила. Я сказала: «Мама, господи, как ты мне надоела! Отстань от меня, ради бога, дай ты мне отдохнуть». Она сразу замолчала. И ушла, видимо, в кухню, потому что больше ей уйти некуда.
Дулась потом несколько дней. Вообще-то она для своих лет очень хорошо сохранилась, никогда не жаловалась на здоровье, а тут, я вижу, по утрам вид у нее больной. Пришлось срочно восстанавливать дипломатические отношения.
По правде говоря, вины я за собой не чувствовала, но все же переломила себя, подошла к ней, обняла: «Не дуйся, ма, я, конечно, скотина, но неужели ты не понимаешь, что я очень устаю, что иногда мне не до болтовни?» А она вдруг засуетилась, растерялась: «Что ты, — говорит, — что ты, Маша?! С чего ты взяла! Просто мне немного нездоровится…»
Вот как все это было. После этого у нас и установился мир. Тишь и гладь. И божья благодать.
А что, если она тоже думает… об этом? Что она мне не нужна, что теперь я могу без нее… В одиночку можно додуматься бог знает до чего.
Да нет чепуха какая. С этой Ильиной я и сама скоро, видимо, стану психопаткой. Мерещатся всюду разные психологические страсти-мордасти.
А все же почему я уже больше года, например, не была с мамой в кино? Пока Юрка не уехал в экспедицию мы урывали каждый свободный вечер, чтобы побыть вместе, это понятно. Но ведь его нет уже четыре месяца, я за это время несколько раз побывала в театре и филармонии, десяток раз ходила в кино. Но без мамы…
Почему я не могу, в конце концов, поговорить с ней о Юрке? Я же знаю, как тревожит ее неопределенность наших отношений. Ведь это же так просто — объяснить ей что мы не можем пожениться, потому что нам негде жить. Юрка до сих пор в общежитии, у нас с мамой на двоих одна комната.
Пусть она его не любит. Я знаю, такой зять ей не по душе, но тут уж ничем не могу ей помочь. Ее зятем может стать только Юрка…
Эта каменная пустыня не идет с ума. Не может быть, чтобы она говорила о себе. Как может быть одиноким человек, если его окружают близкие, любящие, очень чуткие люди?
Она обобщает. И получается, что удел старости каменная пустыня. Что в конце жизни человек неизбежно, неотвратимо приходит к одиночеству… И не потому только, что слабеют его связи с взрослеющими детьми, она же сама говорит, что это естественный и закономерный процесс. Чего-то она не договаривает.
Возможно, дело в том, что мы, молодые, вообще не способны понять трагедии старения… Может быть, это действительно очень страшно? Откуда мы знаем. Сознание обреченности… близости конца. И отсюда одиночество. Но я действительно этого не понимаю, существуют определенные биологические законы жизни человека. Естественное чередование возрастных категорий. Мне недавно стукнуло двадцать шесть. Ах, какая трагедия! Уходит молодость! Одна треть жизни, причем лучшая часть, уже прожита! Нет, не понимаю.
А если говорить об одиночестве, так самое ужасное, по-моему, это одиночество человека молодого. Когда он ищет и не находит связей с окружающим, с людьми. А я знаю таких. И знаю стариков, которым можно позавидовать. Это жизнелюбы, не боящиеся смерти.
Например, Славкины родители. Отец у него старый, но еще работает, а мать на пенсии. Занятная семейка. Славка — циник, грубиян, а со стариками прекрасно ладит. Конечно, они и спорят и ругаются, но нет у них никаких трагедий, никаких рвущихся связей, никаких пустынь.
Мать очень похожа на Славку. Она говорит: «Придумали какую-то ахинею, что как вышел человек на пенсию, так и жизни конец. Бред зеленый! Для женщины пенсия — дар божий! Детей рожать не надо — время вышло. Ребята повырастали, слезли с горба. Хлеб ты жуешь свой — ни от кого не зависишь. Теперь только и пожить для себя, теперь только радости-то жизни доступны стали. Раньше — почитал бы часок, а нельзя. Минуточки свободной нет; в кино бы сбегал — денег жалко, ребятишки на детский сеанс на эти деньги двое сходят; в выходной день за город бы съездить, отдохнуть — опять же нельзя, стирки скопилось, дай бог силы за выходной управиться. А внучат я себе на шею посадить не даю. Припрет нужда: заболеет кто или на курорт съездить надо — придут, попросят, помогу, выручу, а в няньки к ним идти на старости лет — что-то не поманивает».
И дети на нее не обижаются. У Славки два малыша, ему с женой очень туго приходится, но он говорит: «Они свое дело сделали, пусть божьи одуванчики хоть напоследок по-человечески поживут».
Или бабка Хворостинина. Ей за семьдесят. Ходячее отрицание тезиса, что «в здоровом теле здоровый дух». От тела почти ничего не осталось — косточки и кожа.
Ревматизм, стенокардия, а бодрости духа на пятерых молодых хватит.
Всю жизнь работала на ткацкой фабрике, родила и вырастила пятерых, потом растила внуков, а теперь хвалится, что скоро внучка Валька принесет ей правнука: «Мне, — говорит, — о смерти еще рано думать, вот последнего внука женю да правнука вынянчу, тогда другое дело, может, и подумаю».

 

Вот как просто открываются некоторые ларчики.
Стояла на автобусной остановке, сбоку на меня налетела сватья Варвара Семеновна, свекольно-румяная от мороза, заорала весело — вся очередь разом на нас оглянулась: «Марусенька вы моя, да чего же вы здесь торчите, да в такую погоду только и пробежаться, кислородом подышать!»
Подхватила меня под ручку и поволокла в переулок.
На ходу она стала расспрашивать о состоянии Нины Алексеевны и вдруг сокрушенно поведала, что болезнь сватьи спутала все их семейные планы.
Дело касалось Валерия и Иринки. Их нужно было поженить. Они говорила со мной с потрясающе благодушным бесстыдством:
— Два года гуляют. Ируська — девчонка, ей, конечно, не так, а от Валерика одна арматура осталась. Вы сами молоденькие, к тому же медик, — представляете, каково молодому парнб два года около этакой-то кошечки облизываться? Конечно, Валера — мальчик порядочный, ничего такого до свадьбы не позволит, да и Ирка моя не из таковских, но все же живое об живом думает, природа своего требует…
Я сказала, что Нина Алексеевна может пролежать долго и, я уверена, что не обидится, если свадьбу справят без нее.
— Господи! Да я разве про это? — изумилась сватья. — А жить-то им где? Что же, он мою Ирину в проходную комнату, за ширмочку за свою приведет? Им отдельная площадь полагается. Где это видано, чтобы старуха одна комнату занимала, а молодожены в проходной ютились?
В общем, у двух сватьюшек все, оказывается, было решено и спланировано. Нина Алексеевна уступает комнату молодым, а сама переселяется на жительство к Варваре Семеновне.
— У нее комнатушка махонькая, об одно окно, а у меня двадцать четыре метра. Я бы ей тот же Иркин угол отвела и походила бы за ней, как за родной матерью. Она бы у меня ни работы, ни заботы не знала — сиди копайся в своих книжках, хоть с утра до ночи. Захотела в кино или к своим на старую квартиру сходить — иди, никто слова не скажет. И вещей никаких перевозить не требуется. Спала бы на Иркиной кровати, пущай бы даже и коврик Ируськин оставался, и столик бы у нее свой отдельный был, как дома. Книжки все, конечно, перетаскивать ни к чему. У нее их целых три шкафа набито. Ну, один пушай бы взяла, я ничего против не имею. Трельяж зеркальный я за Иркой в приданое благословила, вот на его место шкаф и поставила бы под книжки. Пущай бы забрала с собой, какие ей самые нужные. Правда, чего уж я не люблю — это цветы в комнате. Сырость от них одна и запах земляной, ну уж раз ей так мило, пущай бы две-три баночки перевезла. Ну чего же еще старушке надо? Доживай себе на спокое, тихо, тепло, в уходе, никому не мешаешь. Да она и сама уже осознала, насколько это некрасиво — молодым век заедать. Она же Валерика сама до смерти любит. Если бы не болезнь эта проклятая, мы со сватьей Мариной Борисовной живенько бы ее перевезли, пока Виктор Андреевич в отъезде. Уж больно он у них характером поперешный. Сам без Валерика дня прожить не может. Только через порог — сейчас: «Валерий пришел?» Все у них заодно. В книжке или в газете чего вычитают, идут друг другу рассказывают, и на лыжах или купаться летом — все вместе. Мы так с Мариной Борисовной рассудили: все же он отец, Валера у него один, неужели ему старухин каприз дороже сынова счастья? Тем более, если мамаша сама так порешила и переедет по-доброму. Сам, небось, в душе-то рад бы был, ежели б все так по-хорошему устроилось.
— А Валерий? — спросила я. — Как ко всему этому относится Валерий?
— Валерику Марина Борисовна до времени тоже не велели говорить. Ну, да с ним разговор другой, тут уж не наша, а Ируськина забота. Разве он против нее сможет? Тем более, если бабка сама ему комнату к свадьбе в подарок дарит. Я ее вчера спрашивала, она от своего согласия не отрекается.
«Вот, значит, откуда у моей дорогой Нины Алексеевны это выражение — заедать жизнь молодым».
Она не хочет заедать им жизнь. Нужно немедленно поговорить с шефом. Вызвать Виктора Андреевича… А может быть, есть смысл потолковать с Валерием? Нет, без отца этот желторотый жених может наломать дров.
Самое важное сейчас — душевное состояние Нины Алексеевны. Только сын может вернуть ей душевный покой. Она его ждет и день ото дня слабеет. До приезда Виктора Андреевича я больше не допущу к ней Варвару Семеновну, и визиты Марины Борисовны тоже, пожалуй, лучше ограничить. Скажу, что это распоряжение шефа…
Я вернулась в клинику, но ни шефа, ни Леонида Ивановича уже не было. У Нины Алексеевны сидел Валерий. Он с сияющей рожей, рот до ушей, сообщил, что «папа на днях будет дома, не сегодня-завтра».
А Нина Алексеевна лежала такая тихая, безучастная, словно все это ее совершенно не касается.
Я сказала Валерию, чтобы он шел домой. Больная должна уснуть. Подождала его в коридоре, передала «распоряжение шефа», отобрала пропуск. Он очень встревожился, мне пришлось его успокаивать.
Хотя меня так и подмывало сделать обратное — нарушить покой этого влюбленного мальчишки. Я на ходу соврала, что все пропуска отменяются, так как в городе грипп, возможно, вообще будет введен карантин… Попросила передать всю эту ерунду обеим его мамочкам, но предупредила, что для Виктора Андреевича пропуск будет заготовлен с завтрашнего числа.
Он доверчиво меня выслушал, поблагодарил за подробную информацию и удалился.
Я наказала сестре первого поста, чтобы она почаще заглядывала к Нине Алексеевне, и решила посидеть часок в ординаторской, подтянуть кое-какие хвосты в историях болезни своих подопечных.
Разложила свою бухгалтерию, и тут меня словно палкой по голове стукнуло. А вдруг мама вообразила, что это из-за нее мы с Юркой не можем пожениться, что если бы я, когда получила комнату, не забрала ее из поселка к себе, Юрка давно мог бы ко мне перебраться?… Что она тоже — заедает нам век…
Нет, честное слово, я становлюсь психопаткой. Чего ради придет ей в голову такая чушь?
Ни на кого я ее не променяю. Придет время — рожу себе сына. Не знаю, инстинкт это или «осмысленное» чувство, но мне кажется, что я его и сейчас уже люблю. И Юрку люблю.
И все же знаю, что никогда у меня не будет человека ближе мамы. Есть такое, что можно сказать только себе самой и маме. Больше никому. Даже Юрке.
Существует в мире один человек, для которого нет на свете ничего дороже, ничего интереснее, чем мои дела, моя жизнь. И этот человек — мама.
Она может слушать меня хоть пять часов подряд, будет ходить за мной по пятам, переспрашивать, требовать самых мельчайших подробностей… Переживать.
Юрка, конечно, тоже переживает, но у него уйма и своих не менее интересных дел… А мама… Когда у меня случится какая-нибудь радость или удача, на нее просто смотреть смешно. Она хорошеет, как девчонка, глаза сияют, даже походка становится какая-то молодая, летучая.
Нужно набраться духу и все ей сказать, чтобы она не сочиняла себе никакой ерунды.
Я сгребла всю свою канцелярию и помчалась домой.
А дома на столе лежала записка: «Маша, звонили от Кротовых. Софья Ивановна больна и просит меня приехать. Ужин в духовке. Костюм я погладила. Ты отдыхай, я у них заночую. Мама».
Я легла на диван и чуть не заревела от злости. Ну с чего ее понесло к этим Кротовым? Кому она там нужна? Ведь выдумала же она всю эту галиматью со звонком, с болезнью Софьи Ивановны… Не, хватало мне, чтобы она начала уходить из дома, скитаться по чужим дворам…
Оперировали Митю Янышевского. Операция на сердце. Операция прошла успешно… Как все это звучит буднично и просто!
Уже третий год я врач, а привыкнуть не могу.
Такие операции приводят меня в состояние какого-то тихого восторга. Живое Митино сердце в руке хирурга!
На этом таинстве мы присутствовали в качестве пассивных наблюдателей, но, когда я вышла из операционной, во мне местечка живого не было от напряжения и усталости. Словно это на моей ладони лежало пульсирующее, кровоточащее Митино сердце.
Славка, конечно, не удержался, чтобы не поскалить зубы:
— У тебя сейчас физиономия старушки, которая сподобилась приобщиться святых тайн.
А у самого глаза диковатые и румянец с лица смыло.
Митя-то — его больной. Он готовил его к операции.
Немного отдышавшись, пошла смотреть своих болящих. Потом вызвал Леонид Иванович, обрадовал, что мне предстоит внеочередное ночное дежурство. Римма Константиновна ухитрилась шлепнуться на ровном месте — растяжение сухожилия, бюллетень. У Павла Степановича — грипп. Нонночка выходит замуж, ей предоставлен положенный трехдневный отпуск.
В общем, веселенькая ситуация…
Сбегала домой. Мама еще не возвратилась из своего благотворительного вояжа. Оставила ей записку: «Внеочередное дежурство. Завтра задержусь до вечера. Отдыхай. Мария».
Ночь предстояла нелегкая. В течение дня по «скорой» поступило трое тяжелобольных. Митя молодец, но очень слаб. Хочется все время быть подле него. И Нина Алексеевна мне очень не нравится…
Спасибо Славке. Пришел после ужина и до часу ночи сидел с Митей.
Только к четырем часам все более или менее утряслось.
Митя уснул. Пульс ровный, приличного наполнения.
С ним осталась сестра.
У тяжелых дежурили няни. Оставалось заглянуть к Нине Алексеевне, и можно было на часок прилечь.
Самые противные предутренние часы, даже поташнивает от усталости.
Я осторожно подошла к палате Нины Алексеевны, чуть-чуть раздвинула дверные портьеры. Постель была пуста. На темном фоне окна смутно маячил белый силуэт. Она стояла, держась за подоконник, босая, в короткой больничной сорочке.
Пока ее укладывала, немного пришла в себя.
Села на край постели и стала полегоньку массировать ей ледяные руки. И все это молчком. Молчали, как два заговорщика, до тех пор, пока она не начала понемногу оттаивать.
— Не могла больше лежать… очень устала…
Она не сказала: «Не сердитесь, Мария Владимировна…» — чувствовала, что я не могу сердиться, не могу ее упрекать.
— Почему вы запретили им ко мне приходить? — спросила она, не открывая глаз, после длительной паузы.
— Чтобы дать вам отдохнуть. Прекратить до приезда Виктора Андреевича разговоры об этом обмене… мамочки на Ирочку.
— Откуда вам стало известно об этом товарообмене?
— Разумеется, от вашей дорогой сватьюшки. Она ищет союзников и, видимо, надеется, что я тоже буду вас убеждать, насколько это удачный вариант…
— А меня и не нужно убеждать, — устало перебила меня Нина Алексеевна. — Она права. В данный момент для нее и Мариши существует одно — любовь Валерия и Иринки. Их счастья ничто не должно омрачать… На алтарь этой любви обе мамы готовы возложить не только головы, но и животы свои. И не только свои. Не осуждайте их, деточка. Вам нужно родить сына и ждать еще двадцать — двадцать пять лет, когда он впервые по-настоящему полюбит женщину…
Она говорила со мной неохотно, назидательно, как с дурой, как с тупой девчонкой. Но раздражаться и спорить я не имела права.
Я сказала:
— Да, на мой взгляд, все это слишком возвышенно и трагично. Почему этим вопросом не занимаются ваши мужчины? Им нужно хлопотать о предоставлении большей квартиры — Валерий оставлен при институте, женится… Можно было давно вступить в жилищный кооператив, можно, наконец, временно снять частную комнату, а лучше всего пусть на алтарь этой великой любви положит голову и даже живот свой любящая Ирочкина мама — подарит свою комнату молодым, а сама поживет в частной, временно, пока им не дадут квартиру.
— Им не нужна никакая другая квартира… — вяло отозвалась Нина Алексеевна. — Валерий не должен уходить из семьи… если уйдет — семьи не станет. Семья — это Виктор с Мариной, ребята и их будущий малыш…
Она вдруг негромко рассмеялась:
— Видимо, он не заставит себя долго ждать… Боюсь, что наивные мамы напрасно так уверены в их благоразумии. Дальше тянуть нельзя.
— Почему ж в таком случае вы не осуществили этот… товарообмен до болезни?
— Вы не знаете Виктора. Возвратившись из командировки, он может прийти, взвалить меня на плечо и притащить… домой. Я не могла уйти из дома, воспользовавшись его отсутствием. Мариша и Варвара Семеновна не в силах понять, что вопрос этот могут решать только два человека: Виктор и я. Их безумно волнует, что Виктор Андреевич придерживается модного сейчас мнения, согласно которому детей, достигших восемнадцати-двадцати лет, необходимо отнимать от груди и выталкивать в жизнь. Что молодая семья должна создаваться самостоятельно, без какого-либо влияния со стороны близких…
Ну, и так далее… Разумеется, есть семьи, где совместная жизнь родителей и взрослых детей, особенно когда появляются внуки, становится адом. В таком случае выход один: молодые должны уходить из семьи. А у нас… Виктор и Валерка… Если бы вы знали, как они привязаны друг к другу… Приходит Виктор с работы, еще пальто не снял: «Валерий дома?» И Валерка: «Папа пришел?» Все эти рассуждения о самостоятельной молодой семье — слова… слова… только слова… Валерий не должен уходить из семьи… Он нужен Виктору…
— Вы устали, Нина Алексеевна, но я задам еще один вопрос: как вы заболели? Это был первый сердечный приступ, как он начался? Как протекал до приезда врача?
— Днем, когда я была в квартире одна, пришла Варвара Семеновна. Около часа она рисовала мне картины райской жизни, которую я обрету, согласившись на проживание с ней в одной комнате. Мощная была атака… я выкинула флаг капитуляции… сказала, что не возражаю, подумаю. Прощаться она не стала, пообещала «забежать попозже», чтобы уже совместно с Мариной «семейно все обсудить». Когда осада была снята, я ушла из дому. Я решила как-то протянуть до вечера, дождаться Валерия, посоветоваться с ним. Посидела в библиотеке, потом немного подремала в кино и пошла домой. Квартира наша на первом этаже, шторы еще не были задернуты, я убедилась, что Валерий еще не пришел, и решила подождать его в нашем скверике. Есть у нас там такая уединенная скамеечка за кустами. Я очень удобно там устроилась. Чувствовала я себя очень усталой, и в груди начало побаливать. Но я не придала значения… Из-за угла вышли наши девочки: Ирина и ее подруга Таня. Очень милая, искренняя девушка. Они шли за кустами и разговаривали. Таня сказала: «Не понимаю, почему она не согласна? Твоя мама такая добрая, веселая. И комната у вас хорошая, теплая, с удобствами. Ну, не все ли ей равно, где жить?» А Ирина прошла несколько шагов молча, а потом говорит тихо так — понимаете? — без обиды, без злобы, с каким-то грустным недоумением: «Понимаешь, Танька, я была уверена, что она действительно очень любит Валеру… Как можно быть такой бездушной эгоисткой?»
Вот так. Старая, бездушная эгоистка оказалась слишком чувствительной. Ее доконал детский лепет этих милых, искренних девочек.
А для нее только — Виктор. Везде и во всем Виктор…
Разве дело в ней? Боже мой, разве в ней дело?! Виктор, бедный Виктор поставлен перед выбором…
Ну, ничего, завтра он приедет. Уж он-то сумеет распутать эту идиотскую паутину, которой она по старости, по безмерной любви к сыну позволила себя опутать.
И тогда будет возможность ее лечить.
— Ничего, Нина Алексеевна… — сказала я бодро. — Завтра приедет Виктор Андреевич, и вы сами убедитесь, что никакой трагедии нет, для него главное — чтобы вы побыстрее справились с болезнью.
А эта эгоистка погладила мою руку и сказала с какой-то новой, виноватой улыбкой:
— Скоро утро. Идите прилягте хоть на полчасика. Даю вам слово, что больше ничем вас не огорчу… Буду вести себя примерно. Отдохните.
Сын Нины Алексеевны опоздал. Она умерла следующей ночью, перед утром. Умирала одна, а он был рядом, в десяти минутах ходьбы.
Он приехал домой в одиннадцать вечера, и, когда позвонил в клинику, дежурная сестра сказала, что больная спит, тревожить ее нельзя. Если товарищ Ильин придет завтра часам к одиннадцати, он сможет поговорить не только с лечащим врачом, но и с самим профессором, так как завтра профессорский обход.
И он лег спать.
Утром, когда мне позвонил Славка и я пришла в клинику, я не стала вызывать квартиру Ильиных.
Я рассчитала: если он не пришел в клинику к девяти часам, значит, он уехал на работу. Не будет же он сидеть дома до одиннадцати часов!
Я не стала звонить на квартиру. Я хотела, чтобы они еще раз, последний раз, могли побыть вместе, один на один…
Пусть потом у ее постели будет сдержанно рыдать невестка, по-мальчишески горько заплачет ясноглазый бабушкин внук, навзрыд по-бабьи запричитает сватья Варвара Семеновна. Искренне запричитает, потому что ничего плохого покойнице она не хотела, от всего доброго сердца предлагала ей теплый угол в своем доме…
Пусть все это будет потом, а сейчас они должны побыть наедине, вдвоем…
Было ли мне его жаль? Пожалуй, нет.
Если бы это она приехала и узнала, что сын после тяжелого сердечного приступа лежит в больнице, если бы она не смогла прорваться к нему через ночные больничные заставы, она сидела бы в пустом санпропускнике и ждала. Она бы нашла возможным переслать ему записку, чтобы, проснувшись, он мог прочитать: «Я здесь. Скоро утро, и меня пропустят к тебе. Спи спокойно».
А ему сказали: приходите завтра; и он лег спать. И утром смог поехать на работу, потому что ему сказали: приходите к одиннадцати.
Формально на мне нет вины. Вчера утром на пятиминутке я доложила об ухудшении в состоянии больной. Ее осмотрел Леонид Иванович. По его глазам я поняла, что больная ему очень не понравилась.
Ночью должен был дежурить Славка, и я ушла домой отсыпаться. Я уже едва ползала от усталости.
И все же никогда я себе не прощу этой смерти. Я одна знала, как она его ждет. Я могла вызвать его телеграммой, не считаясь ни с какими запретами. Я должна была это сделать — и не сделала. От меня зависело, чтобы в последние минуты сознания она видела его лицо, чувствовала тепло его рук. И пусть бы ее сердце еще раз, в последний раз, облилось кровью от жалости к нему.
Я сняла трубку, набрала номер его служебного телефона и сказала ему: «Я лечащий врач Нины Алексеевны. Приезжайте немедленно».
Он был встревожен, но сказал очень сдержанно:
— Что случилось? Ей плохо? — Он сказал — «ей». Видимо, такие взрослые, зрелые люди уже стесняются произносить это детское слово — «мама».
И я сказала с какой-то мстительной жестокостью:
— Она умерла сегодня ночью.
Он пришел минут через двадцать. Я придвинула к ее постели стул. Он сел и наклонился к ее лицу. Он взял ее голову в ладони и стал тихонько трясти, чтобы разбудить ее. Он не верил… Он повторял одно слово, тихо, требовательно, умоляюще: «Мама… ну ма-ма».
Может быть, завтра, или через год, или через пять лет я буду вот так же сидеть над моей мамой и никак разумом своим не смогу понять, что это уже не она, что ее нет, навсегда нет.
И буду так же звать ее: «Мама… ну ма-ма!»
А она будет лежать, чужая, холодная, равнодушная. Не моя. И только тогда я по-настоящему пойму, какое это было счастье, когда она еще топталась рядом со мной, ворчала, беспомощно пытаясь опекать меня…
Неужто лишь такой страшной ценой способны мы понять, как дорог каждый уходящий день, пока матери еще с нами?..
Назад: Простая история
Дальше: Рассказы