Книга: Лапти
Назад: Часть первая
Дальше: Часть вторая

Нутро не обманет

Только тут Степан спохватился, что много времени потерял. Да и кучер нетерпеливо и нарочно громко говорил лошадям, беспокойно бившим ногами:
— Сейчас, сейчас! Хозяин закусит — и поедем.
В избу снова вошел Петька. Равнодушно бросил взгляд на отца и, обращаясь к матери, склонившейся на подоконник, заботливо спросил:
— Аль, мамка, у тебя голова болит?
Аксютка выглянула из-за плеча матери и угрюмо заявила:
— Маманька сердита… И я с ней тоже сердита. Не подходи.
— Что это вы сразу обе? — усмехнулся Петька.
— Тятенька гостинцев нам никаких не привез.
Спрыгнув с лавки, подбежала к отцу и с укором спросила:
— Это ты чево же гостинцев-то, аль забыл?
Степан хлопнул ладонью по столу и рассмеялся:
— А ведь я и, правда, забыл… Заговорился с мужиками. Федор!
Кучер быстро отозвался:
— Запрягать, Степан Иваныч?
— Чемодан принеси.
Аксютка обрадовалась, подбежала к Гришке, ползавшему на полу.
— Гриша, Гриш, тятяня гостинцев нам привез, только он их забыл. Вон несут…
Гришка поднялся на ноги, держась за Аксюткин сарафан, но когда Аксютка рванулась к столу, шлепнулся, заплакал и быстро пополз к матери. Поднялся, взглянул ей в лицо и, приплясывая, стал проситься на руки.
— Ну, пойдем, мой мучитель.
Аксютка вынула из чемодана крендели, два пакетика конфет, полпирога, колбасу.
— Эх, вот сколько!
Петька достал прядку кудели и, не обращая внимания на гостинцы, начал вить веревку. Аксютка подбежала к нему, стала совать конфетки.
— На возьми…
Чтобы отвязаться от сестренки, положил конфеты в карман.
— Мама, а ты? — обратилась Аксютка.
Прасковья кормила Гришку. Облапив грудь ручонками, он чмокал, чавкал, бил по груди ладонью.
— Соси, соси, не озоруй! Отнимать вот скоро буду. Большой дурак-то!
Гришка поглядел на мать и, словно поняв, что она ему говорила, вздохнул и снова принялся сосать… Вдруг так тяпнул сосок зубами, что Прасковья вздрогнула и звонко хлопнула озорника по заду.
— Что те дерет?.. Вот тебе, вот!.. Ишь ты!.. Взял дурную привычку… что вас подняло меня изводить? И без этого скоро издохну.
Гришка смеялся.
— Смех тебе. Смотри, а то вон, видишь, сидит, твой-то. Живо отдам ему в мешок. Пущай везет тебя куда хочет.
Гришка повел глазами на отца, увидел его и гыкнул.
Степан поманил Гришку, показал ему конфетку. Гришка потянулся, схватил, крепко сжал ее и поглядел на отца.
— Иди, сынок, ко мне, — протянул к нему руки.
Гришка покосился на отца, сморщился и вдруг, взмахнув ручонкой, в которой держал конфетку, с такой силой бросил ее, что она отлетела к двери. Будто испугавшись чего-то, быстро юркнул к матери в складки кофты и затих.
— Ах ты, дурак! — закричала Аксютка на Гришку. — Теперь нет тебе ничего…
Петька все вил веревку и чему-то тихо усмехался.
С улицы Степана звал Федор:
— Запрягать аль подождать?
Степан поглядел на усмехнувшегося Петьку, на Прасковью, на сына, спрятавшегося в кофту матери, и отрывисто бросил:
— Запрягай!
Прасковья опустила Гришку на пол, дала ему другую конфетку и прошептала:
— Едешь?
Петька метнул глазами на мать, на отца, бросил вить веревку и неожиданно исчез.
— Паша! — тихо позвал Степан.
— А?
Помолчал и крикнул в окно:
— Через пять минут поедем!..
…Двором вышли на межу в огород. Огород тот же, старый, знакомый, та же и погребица, от времени еще более покосившаяся. Те же растущие вокруг огорода и в самом огороде лебеда, цыганка, репейник. Вот и яблони, посаженные еще Степаном. Три из них, подъеденные мышами, подсохли, две стояли с обломанными сучьями и желтой листвой, а остальные три, убереженные Петькой, густо зеленели, пустили крепкие ростки. Твердые стволы были обвязаны тряпицами. Особенно крупна была одна яблоня. На ней висело несколько почти уже зрелых яблок.
«Сахарная бель», — вспомнил Степан.
Между яблонь тянулись чисто выполотые и разрыхленные грядки с овощами. Грядки старательно поливались, кочаны широко раздались листьями в стороны, а в сердцевине уже завязались по кулаку крепкие комочки. Густо росли свекла, редька, морковь. Цвел мак, а рядом с ним тихо шелестел кудрявый укроп. На крайних грядках широкими листьями пыжился табак.
Степан шел сзади, срывал головки конопли, растирая их ладонями, и зачем-то нюхал. Запах конопли острый, крапивный.
Вот видит, зацепившись за Прасковьин сарафан, тянется повилика.
— Слушай, Паша, ты тогда, помнишь, была у меня-то?
Не поворачивая головы, словно не слыша, что спросил Степан, она тихо проговорила:
— Когда совсем уезжаешь?
— Через неделю…
— На Алызово?
— Наверно… Нет, я не о том… Неловко у нас вышло, а ты не зашла после… А ведь я ждал… И много думал.
Прасковья вздохнула.
— Вот, стало быть, и надумал… заехать.
— Не об этом я…
Круто повернулась и упрекнула:
— Чего вертишься, чего мудришь?.. В избе сидел, будто квасцами кто напоил. Говори сразу!
Не дожидаясь ответа, быстро зашагала на гумно. Степан еле поспевал за ней, глядел ей на ноги, толсто обмотанные онучами, на лапти с уже протертыми пятками.
«Зачем повилика тянется? Рва-ать!»
И наступил на повилику.
Шли на гумно и совсем не замечали, как ехали переулком мужики и смотрели на них, как пылила посконь и как в одном месте уж слишком шелестели конопли. Словно кто-то раздвигал их упругую стену. Вот он забежал вперед, залег в густой заросли лебеды, откуда видно было, что Степан прислонился к углу сарая, а Прасковья стояла рядом.
И ласково сказала Степану:
— Пришли.
Степан оглянулся, что-то невнятно забормотал. Тогда Прасковья настойчивее:
— Пришли. Тут никто нас теперь не услышит. Говори.
Помедлил Степан, закурил и вдруг быстро-быстро начал что-то говорить. Видно было, что он боялся, как бы Прасковья не перебила его, не спутала всей еще в городе надуманной речи…
Петька, лежавший неподалеку в траве, все видел и понял одно: «Отец бросает мать», — но это он уже и так знал, как знало все село. «Бросает мать и сходится с другой, в шляпке». Полз он сюда только затем, что боялся, как бы мать не стала плакать и просить отца не бросать ее. Он думал, что «если будет так, то сразу покажусь я, подойду к тятьке, погляжу ему в глаза и, ничего не говоря, возьму мамку за руку. Возьму, приведу домой, посажу в передний угол, а плакать не дам».
Но Петька ошибся. Мать не только не плакала, но смеялась. И от этого смешно было и Петьке, особенно когда мать, круто обрывая отца, задавала ему такие вопросы, от которых Степан краснел, топтался на месте и не знал, что ответить матери.
— Валяй его! Так его, мамка, так! — шептал Петька.
Начал Степан с того, что несколько раз думал взять Прасковью к себе в город, обучить ее грамоте, «вытащить в люди».
— Но ты отказывалась и говорила, что ничего не поймешь, да тебе и некогда, и как быть с ребятишками, с хозяйством. Больно мне было за тебя… Ты одно пойми: когда мы жили в деревне, то ничего не знали. Работали, вели хозяйство, а до чего другого нам и дела не было. А другое-то оно было, и большое… Революция, Паша! Пришла она, революция, и у меня открылись глаза. Это не легко было понять мне, мужику, но я… я не наукой, а нутром ее понял, утробой. Я сказал сам себе: «Революция — это наше дело, и надо в нее идти». И пошел. И не осталось для меня, окромя революции, ничего. Все забыл, да… то есть забыть хотел… Но в том и беда наша, мужичья, что связаны мы с хозяйством. Стараешься забыть, а, глядь, хозяйство тянет… Ты вот, Паша, не знаешь, сколько я думаю о вас, много думаю.
Вряд ли Прасковья слушала Степана. Уперлась она взглядом в одну точку и будто что-то хотела вспомнить. А вспомнив, подняла лицо и, не дожидаясь, когда кончит Степан говорить, медленно, с тихой и как будто виноватой улыбкой перебила:
— А помнишь, Степа, как я… с ножом-то.
Степан изумленно посмотрел на нее, быстро закивал:
— Да, да, как же. Помню, Паша… Весной это было, у церкви… Дождь еще тогда шел.
— В амбар тебя хотели кулаки запереть, — тем же спокойным голосом продолжала Прасковья.
— В амбар, в амбар… За контрибуцию. Кулаки.
— С ножом я… Босая…
— С ножом, да…
Прасковья в той же задумчивости продолжала:
— А поп волосы драл. Больно ему хотелось распять тебя в церкви. Все кричал: «На кресте его, безбожника, на кресте!»
— С попа пять тысяч взяли.
— Хорошо это — на кресте?
— Чего?
— Распять? Ты бы все понял… нутром.
— Да, да, — машинально отвечал Степан. — Нутром… А как стал работать, и умом понял… Хотя и сейчас еще кое-что больше нутром.
Не видел Степан, как Прасковья тихо смеялась. Заметив, схватил ее за руку.
— Ты что?
— Бают, хозяйка твоя жаловатца всем. Взасос, бают, целуетесь вы… Дочь у нее невеста, стыдно…
Изумленно вытаращив глаза на Прасковью, Степан закричал:
— Врет она, дура! Дура — хозяйка! Вот я ей… приеду…
— Побьешь? — спросила Прасковья.
— Выговор сделаю, — глухо пробормотал Степан.
Прасковья посмотрела на него чужими глазами:
— Говорить мне с тобой нечего. Поезжай.
— Нет, ты подожди, я уеду… Ты одно пойми…
— Давно поняла, — оборвала его Прасковья. — Людей ты стыдишься, на гумно меня позвал. Нет, ты на люди со мной пойди. Вот что они скажут, как они рассудят…
— Зачем на люди, Паша, какое им дело?.. Ты вот не даешь мне говорить…
— Чего говорить-то — аль не знаю? Разводиться хочешь? Разводись…
— Не развожусь я… Как было у нас хозяйство, так и будет… Я тебе помогать буду и приезжать буду, денег слать, ребятишкам кое-что… Чего же тебе еще надо?.. Ведь ты пойми: тебя я не могу взять в город, куда тебя там!..
— Чего же тебе надо от меня? — уперлась в него взглядом Прасковья.
Степан рвал из крыши соломинки, жевал их и выплевывал.
— Чтобы славы дурной про меня в селе не было. Ты будешь говорить всем, что, мол, не развелись, а так…
— Обмануть?
— Не обмануть, а сказать…
Взглянула Прасковья за сараи, за мельницы, на луг, вздохнула:
— Сказать? Что я им скажу? Может, тебя похвалить за это?
Близко-близко подошла к Степану и ласково, словно мать с сыном, заговорила:
— Слушай, Степа, слушай… хочешь жить с ней — живи. Я на шею не брошусь, за тобой не погонюсь. Только не забудь, ты четыре года вот в городе, а скажи, мешала я тебе чем-нибудь?.. Ты бросил нас одних, не помогал, и мы часто без куска хлеба сидели… Занимала я, по шабрам бегала… под работу брала, упрашивала. Петька чужих лошадей по вёснам пас на лугу, а хлеб приносили ему товарищи… Вот как мы жили, и я молчала — только теперь говорю… Вот и нынче ржи не ахти какие, — на поденщину буду ходить. А к кому? К ним, которым ты насолил, когда в селе председателем ходил… Вот и спрашиваю я тебя: чем же я виновата перед тобой? Я вот в лаптях хожу, а ты в сапогах, а разь я не надела бы полусапожки? Говоришь: я грамоте не обучена, а когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди. А грамота — дело не велико, будет свободное время — научусь и я… А раз ты уже сошелся с ней — не перечу. Сошелся — ну и слава богу… Может, оно и лучше так…
Остановилась, полузакрыла глаза. Легкий ветерок колыхал ее белесые кудри, выбившиеся из-под платка, яркий румянец играл на щеках.
— Может, и… лучше, коль ты… уходишь…
— А ты? — вздрогнул Степан.
— А что тебе до меня?
— Как же ты-то?
Вдруг встрепенулась, оживилась, села на обмолотки, приваленные к сараю, и, зажмурившись, заломив руки на голову, протянула:
— Может, и я… тоже… с кем-нибудь… сойдусь…
Будто плетью огрели Степана, вздрогнул, попятился. В этот момент ему хотелось схватить Прасковью за волосы, пригнуть головой к земле и тяжело бить… Но через минуту какая-то необыкновенная легкость почувствовалась, словно ему развязали руки. И, еще не веря самому себе, он спросил:
— Ты вправду это?
А Прасковья, запрокинув голову, уже певуче ответила:
— Думаешь, не-ет? Чем я плоха?
Тут со Степаном и произошло то, о чем он впоследствии не мог без содрогания вспомнить. Чересчур поддался на уловку Прасковьи, поверил ей и сам разболтался без меры. Он несказанно был рад тому, что Прасковья сама близит к концу развязку, сама избавляет его от мучительного объяснения. А что особенно было гадко вспоминать, это то, что он юлил, смеялся, радовался и своей безмерной откровенностью выболтал все, о чем только думал сам с собой.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — торопливо говорил Степан. — Видишь, как все выходит! И валяй, Паша, выходи! Главное: ты баба умная, работящая… И года твои не ушли. А на ребятишек я, ей-богу, буду слать… Они тебе не помешают… И как это ты, Паша, хорошо надумала! А я — то… Ах, и дурной я, ведь ехал к тебе, целую речь заготовил, уговорю, мол, ее, а она — вишь ты!.. И что ты мне, Паша, раньше-то не сказала, а? И я бы волноваться не стал, и зачем нужны были эти разговоры… Ну, теперь все успокоилось, все уладилось, и у меня сердце на месте, в порядке… Ты ведь знаешь, кто я скоро буду? Знаешь?..
— Знаю, — глухо промолвила Прасковья.
— А кто, скажи, кто?
— Сволочь!
Быстро поднялась и, совершенно не оглядываясь на Степана, стоявшего в столбняке, крупно зашагала домой…
…Петька не помнил, как он бежал с гумна по коноплям. Чувствовал, что ему жжет грудь, захватывает дыхание, глаза застилает туман, ноги подкашиваются. В бессильной злобе, рыдая, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками.
Степан нагнал Прасковью, и они подошли к дому. Около тележки собралась большая толпа. Лошади были заложены, кучер привязывал мешок с овсом к задку. Прасковья зашла в избу, вынесла чемодан и уложила его под сиденье. Громко, чтоб слышали все просила:
— Ты, Степа, стало быть, совсем-то в среду на той неделе?
— Да, да, — ответил Степан.
— А поезд когда будет?
— Скорый — к обеду.
— Может, я поспею встретить тебя…
Кучер взобрался на козлы, хотел было трогать, но из толпы протискалась и заковыляла к тележке бабушка Акулина. Пристально поглядев подслеповатыми глазами на Степана, она громко спросила:
— Уезжаешь, чумазый?
— Уезжаю, бабушка, — засмеялся Степан.
Перевела глаза на Прасковью, клюкой махнула на собравшихся:
— Чаво бают наши, слышь, бросаешь ты Пашку-то? С другой, бают, вожжаца начал?
— Пущай говорят, бабушка, — бледнея, но все еще смеясь, ответил Степан, — злых людей много…
— Я и баю: все зря… Не такой, мол, он человек… Ну, пыжжай… А гляди у меня, не забывай… Вишь, сколько ты их наспал с ней… Куда она с ними годна… Пыжжай ин с богом…
— Прощайте, товарищи!
Тронул кучер лошадей, мягко перевалилась тележка, и чьи-то две собаки, не лая, а лишь разинув пасти, понеслись за ними.
Долго Прасковья глядела вслед, долго слушала звон бубенцов… Вот бубенцы глухо прозвенели где-то на краю села, за кладбищем, а вот уже замерли у Левина Дола, и тогда, опустив голову, вошла в сени. Еще постояла, еще послушала и отворила дверь в избу.
На полу сидел Гришка и горько плакал, как большой.
До дум ли тут, когда до зари едут в поле за снопами, а на токах гулко цокают цепы, брызжут зерна на расстеленные по краям торпища.
Бей, пока вёдро!
Жарко на токах, пот мутными ручьями льется по лицу, седыми заплатами выступает на спине и груди. А сверху, тоже словно торопясь, пыжится и синеет облачко, тяжелеет и наливается тучей, посылает тревожный ветер… шелестит колосьями расставленных снопов. И вот… капля, и кто-то, вздрагивая, бросает взгляд вверх, на тучу, и тревожно кричит:
— Замета-ай!
Наотмашь цепы, хватают грабли, вилы, швыряют снопы в скирды, смахивают колос, сдвигают невейку в вороха, оправляют одонья, солому. А туча сердито вздулась, обвисла синим подтеком в небе. Ветер взвихрил солому, клочья ее понес по дороге, взметнул колос, поднял облако мякины и пыли.
— Иде-о-от!
Шумит дождь, косяком хлещет но избам, по конопляникам, докатывается до гумен, щелкает по токам, льет на одонья.
— Вороха укрыва-ай!
— Одонья завершивай!..
Кто успел, а кто и не успел, мокрые бегут в шалаши. А дождь густо припускает, и сквозь косые нити прядева видно, как кто-то безумно гонит лошадь, везущую снопы, как дымит посконь на конопляниках и как, то скрываясь, то показываясь, мелькают село, церковь, ветлы, амбары и сараи…

 

В эту неделю Прасковья перевезла с поля ржаные снопы и с дядей Яковом уговорилась о севе. Думать о Степане было некогда, хотелось поскорее убраться с молотьбой и пойти к кому-нибудь на поденную работу. Может быть, Прасковья и не вспомнила бы о Степане, если бы Петька вечером за ужином не спросил:
— Тятя когда, ты говорила, поедет?
— В среду, а что?
— Нынче у нас вторник…
— А и правда!.. — всполошилась Прасковья.
Тут же, после ужина, сбегала в погреб, принесла сметаны, Аксютке велела бить ее на масло. Петьку заставила зарезать двух цыплят. Утром, истопив печь, напекла блинчиков, сдобных лепешек, накалила яиц, в горшок налила сметаны, увязала чухонского масла и по меже, через гумно, потом через луг вышла на дорогу, ведущую к станции. На жнивьях еще стояли обносы ржи, а кое-где и овес начали косить. Скрипели телеги со снопами; наверху, на гнетах, сидели ребятишки, звонко покрикивая на лошадей. Рысью, дребезжа подавалками и хлопая тяжелыми дубовыми гнетами о задок телеги, гнали порожняки. У некоторых подвод раскрутились сзади канаты и, тащась длинной, извивающейся змеей, поднимали серую пыль. Было жарко, марило к дождю. Над далекими горами синели тучи.
Вот и Куделинское предвзгорье. Возить снопы по нему можно только на привычных лошадях. То и дело попадались Прасковье плешины, густо усыпанные ржаными зернами. Тут падали телеги со снопами. Навстречу, спускаясь по косогору, ехала подвода — везли снопы. Лошаденка упиралась, передок телеги толкал ее в зад, хомут съезжал с шеи на голову, шлея натянулась и резала под хвостом. Мальчишка, сидевший на снопах, испуганно оглядывался, крепко держал вожжи, а босой, без картуза, в желтых портках мужик забегал то с одного бока воза, то с другого и поддерживал снопы вилами. Но вот лошадь все-таки не сдержала напора, рванулась, телега круто осела, и мальчишка вместе со снопами полетел вниз. Каким-то образом он все-таки успел выбраться и испуганно таращил глаза на отца. А тот, всплеснув руками, принялся ругать и лошадь и сынишку.
— Кричал: держи левее.
— Ты бы сам вилами держал, — оправдывался мальчишка.
Сзади подъехал другой мужик. Остановив лошадь и подложив под колеса камни, подошел к ругавшемуся.
— Свалил?
— Свалил, будь они прокляты…
— Ну, ничего, легче молотить будет. Срыть бы бугор-то, и не мучились бы.
— А кому его срыть-то? — огрызнулся первый.
— А кто ездит по нему, тем и срыть.
— Сиротински больше ездят. Им срывать надо.
— А они говорят — мы больше.
— Дураков-то нет на людей работать.
Принялись накладывать на телегу вполовину обмолоченные снопы, оставляя на земле слой ржаных зерен.
Солнце уже шло к полудню, жара была нестерпимая.
Прасковья натерла пятки, от узла ломило плечи, ныли руки.
«Хоть бы поспеть, не опоздать… Раньше надо бы выйти…»
С вершины предвзгорья, сквозь завесу мглы, далеко где-то на горизонте выделялись леса, а на склоне горы виднелась белая колокольня, левее маячила труба сахарного завода. Там, недалеко от завода, и станция. Оттуда уже доносились глухие гудки.
Прасковья прибавила шагу, расстегнула кофту, хотела разуть лапти, но раздумала, боясь провести лишнее время.
Томила жажда, во рту было горько. У лесочка спустилась в овраг, напилась из протекавшего ручья и уже прямиком, межами, через пар, вышла на дорогу. Навстречу попадались подводы, ехавшие с базара. Когда вошла в поселок при станции, спросила ехавшего мужика:
— Машина в ту сторону не проходила?
Мужик ответил не скоро:
— Может, проходила, а может, и нет.
Баба, поправляя платок, шустро крикнула:
— Мы, мила ты моя, не были там…
Заслушав гудок, бегом тронулась по шоссе. Какой-то мужик, запрягая лошадь, весело крикнул ей вслед:
— К поезду, молодка?.. Эге, скорее беги, подошел…
От испуга подкашивались ноги, захватывало дыхание.
«Ну-ка, уедет, не увижу его… А лепешки-то передать, масло, сметану…»
Задыхаясь и боясь, как бы не подавить яиц в узле, не помять лепешек, не разбить горшок со сметаной, шлепала растоптанными лаптями, путалась в широком сарафане.
— Господи!
Вот уже около станции, вот прясла, ветлы, тополя. Пугая уток, гусей и кур, облепивших подводы, бросилась к станции. И испуганно вздрогнула. Будто не в колокол, а по сердцу ударил кто-то два раза. Не помня себя, вбежала в помещение станции. Платок с головы сполз на затылок, волосы растрепались и закрывали красное, потное лицо с испуганно вытаращенными глазами. Впопыхах едва нашла дверь, насилу пробралась, а на перроне толкнула кондуктора. И будто не кондуктора толкнула, а проклятый колокол. Хрипло ударил он три раза. И тут же дробно и тревожно кто-то дал свисток, а за ним взметнулся гудок поезда. Все суетились, бегали, толкались, а из окон вагонов что-то кричали, махали платками…
Тяжело дыхнуло черным дымом стальное чудовище, бросило в сторону густой пар и плавно, величаво двинулось.
С помертвевшим лицом стояла Прасковья и вглядывалась в мелькавшие перед ней окна вагонов, но лица все были чужие…
— Батюшки, нет, нет, — бледными губами шептала она.
Вот уже и последние вагоны, мягко приседая, зацокали, вот… Но что это?.. В самом последнем, в зелененьком, низком… или показалось? Расталкивая людей, рванулась, замахала рукой и что есть силы крикнула:
— Сте-епа-а!..
И мельком — он, Степан… а за его спиной кудрявая, без платка — она…
— Сте-оп! — еще громче прокричала Прасковья, сама не слыша своего голоса.
Он заметил ее бегущую, махнул рукой, улыбнулся и скрылся… Вот еще будто показался, что-то крикнул ей… А она все бежала за поездом, и казалось ей, что поезд вот недалеко, вот он стоит на одном месте и сейчас она догонит его.
— Погодь, останови-ись, Сте-оп… остановись!..
До тех пор бежала, пока растрепавшаяся онуча не зацепилась за стрелку и ее рвануло за ногу. Метнулась в сторону, качнулась головой вниз, и, далеко, наотмашь отбросив узлы и горшок, со стоном грохнулась на шпалы.
В голове пронесся глухой шум, в глазах поплыли желтые круги…

 

Зима не приходила долго, и все время лили мелкие, нудные дожди. Только к самому Николе ударил крепкий мороз, сковал непролазную грязь на дорогах, озимь на полях, и тогда густым войлоком повалил снег. Закрутили бураны, в улицах под один гребень сровняло снегом крыши изб, сараев, мазанок, амбаров.
То жалобно, то разъяренно выла метель.
В такие ночи скучно сидеть дома: комсомольцы ставили спектакли, и в клуб собирались мужики, бабы, девки.
Днями Петька сидел в избе-читальне, вечером уходил на репетицию. Он все еще боялся говорить матери, что вступил в комсомол. Думал, когда мать узнает, будет ругаться, а ему не хотелось ее, и без того убитую горем, расстраивать. Но все-таки мать откуда-то узнала и мимоходом спросила:
— И ты «там»?
— А что? — насторожился Петька.
— Так я, спросить… Мне чего, ты сам теперь…
Не договорила, посмотрела на Петьку и улыбнулась. После этого Петька ободрился, а уходя из дому, без утайки говорил матери, что идет на собрание комсомола.
Как-то один раз вздумал затащить на спектакль и мать. Намекнул ей об этом, но она замахала руками, начала отказываться. Говорила, что и некогда ей этим баловством заниматься и что она не маленькая, стыдно, да и ничего не поймет там у них.
— А на кого я Гришку брошу?
Но Петька видел, что мать уговорить можно. Сказал ей, что стыда в этом никакого нет, — ходят же другие бабы, — баловства тоже нет, а если что, не поймет, он после ей расскажет.
— Гришку я сам понесу, тебе нельзя, сама знаешь.
Мать пошла не одна. Петька подослал к ней Дарью.
А Дарья давно уже, с самой осени, ходила на спектакли и даже сама играла.
На другой день после спектакля Петька долго выспрашивал, поняла ли что-нибудь мать, но она только смеялась и ответила, что «говорят как-то не по-нашенски, ничего не разберешь», а после, когда к Прасковье пришла тетка Елена, украдкой от Петьки, смеясь, рассказала ей все до самых мелочей.
Несколько раз просились девки к Прасковье на посиделки. Она хотела было пустить их, «пущай керосин свой жгут», но Петька обещал разогнать посиделки грязной метлой.
— Зачем они нам? Только стекла бить да избу студить.
Прасковья сказала об этом девкам, а те поймали Петьку, стали его уговаривать и обещали:
— Стекол бить никто не будет, мы своих ребят пустим. Лишних людей сами вытурим. А, окромя керосина, мы и обмолотков принесем, голландку будем топить.
У Петьки мелькнула догадка. Не сказав ни слова, пошел к комсомольцам. Там долго обсуждали и, наконец, решили:
— Пустить можно, да только сделать так, чтобы читки ввести, новые песни разучивать, игры.
Начались посиделки. Девкам читки, может быть, нравились, а может, и нет, но они притворялись, будто внимательно слушают. Главное — были рады, что их пустили.
Про посиделки с читкой рассказов узнали взрослые и тоже, между дел, стали заглядывать. Придут, посидят; если неинтересно, уйдут, а интересно — после читки сами начнут что-нибудь рассказывать.
Главным рассказчиком был дедушка Матвей. Ни одного вечера он не пропускал. Приходил чуть ли не раньше всех, садился на коник, вынимал глиняную трубку, закуривал и молча слушал. В спорах после прочитанного никакого участия не принимал, разве лишь изредка вставлял слово или подзадоривал кого-нибудь, а как кончался спор, вздыхал, гладил большую бороду, облокачивался на стол и, чему-то улыбнувшись, начинал рассказывать. Рассказывал всегда про старое, всеми давно от него же слышанное: о попах, их работниках, жадном мужике, барской плетке, «кашке с молоком», «как волка за хвост пымали», о московских жуликах, среди бела дня обманувших попа, стащив с него сапоги. Но так как дедушка Матвей всегда вставлял в свои рассказы что-нибудь новое и смешное, его слушали охотно.
Прасковья сидела на кутнике, пряла кудель и думала о своем. Вестей от Степана совсем никаких не было, а мужикам, ездившим в извоз в губернию, кто-то сказал, что назначили его в какой-то дальний уезд, где нет железных дорог, а вокруг стоят дремучие леса. И все, что видела вокруг себя, все, что слышала, она переводила на Степана. Играют ли ребята с девками, поют ли песни, она вспоминает вечера, когда сама была девкой и Степан приходил на посиделки. Садился возле нее, толкал под локоть, мешал вязать или прясть…
…Давно это было, девкой последнюю весну бегала… Вспомнилась ей празднично наряженная улица. Перед каждой избой насажены кусты зелени: березка, клен, липа, крушина. Торжественно звонят колокола, все идут в церковь. Идет и она, в голубом полушалке, канифасовой кофте, а на ногах только что сшитые полусапожки. Сшиты полусапожки со скрипом, и от мягкого хрупа их становится ей радостно. В церкви она стоит недолго, лишь бы показать себя и свои наряды, потом идет в лес. Там, на опушке, уже собираются подруги и ждут ее. Но и к подругам не торопится, рвет цветы, плетет себе венок… Плетет, а сама думает о нем. Знает, что он тут где-то, ждет ее. Замечает: вон за тем кустом стоит, притаившись. Это он напугать ее хочет. Ну и пусть. Не доходит до куста, сворачивает в сторону, садится на пенек и с замирающим сердцем ждет. Чуткое ухо уже слышит, как раздвинулись кусты густого клена, зашелестела трава и тихо хрупают сзади чьи-то шаги. Шаги все ближе, ближе, вся настораживается и вот… кто-то схватил ее, захохотал, приподнял высоко-высоко.
— Ага, папа-алась!
Хоть и знала, что это он, но вздрогнула и вскрикнула. А он, не дав опомниться, уже целует ей щеки, губы, уши, глаза, шею.
— Да будет, Степа, перестань… Увидят люди, — задыхаясь, отбивается она.
Рвут цветы, плетут венок и идут вместе туда, на опушку, где уже шумят девки и парни. В хороводе Пашка становится к девкам, а Степан берет у Гришухи гармонь, забрасывает ремень через плечо, и несутся радостные переливы серебристых голосов двухрядки по лесной чаще. Девки вздыхают полной грудью, а с ними и Пашка выводит свою любимую:
Ты не сва-атай, сват бага-атый,
Ты не ми-ил моей душе-е,
Мне твоих хо-ором не надо,
С ми-илым любо в ша-алаше.

Звонкой, празднично-цветистой и шумной оравой двигаются по лесу, идут в самую глубь. И гудит могучий лес задорной девичьей песней. Потом в село. У мазанок стоят бабы улыбаясь; некоторые кивают на Пашку:
— Самая хорошая из всех девок.
— Нынче осенью окрутят их со Степкой.
Льняные расчесанные волосы вьются по плечам, золотистые кудерьки треплет ветерок, а голубые ленты, вплетенные в венок, тонкими змейками ласкают щеки.
На лугу, около реки, народу — от стара до мала привалило. Расступились, сделали для плясок широкий круг. Степан садится на зеленый бугорок, круто растягивает гармонь, заводит плясовую.
— Наташку! — кричит кто-то. — Наташку плясать!
Полная, румяная, выходит Наташка, Пашкина соперница. Дошла Наташка до середины круга, остановилась, повела карими глазами на Степана и пошла уже боком вперебор, легко пристукивая каблуком. И все моргает Степану, задорно блестит глазами, что-то обещает ему взглядом своим, а он лишь смеется да Пашке кивает.
Долго пляшет Наташка: то лебедем поплывет, головкой плавно поведет, то на одной ножке покрутится, платочком взмахнет. И когда притопнула, тряхнула упругой грудью и остановилась около подруг, все сразу взглянули на Пашку и крикнули:
— Пашку на смену, Пашку!.. Ну-ка, кто кого?.. Вы-ходи-и!
Мельком бросила Пашка взгляд на Степана, а тот кивнул головой. Для Пашки у Степана особая игра.
…Легко, будто на крыльях, взметнулась Пашка, остановилась, замерла на миг и снова пошла. Мерно ступает по земле, звонко ударяет в ладоши, машет платочком… А Степан старается вовсю… Переливаются серебристые подголоски часто-часто, плавно и гулко урчат басы…
Кто-то неустанно кричит:
— Чаще, чаще!..
Пашка разошлась, раззадорилась, дрожит вся, от пляски не помнит себя. Перед глазами мелькают чьи-то лица, но их уже не разобрать. Только чувствует, как огнем пылают щеки… И все сильнее и быстрее мчится по кругу, машет платочком, хлопает в ладоши, плавно поводит плечами, круто взбрасывает голову…

 

Посиделки кончились, и навещать приходили только Дарья, тетка Елена да дядя Яков. Дядя Яков всегда шутил, смеялся, спорил с Петькой, а Прасковье говорил:
— Не тужи, баба, перемелется — мука будет… Сын-то какой растет, за него теперь держись…
Как-то приползла бабушка Акулина. Отдышалась, протерла подслеповатые глаза, увидела сидевшую с большим животом Прасковью, ласково заглянула ей в лицо.
— Все думаешь?.. Вот и думай теперь…
Вздохнула, оперлась подбородком на клюшку и тихо, с укором спросила:
— Чего бают наши, в слезы ты, слышь, ударилась?
— Зря, баушенька.
— То-то… Тужить будешь — змей-горыныч летать будет…
Дошел хлеб в доме, Прасковья ходила занимать под работу ржи. Ходила долго, но никто не давал. А которые и давали, то под озимь.
— К дедушке Матвею пойду.
Осьмину дал дедушка Матвей. Тянула ее до масленицы, а перед масленицей испекла последние хлебы. Собралась с Петькой к сестре ехать, нашла подводу, да вдруг схватило живот, зарезало, а к вечеру совсем слегла и застонала.
Петька испугался, Аксютка — в голос, а Гришка подполз к матери, сердито теребил ей кофту.
Гладя Гришку по голове, Прасковья тихо причитала:
— А умру — Акулину к себе возьмите… Как-нибудь она вам… А ты, Петя, большой… Не бросай их, сыночек…
Аксютка целовала мокрое лицо матери, кричала в голос. Петька закусил губы, уткнулся в подушку.
— Петя, сынок, милый… не плачь… Беги за бабушкой…
Бабушка Акулина пришла скоро. Сердито крикнула Петьке:
— Чего глаза вылупил?.. Марш в три ноги за Еленкой!
Прибежала тетка Елена. Петьку, Аксютку и Гришку отправили к дяде Якову.
Бабушка Акулина не первый раз повивала Прасковью и знала, что роды у нее всегда тяжелые. Но не терялась, тихо приговаривая, то и дело моргала тетке Елене, чтобы та быстрее подавала вовремя что нужно.
К полуночи, когда и сама бабушка Акулина измучилась, а тетка Елена валилась с ног, маленькое, морщенное тельце испустило резкий, пронзительный крик.
— Ну, ну, — заговорила бабушка. — Ишь какой горластый!..
С побелевшим лицом, распластанно и беспомощно лежала Прасковья. А как только услышала этот захлебывающийся крик ребенка, открыла глаза и тихо, мертвенно улыбнулась, оскалив черные, словно землей покрытые зубы.
— Опять мальчишку! — крикнула бабушка. — Ну, Пашка, три сына, три угла тебе. Не тужи, не пропадешь, по миру не пойдешь — кто-нибудь приютит.
За день до крестин, кроме «зубков», принесли соседи муки, мяса, крупы, масла. Дядя Яков достал четверть самогона. Во время обеда, будто сговорившись, никто не упоминал о Степане. Бабушка Акулина сновала между гостями, шутила, смеялась. Подходила к Прасковье, что-то шептала ей, глядела на маленького Ваньку.
К концу обеда, когда подали кашу, вдруг широко распахнулась дверь и вбежал Данилы-вестового сынишка. Увидев гостей, он сначала опешил, но быстро оправился и, раскрыв рот, рванулся к Прасковье. В руках у него была какая-то бумажка. Бабушка Акулина, словно догадавшись, в чем дело, схватила мальчишку за ворот.
— Куда тебя несет?
— Я… вот… ей…
— Дай-ка сюда, идол!
Вырвала из его рук бумажку и, не дав договорить, выпроводила мальчишку за дверь. Вышла вслед за ним, сунула ему в руку пирог с начинкой и строго погрозилась:
— Молчи, не болтай! Гривну дам тебе да кашей накормлю. А сболтнешь — уши выдеру.
Когда вернулась из сеней, кто-то спросил:
— Чего там?
— Зубок прислали, — огрызнулась бабушка.
Поставила на стол два блюда с гречневой кашей, втиснула в каждое по ложке и, выпив залпом чашку самогона, крикнула гостям:
— Раскошеливайтесь!.. Вот в эту ложку мне, а в эту роженице… Да больше бросайте, не скупитесь!
После обеда бабушка Акулина поймала на улице Василия, по прозвищу «Законник», завела его в поднавес и, строго приказав молчать, велела «раскумекать», что написано в бумажке. Василий надел очки, долго топорщился, оглядывал бумажку со всех сторон и шепотом сказал:
— Повестка.
— Чаво пишут, читай.
«Народный суд пятого участка вызывает вас на седьмое марта сего года, к десяти часам утра в камеру своего суда по делу о разводе с вашим мужем, Сорокиным Степаном».
— Все? — спросила бабушка Акулина.
— Все.
Долго молчала. Потом, словно желая твердо запомнить, произнесла:
— В камеру!
Взяла повестку и резко зашагала к сельсовету. Председателя отвела в угол и набросилась:
— Ты, идол, зачем мальчишку послал? Баба после родов, а вас догадало!.. Ведь испужается, молоко в голову бросится. У меня чтоб молчать!.. Когда надо, сама скажу.
…Дни шли. Прасковья поправлялась. Приезжала сестра, долго глядела на маленького Ваньку и, поморщившись, проворчала:
— Куда ты нищих-то разводишь?
Вечером, накануне суда, пришла бабушка Акулина попарить Прасковью. Волнуясь, начала издалека:
— Чего, небось не перестала об нем думать, а?
— Баушенька, четверо теперь…
— А легче будет, коль голову забьешь?.. Свет не без добрых людей.
— Кому я нужна?
— Дура, прости господи… Хлебом небось в совете помогут.
— Помогут они, баушенька, жди.
— А вот я схожу да клюшкой их огрею. Есть поколь хлеб-то?
— Сестра намедни привозила. Каши Гришке не из чего варить.
— Пшена я добьюсь. Ты только не тревожь себя.
— Какая ты, баушка, добрая. Все об людях заботишься.
— А кто же об нас заботиться будет?
— Правда что… Коль свой бросил, кому мы…
— И черт с ним!.. Туда ему и дорога.
— Я уж и сама теперь так. Пущай как хочет. Не издыхать через него…
У бабушки Акулины забилось сердце, затряслись руки.
«Сказать аль не сказать?»
— Вот и баю: пробьешься без него. Жила и будешь жить…
— Видно, не привыкать…
— То-то и баю… Ведь он еще чего, дьявол его раздери. Вишь, никак развод разводить с тобой выдумал…
— Какой развод? — уставилась Прасковья.
— Какой? — вздрогнула бабушка Акулина. — Что это ты глаза-то на меня вскинула, аль страшная я стала?.. Баю, не ходи к судье, черт с ним… Пущай разводится сам с собой. Где она тут… бумага-то?
Долго рылась в карманах, за пазухой. Вытащила повестку, уронила на пол. Нарочно долго хватала ее, а сама исподлобья смотрела на Прасковью. И заметила, что лицо у Прасковьи такое же, как во время родов.
Еле слышно бабушка Акулина заговорила:
— Вот… завтра… ты не пужайся, Христа-ради, в камеру… к судье…
Прасковья побледнела и, тихо вздрогнув, сползла на пол. Бабушка Акулина бросилась к ней.
— Тьфу, дьявольщина!.. Вот стара дура… Век прожила, а с этими делами возиться не умею… Ляпну, и все тут… Ну, вставай…
Подняла Прасковью, усадила на лавку.
— Чего ты испугалась? Вон и ребенок орет, аль не слышишь?..
— Ребенок, — прошептала Прасковья пересохшими губами, — сыно-ок…
И прорвалось… Качаясь взад и вперед, судорожно завопила:
— И зачем ты, сыно-очек, зароди-ился? Зачем на свет белый гла-азки показал?..
— Вот дура-то!.. В голос пошла… Да что тебя дерет? А и впрямь кричи… Эдак, може, и лучше. Только бы молоко в голову не бросилось…
— Нет у тебя отца ро-однова! И на кого он нас покинул!
— Ну, брось, — обняла ее бабушка Акулина. — Будет орать, шутоломна эдака… Дьявол с ним!.. Брось!
В сенях хлопнули дверью, звякнули щеколдой. Прасковья торопливо вытерла лицо. На пороге стоял Петька. Мрачно покосился на мать, испытующе на бабушку. Решительно направился к ним.
— Где повестка?
— Какая? — испугалась бабушка.
— Знаю… все я знаю! — со слезами в голосе выкрикнул Петька.
Мать снова заныла, запричитала, а Петька на нее сердито:
— Не хнычь!
Обернулся к бабушке, уставил на нее черные глаза.
— Дай-ка!
Прочитал, сунул в карман и черствым голосом приказал:
— Не велю тебе ходить, слышишь?.. Не отец он нам…
Не договорил, выбежал в сени. Долго смотрел в угол, где между старых колес, мяльницы, пестов под старым помелом валялись давно брошенные, растрепанные, с засохшими кусками земли лапти.
— Лапти! — вскрикнул Петька. — А ведь это его лапти. Пахал он в них, а потом скинул, бросил в угол… Не нужные стали.
Через неделю пришла вторая повестка. Петька получил ее в совете и положил в карман.
— Ладно, разводись!..
Вечером, проводив ребят и мужиков из читалки, уселся за столом. И до самой полуночи, ероша волосы, лихорадочно строчил отцу письмо.

 

Едкий ветер гнал снега. С крыш по трубам текли ручьи. Степан пришел с занятия, и его еще на пороге встретила Катя.
— Тебе письмо.
— Откуда?
— Не знаю.
Взглянул на почерк. Незнакомый.
— Кто бы это? Штамп-то нашей волости… Ужель из дому? Но кто же пишет?
Катя, встряхнув кудрями, вышла в другую комнату.

Жену бы такую…

Отец Кати Паньшиной служил делопроизводителем в земской управе. На усадьбе имел дом, за домом сад и огород. Катя училась в гимназии. Шустрая и резвая, она обращала на себя внимание не только подруг, которые завидовали ей, но своими шалостями и выходками удивляла даже самых озорных гимназистов. Может быть, ее давно бы исключили из гимназии, если бы не ее способности. Казалось удивительным, когда она успевала учить уроки, но на занятиях всегда отвечала бойко. Нередко и сами подруги, которые, завидуя ей, недолюбливали ее, все же бегали к ней за помощью.
Родители не обращали на нее никакого внимания. По целым ночам она сидела за чтением романов или до утра пропадала где-то на улице. А когда мать напоминала отцу и просила, чтоб «проучил шелопутную», тот вынимал табакерку, захватывал большую щепоть и, со свистом пуская табак в ноздрю, говорил:
— Сама оформится!

 

Зимой в город на съезд приехали большевики, солдаты-фронтовики, разогнали земскую управу, образовали уездный совнарком, а вскоре, объявив лозунг «Не трудящийся да не ест», мобилизовали и Катю в совет переписчицей. Любопытно и страшно было видеть Кате этих людей, о которых так много наслышалась она и начиталась из газет, но вскоре привыкла.
Время шло, менялись люди, и дела менялись. Реже стали обыски, аресты, конфискации, только митинги еще продолжались.
Катя часто ходила на митинги, подавала записки, а потом сама начала выступать. Спорила и убеждала большевиков в «неправильно взятом курсе по отношению к интеллигенции».
На нее не обращали внимания; если отвечали ей, то смеясь, но однажды, когда стали наступать банды, Катю арестовали как «вредный мелкобуржуазный элемент».
Поняла ли Катя, или случайно так вышло, но курс она резко изменила. В нардоме выступала и выкрикивала:
— Революция — не шутка… В белых перчатках она не делается. Власть мозолистых рук… Товарищ Ленин сказал: «Эконо-ми-ческие и по-ли-ти-ческие интересы пролетариата…» Товарищи, мы должны…
В заключение подтверждала:
— Маркс был прав!
Мать уже махнула рукой, а отец, усмехаясь, все твердил:
— Оформится!
Один раз Катя забежала в женотдел укома, где было заседание. Она сразу проявила большое понимание в «постановке на соответствующие рельсы культурно-просветительной работы в детских домах и немедленной переорганизации всей работы делегатских совещаний».
Уком партии зорко следил за Катей и как-то на заседании, выслушав «за» и «против», решил «на пробу» послать ее «провести» в одной из кулацких волостей «неделю». «Неделю» Катя провела, а о своей работе привезла укому письменный отчет с «цифровыми данными», не считая того, что сделала «исчерпывающий» доклад завагитпропу. Мрачный и неразговорчивый завагитпроп сказал Кате: «Угу!».
Решила «основательно засесть за политграмоту» и аккуратно посещала краткосрочные курсы. На должность регистраторши в уземотделе не только не обижалась, а, наоборот, полусерьезно, полушутя уверяла, что регистратор или регистраторша «по существу и фактически» чуть ли не выше самого заведующего, так как все бумаги, за исключением секретных, сначала поступают в регистратуру, а оттуда уже с числом и номером несут их пачкой к заведующему.
А однажды схватилась со Степаном Сорокиным по поводу какой-то бумажки, не занесенной во входящую. Бумажка эта, как после выяснилось, была самая обыкновенная, но Катя, искоса обведя взглядом служащих, громко, чтобы слышали все, принялась распекать заведующего:
— Это халатность, Степан Иванович, как хотите. Все бумаги отдавайте в регистратуру… А ваш секретарь — шляпа… Нужно присматриваться к людям, присматривать-ся…
— Да, присматриваться, — задержав взгляд на Кате, проговорил Степан Иванович.
Кончила Катя политграмоту, пошла в уком и подала заявление о приеме ее в партию. На заседании заявление прочитали, а когда Катя пришла узнать, ей объявили:
— Товарищ Паньшина, мы ценим вас как активистку, но ведь время-то… терпит?
Может быть, время и «терпело бы», если бы Степан Иванович, после «обширного с ней обсуждения некоторых вопросов», как он писал в записке к секретарю укома, не подмахнул ей рекомендацию.
И Степана вызвали в уком, показали Катино заявление, анкету и рекомендацию.
— Зачем она нам? Разве без нее не обойдемся?
Степан Иванович упорно настаивал:
— Она политически грамотна и идеологически вполне выдержана. Правда, происходит она из мелкобуржуазной семьи, но, если строго разобраться, по социальному положению она пролетарка. Думаю, уком не ошибется…
Во всяком случае, она у всех будет на виду…
И уком согласился.
В беседах Катя часто повторяла Степану Ивановичу:
— У вас, товарищ Сорокин, здоровое чутье и есть целевая установка, но одного вам не хватает — образования. Ведь вы, между нами говоря, при всей вашей способности и прямоте, иногда не можете изложить свою собственную мысль.
Степан, слушая ее, удивлялся. И когда сам хотел покрасивее ответить ей, но не мог подобрать слов, Катя, жмуря глаза, перебивала:
— Я понимаю вас, понимаю… Вы, Степан Иванович, хотите сказать… — И говорила именно то, что хотел сказать Степан Иванович.
«Вот бы жену мне такую, — думал он. — С такой женой сам образуешься и на люди выйти не стыдно».
…Случилось это так: Катя часто выступала на спектаклях. Играла она хорошо, с чувством, с огоньком. Многие из-за нее только и ходили в нардом. В этот раз Катя играла в пьесе «На пороге к делу» роль учительницы. Степан смотрел на нее, не отрываясь, любовался игрой, голосом, походкой, манерами, а в том месте, где она тоскливо вспоминает о родителях, оставшихся в Москве, а за стеной холодной школы воет ураган и сторож, николаевский солдат, безуспешно растапливает голландку, — в этом месте своей роли Катя, с заломленными за голову руками, была особенно хороша. У Степана сжались губы и на глаза навернулись слезы. Когда опустился занавес, раздались оглушительные аплодисменты. Обычно после спектакля Степан дожидался Катю у наружных дверей или в сквере, на ближайшей скамейке, но тут не утерпел и прошел в артистическую комнатушку. Катя взглянула на него, улыбнулась и, кивнув головой, стала мазать себе лицо вазелином. Сняла грим, вытерла лицо, попудрилась и в том самом платье, в котором играла, пошла со Степаном в сквер. Взяла Степана под руку и, тормоша, радостно о чем-то спрашивала его. Но он или молчал, или отвечал невпопад, только шагал быстро, курил папиросу за папиросой. Так они обошли весь сквер, и Катя заметила, что Степан Иванович волнуется. Она попросила его идти потише и осторожно спросила:
— Что с вами?
— Да так, ничего, — ответил Степан.
Завернули на глухую тропинку и там опустились на скамейку, под густо свисавшую в полном цвету сирень. Катя молчала, сердце ее билось тревожно. Искоса несколько раз бросала она взгляд в сторону Степана Ивановича, но лица его не было видно, и лишь огонек папиросы освещал его подбородок, усы и нос. Наконец, Катя не вытерпела:
— Я вас никогда-никогда не видела таким задумчивым. О чем вы сейчас думаете?
Степан Иванович тяжело вздохнул и, отвернувшись, с какой-то не то боязнью, не то досадой проговорил:
— Этого не надо вам знать.
— То есть почему? — живо встрепенулась Катя.
Она была рада, что хоть навела его на разговор.
— А потому… Тут дело трудное… Так плохо и эдак нехорошо. Куда ни кинь — все клин. Лучше не говорить.
Катя поймала руку Степана Ивановича, сжала ее и упорно продолжала:
— Степан Иванович, я знаю вас как человека с твердым характером. Зачем вы сейчас такой? Лучше будет, если скажете, что это значит. Может, я помогу.
— Вряд ли… Такое дело… Сам не знаю.
И опять умолк. Тогда Катя резко повернулась к нему и, жарко дыша, прошептала:
— Говорите… Все, все говорите…
Степан Иванович глядел на вершину клена, стоявшего против, где сквозь стрельчатые листья мелкими треугольниками, квадратиками, точками и полосками дробилась луна, и перед ним мигом предстала деревня, Прасковья, корова, ребятишки и почему-то рядом с ними солдатка Дарья. Не то подумал, не то пробормотал:
— Жену бы мне такую…
И опять — не то услышал, не то почудилось — чей-то голос спросил:
— Как я?
— Да…
И запнулся. Почему-то резко ощутил запах сирени, свисавшей над ними, мягкий и медовый аромат липы. Тихо трепетали от легкого дуновения ветерка листья, где-то на краю города ласково-печально играли на двухрядке. Вот и луна вышла из-за огромного клена, выглянула неморгающим белым лицом и застыла. Далеко, внизу у реки, раздался петушиный крик, ему эхом ответило сразу в нескольких местах города, а потом захлопало, затрещало крыльями и горласто заорало в сарае сторожа нардома. Над городом и лесом бледнело небо.
Катя вздрагивала, лицо ее было печальное, задумчивое. Ровным голосом, словно приговоренная к смерти, она холодно и с расстановкой, в каком-то медлительном раздумье проговорила:
— Представьте, Степан Иванович… ведь и я… тоже…

 

На другой день служащие не видели своего заведующего. Не видели его и на третий день. Он лежал в кровати, его трясла лихорадка, словно с похмелья болела голова. Председатель позвонил врачу, тот пришел, осмотрел, выслушал, постучал по коленке, заглянул в глаза, отвернув веки, и сообщил по телефону:
— У товарища Сорокина нервное расстройство на почве переутомления. Недельку ему надо полежать.
Но Степан Иванович уже через два-три дня пошел в уземотдел. Быстро нырнул в свой кабинет, не кивнув даже Кате. Да она бы и не увидела. Слишком глубоко уткнулась пылающим лицом в бумаги.
«Дорогой тятя Степан Иванович, — писал Петька, — кланяется тебе вся наша семейства и шлет тебе поклон наша мамка Прасковья Яковлевна, еще шлет тебе дочь твоя Аксинья Степановна и желает всего хорошего, и она все о тебе плачет, а еще шлю тебе поклон я, твой сын Петр Степанович, и от меня тебе тоже поклон, а еще кланяется тебе сын твой Гришка. И он хоть и ничего не понимает в больших делах, а может что и понимает…
А теперь еще шлет тебе поклон третий сын Иван. Он только что родился и еще ничего-ничего не понимает, но вырастет когда-нибудь большой, и поймет, какие мы обижены отцом.
И пишу я тебе, тятя Степан Иванович, что мамка лежит хвора, а еще ее после родов испугала твоя повестка, а повестка эта была за подписью и печатями, и велит ей повестка ехать в камеру, с тобой разводы разводить. И ты там, тятя, сошелся в городе с чужой, а мамку бросил, а мамка наша разводов не хочет, и она не поедет, и делать ей в камере совсем нечего. А если тебе нужно разводов этих, поезжай сам, а у нас и лошади нет, и дорога не годится, везде тает, а утопиться, что ль, мамке в Левином Доле?
Дорогой тятя, а еще пишу я тебе, как продналог с нас не брали, а взяли взамен пять мер овса, то все равно хлеба нам не хватило, а давал взаймы нам дедушка Матвей.
И тут в деревне ни у кого хлеба нет, а богачи берут посевы, а за посевы дают ржи, а только мы посевы на корню богачам сдавать не будем и лучше с голоду сдохнем.
Изба у нас скоро развалится, и подпорки везде поставлены, а мамка еще с родов валяется, а повестки твои у меня в кармане лежат. А еще, дорогой тятя, пишу я тебе, хоша ты и бросил мамку с малыми ребятишками, плохо ты сделал, и хоша ты и комиссар по чужой земле в уезде, а как есть — лебеда.
И уж лучше бы ты, тятя, в большие люди не совался, а хозяйничал дома, а еще и так сказать, никто тебе и не мешал, и как работал ты четыре года, так и не тревожили.
Дорогой тятя, а когда мамку замертво чуть живу со станции мужики наши привезли, она кажну ночь металась и кричала, и сны ей разные виделись, а мы все плакали и совсем не спали. А когда родить поднялась, буря на дворе была, а хлеб весь вышел, а Ванька родился горластый, весь вылитый в тебя…
Живи ты теперь, тятя, избавился от нас и корми свою в шляпке, на тонких ножках чик-чик. А и не вздумай ты к нам заезжать, и Аксютка с Гришкой к тебе ласкаться не станут.
И вот придет весна, не будет зимы. Настанет сев, а тебя все нет… И мы с дядь Яковом пахать вместе будем, и сколько спашем, столько и посеем, а тебя совсем и не спросимся.
Вот и все. И прощай… И не пиши нам, хоть ты и не пишешь, и не езди, хоть ты и не ездишь, и денег не вздумай слать, сроду чего от тебя не было.
Обойдемся мы и без таких.
Любящий сын твой
Сорокин Петра».
Только первому взвить хвостом, шею гребнем, голову вбок и с пылью в улицу врезаться, а тогда ржаньем прозвенят вечерние сумерки, ералашно кудахтая, бросятся в сторону куры, с воем метнутся псы из-под навесов вдогонку. Но не догнать им жеребят-стригунов, не впиться в устьица крепкими зубами.
Так пускает пастух табуны жеребят.
Так пускает Левин Дол весенние свои воды.
Долго держит он с гор сползающие ручейки, а приходит время назначенное, зачернеет земля на прилобках, повеет острым запахом преющего навоза, — и рвется напряженная сине-багровая лавина, и не удержать кипящую громаду вод.
Любит Леонидовка провожать воды Левина Дола шумно, с яркими огнями горящих костров. Еще с вечера собирают ребята вешки по дорогам и вязанками несут к реке, на длинных шестах бросают горящие вешки в воду, и под радостные крики несутся огни в черную ночь.
…Петька сеял яровые вместе с дядей Яковом. А тот, видя Петькино печальное лицо, утешал:
— Ты не вдавайся в тоску, парень. Жили без отца и проживете. А за матерью построже гляди. Как бы чего над собой не того… Больно уж она…
Лучше бы Петьке не слушать дяди Якова. Перед глазами стоит измученная и озлобленная мать.
Тяжело Петьке смотреть на мать, и не слушает она его слов, его уговоров. По-разному говорил с ней Петька, но она, стеклянно уставив глаза, молчит или плачет. И разные мысли лезли Петьке в голову.
Приезжая с поля, часто не ужинал, а уходил в амбар или сарай, садился там, опускал голову над коленями и все думал и думал и до крови грыз ногти.
Вот и весна пришла, все отсеялись, а Прасковья все мучилась, сохла и горбилась. Говорила, что в город пойдет с Ванькой на руках.
Не спал Петька по ночам, караулил мать, как бы не ушла. И сам осунулся, выдались скулы, поблек румянец. Стал задумчивее, злее, а иногда и слова не дождешься или скажет, да невпопад. Аксютка притихла, перестала щебетать, уходила часто к тетке Елене и уводила с собой Гришку.
Только летом уже, когда привалила работа, стала Прасковья забываться. А ржи поспели крупные, и все село радовалось урожаю. Дядя Яков отбил Петьке косу, смастерил грабельцы, и Петька в первый раз стал за «ряд». Прасковья вязала, Аксютка крутила поясья и расстилала их матери.
В эту лихорадочную пору даже самому Петьке трудно было понять, все так ли мучилась Прасковья, или стала забывать. Но только видел, что теперь уже она стала повеселее.
Легче у Петьки на сердце. А как-то вечером шли они с поля, и Петька полушутя спросил:
— Отлегло, что ль, мамка?
Мать вздохнула, хмурясь ответила:
— Чай, не все время…
Петька задрожал от радости, а немного пройдя, заговорил:
— И какая, скажи, нам польза была от него? Все равно и вместе жил, — не помогал. И без него проживем, да еще как!.. Вон живет Дарья без мужа… Жена без мужа завсегда проживет, а муж без жены…
Мать взглянула на Петьку и будто только сейчас заметила, что вырос он вровень с ее головой и голосом окреп. Но ничего не сказала сыну, и так молча дошли до дому.
В губернский город ездил лавочник Лобачев, потом вечером, когда приехал, зашел к Прасковье и передал ей поклон от Степана.
— Его теперь в самую губернию по торговым делам перевели, в губсоюз.
— Аль спрашивал обо мне?
— Как же. Отвел меня в сторону. «Жалко, говорит, ее. Баба-то работящая, для деревни само добро, но только в городу не способна. От этого и линия разная у нас вышла».
Прасковья метнула глазами на Лобачева и с сердцем крикнула:
— А кой черт велел тебе заходить к нему? Чего тебе надо? Взять вон цепельник, да и ахнуть тебя по красной роже.
— Ну, ну, что ты, — пробормотал Лобачев, — соломенная вдова, а туда же, воевать. — И быстро зашагал от окна.
В этот же вечер пришла бабушка Акулина.
Вытерла подслеповатые глаза и застучала клюшкой об пол.
— Где ты, Пашка? Не вижу тебя с улицы-то. Совсем ослепла.
— Да вот я, баушенька, — ласково улыбнулась Прасковья.
Села Акулина рядом, вздохнула и спросила:
— Прошла дурь-то?
— Проходит, баушенька.
— Ну и слава богу. Так-то лучше. Плюнь да разотри ногой. Завей горе веревочкой и брось наотмашь. Велика штука! Вон сын-то какой у тебя растет! Молодец, не нахвалятся люди.
…Дожди. Жесткий ветер рвет листья с деревьев, бросает в грязь. Солнце сквозь мокрые тучи проглядывает редким гостем.
В такие дни бабы к Прасковье в избу собираются. Дарья их сзывает. Нет угомона ей. В совет выбрали.
Нынче созвала баб к Прасковье, уговаривала их идти на бесплатное представление. Тетка Елена головой качала:
— Видно, на тебя, Дашка, никакой пропасти нет. Лучше бы ты замуж вышла. Зачем добру пропадать?
— И без меня девок хватит.
Мимо окна проехала телега, на телеге сидел кто-то в серой накидке. Через некоторое время с улицы донесся голос вестового Данилы:
— На собр-ра-анья-а!
Тетка Елена усмехнулась Дарье:
— Слышь, что кричат? Вот тебе и спехтакль твой пропал.
А голос Данилы звенел уже близко:
— Баба-ам всем на собра-анья!.. Ситцу бесплатно выдавать будут. Кто раньше — семь аршин, а после ребенку на соску.
Подошел к окну Прасковьиной избы, постучал в наличники палкой:
— Комиссарша, тебе пуще всех надо.
Отодвинув намокшее окно, Дарья спросила:
— Ты чего орешь?
Данила седые брови приподнял, глаза вытаращил:
— На собра-анья!
— Аль кто приехал?
— Поди да узнай. Это по твоей части.
— Кто же?
Данила ожесточенно плюнул:
— Наладила: кто да кто! Сама обыкновенна баба женскова сословья.
— И дурной ты, дядя Данила. Да по какому делу приехала?
— По самому важному. К примеру, мужьев бабам переменять.
— Не ври.
— Вот тебе икона. Декрет привезла, подписи на месте, печать сбоку прилеплена.
Данила увидел в окне бабушку Акулину.
— Эй, здорово, бабушка! Все не умираешь? Зачем сюда забралась?
— Тебя, обормота, послушать.
— Аль больно с антиресом говорю?
— Уж такой антирес — семь верст и все лес. Помело вот грязное ищу, да сослепу не найду.
— На што оно тебе? Может, я найду…
— Найди, Христа ради. По твоей харе разочка три проедусь, душу отведу.
Данила живот поджал от смеха, бабушка Акулина головой покачала.
— И что ты каждый раз зря орешь?.. Что на тебя уйму никакого нет?.. Ну, чего ты людям толком не объяснишь?
Ушел от окна, звонко бросив на весь порядок:
— Делега-атка приехала… Про бабьи дела всю ночь говорить собирается-а!..
Дарья встрепенулась. Она вспомнила, что недели две тому назад комсомольцы ездили в город и просили прислать человека для организации в Леонидовке делегатского собрания. Стала звать баб в клуб, но они не шли. Запыхавшись, прибежал Петька, позвал Дарью:
— Пойдем скорее — приехала!
— И их зови, — указала Дарья на баб.
— Да, да, все пойдемте. Будет собрание женщин. Ты, мамка, обязательно иди.
— А их куда? — кивнула головой на ребят.
— Пущай и они идут. Недалеко. Да и не ты одна будешь с ребятишками.
Поднялись бабы и пошли, несмело оглядываясь по сторонам. Бабушка Акулина плелась сзади всех и ворчала:
— Они туда-сюда, а меня куда леший несет?
Шел мелкий дождь наплывами, под ноги летели желтые листья осины, огненно-бордовые — клена и мелко рубленные, как лапша, — ветловые. Жестоко хлестал порывистый ветер, захватывая дыханье. Где-то, несмотря на ветер и дождь, тренькала «саратовка» и дробились визгливые девичьи голоса.
Клуб заполнен бабами, девками, мужиками, ребятами. Шум, гам, смех девок и гогот ребят. Данила натворил делов. Ребятам обещал невест на выбор, а девкам — женихов.
— Кого на записке напишешь, ему и прикажут. Декрет такой есть.
В клуб все шли и шли. Мужиков председатель выгонял.
— Вам тут делать нечего. Это женское собранье.
Мужики ругались, уходили, но, как только председатель отходил от них, снова ныряли в клуб или стояли в сенях, дымили махоркой.
Когда Прасковья вошла в сени и увидела, что не только в клубе, но даже и в сенях места не было, она хотела идти назад. Но мужики, увидя ее с ребятишками, потеснились, освободили дорогу и участливо сказали:
— Иди, иди, Паша… Мы так тут, от нечего делать.
А в клубе несколько парней встали и дали место.
— Садитесь, тетка Паша. Вот и бабушка Акулина пришла. Ну-ка, ребята, ослобоните ей само хороше место.
На сцену вышел председатель сельсовета, постучал кулаком по столу.
— Товарищи, немножко потише… Нам для ведения собрания надо наметить кандидатов в президиум. Называйте кого хотите, но только чтобы из женщин.
И начали выкликать кандидатов. И, будто нечаянно, откуда-то из задних рядов:
— Прасковью Сорокину!
Прасковья испуганно оглянулась, словно хотела посмотреть, кто крикнул, и совсем не заметила, что, когда голосовали ее кандидатуру, все подняли руки. Ей не до этого было. Гришка хныкал, а Ванька грудь теребил, сосать просил. Очнулась только тогда, когда тетка Елена толкнула ее:
— Пашка, аль ты оглохла? Иди!
— Куда? — удивилась Прасковья.
— Вот дуреха, туда вон, за стол.
— Мне и тут хорошо.
— Ведь тебя избрали!
Председатель во весь голос крикнул:
— Сорокина Прасковья, где ты там?!
— Вот она, вот! — начали указывать на нее и просили: — Пашка, иди!
— Не пойду я, — упиралась Прасковья.
— Как ты не пойдешь, раз мы за тебя руки поднимали?
— А кто вам велел?
Быстро мелькнуло в голове:
«Не уйти ли от греха домой? Вот еще приперлась? Стыдобушка одна…»
Бабушка Акулина принялась тормошить:
— Чего не идешь, а? Иди и сядь… Там, чай, послободнее, чем в этой духоте. Ишь мужики накурили.
— А этих куда? — указала на ребятишек.
— С ними прямо и вали. Аль не знали, с кем выбирали?
Дали дорогу, Ваньку понесла на руках, Гришка сзади уцепился, Аксютка вперед убежала.
— Лезь, лезь! — кричали ей, когда подошла к сцене.
Председатель взял Ваньку и передал его в президиум, помог забраться Прасковье, а Гришка с Аксюткой уже уселись на краю сцены и начали ногами болтать.
Уселась Прасковья за стол и глаз на народ поднять не может. А председатель шепчет ей:
— Открывай собрание.
— Как его?
— Так начни: «Считаю женское собрание открытым…» А сама-то встань, слышь?
— Слышу…
Встала, хотела было повторить чужие слова, да как увидела, что все смотрят на нее, покраснела, смутилась и снова села.
— Не умею, — прошептала чуть не со слезой. — Ты сам…
Тогда за дело взялся председатель:
— Товарищи, тише! Товарищи, как у нас президиум избран, то собрание считается открытым. На повестке дня доклад товарища Фоминой об делегатках. От себя я скажу два слова. К нам приехала из города товарищ Фомина. Как только она заявится, говорить начнет. Да вон и сама, кажись, идет.
Шумно поднявшись на сцену, Фомина подошла к Прасковье и спросила:
— Кто у вас председатель?
— Вот, — указала Прасковья на предсельсовета.
А тот усмехнулся:
— Ведь ты, Паша, теперь председатель.
И пояснил делегатке:
— Она — первый раз.
Делегатка похлопала Прасковью по плечу:
— Ничего, привыкнешь. Вот тебе на первый раз — встань и скажи всем: «Слово даю товарищу Фоминой. Прошу тише».
— Я не сумею.
— А как выйдет.
Густо краснея и запинаясь, объявила:
— Говорить сейчас будет Фомина. Чтобы тише!
И нагнулась над столом.
У задней стены плотной стеной стояли мужики и курили. От дыма, казалось, разорвет стены клуба. Среди мужиков Прасковья, когда осмелела, заметила дядю Лукьяна, Сему Кривого, дядю Якова, Егора, Мирона, дедушку Матвея. Все они смотрели на Прасковью. Ведь еще недавно видели ее убитую горем, согнувшуюся, со впалыми глазами, а теперь сидит за столом, и будто взгляд веселый.
Делегатка говорила простые слова:
— Надо женщинам самим себя на дорогу выводить, делегатские собрания устраивать, совету в работе помогать.
…В старое время нам тяжело было, а теперь советская власть ход женщине дала. Изберете делегаток в сельсовет, в кооператив, в комитет взаимопомощи. А зима наступит, грамоте обучаться надо. Вот женщина и не отстанет от мужчины.
Кто-то крикнул:
— А что тому коммунисту бывает, ежели он свою жену бросает?
Делегатка не смутилась, усмехнулась и сама задала вопрос:
— Как бросает? Аль женщина тряпка грязная, аль одежда поношенная? Плохая та женщина, ежели она так себя посчитает. Сошелся муж с другой — и шут с ним. А дети есть, на них по суду деньги можно вытребовать…
После выборов Прасковья спектакля дожидаться не стала, а ушла с ребятишками домой.

 

Установилось вёдро. Настали свежие, прозрачные своей синевой, последние дни перед наступлением зимы. Солнце отдавало земле прощальную теплоту своих косых лучей. Было необычно тихо, и как-то по-особенному глубока высь голубых небес, где лишь изредка слышался переливчатый клекот журавлей, улетающих на юг, или, переплетаясь, плавали тонкие тянущиеся кружева паутины.
В избе-читальне, куда позвали Прасковью, уже сидели выбранные недавно делегатки, там же была и Фомина. Всем им что-то рассказывала Дарья, а они громко смеялись. При появлении Прасковьи смех утих, лишь только одна Дарья хихикала и, указывая на Прасковью, проговорила:
— Ишь на помине легкая.
Прасковья спросила:
— А разь чего про меня баяли?
— Так и есть про тебя, — ответила ей Фомина. — Вон Дарья чудит.
Прасковья махнула на Дарью рукой.
— Не слушайте ее. Небось через нее и меня в делегатки выбрали.
— А разь плохо? — крикнула Дарья. — Ишь как ты председателя из себя изображала.
Фомина прервала их. Указывая Прасковье на скамейку, сказала:
— Ну-ка, будь еще раз председателем.
Не успела Прасковья сесть, как сзади облапила ее Дарья, крепко сжала своими сильными руками за шею, чмокнула в ухо и звонко захохотала:
— А я твой секретарь буду.
Подошли остальные делегатки, и Фомина стала им рассказывать, кому что делать, кого куда выделить.
После распределения работы заявила:
— Вот что, бабы, работать так работать. А работы в вашем селе много. Мне придется задержаться у вас. Помочь вам. Начать надо с кооператива.
Поговорили еще кое о чем и разошлись.
Прасковья шла, словно пьяная. Ей хотелось не домой идти, а сесть где-нибудь, чтоб никто не видел, и разобраться во всем, что произошло за эти дни. Навстречу из дома шел Петька.
— Кончили заседанье?
Еще заметнее бросилось в глаза, что Петька намного стал выше, крупнее, а лицо было в точности похоже на Степаново, когда тот был парнем. Те же глаза, кудри на висках, та же походка вразвалку.
— Кончили, сынок.
— А твои как дела?
— Вроде чумовой стала. Ты куда идешь?
— Газету стенную готовим.
— Опять вас ругать начнут. Нефедушка и сейчас зубами скрипит.
Петька кулаки сжал.
— Нефеду от нас мало досталось. Зачем он озимь у бедноты скупает? Вот в суд еще скоро на него подадим.
Прасковья испуганно зашептала:
— Гляди, сынок, как бы голову не свернули.
— Вона! — присвистнул Петька.
Мать засмеялась.
— А теперь кого протащите?
— Лавочника Лобачева и приказчика кооператива. Они заодно орудуют. Все село обделывают.
Прасковья вспомнила, что ее выделили в кооператив.
— Разберись, сынок, а потом уж…
Петька хотел что-то сказать, но подбежала Аксютка и закричала:
— Вот заболталась, а Ванька орет: есть, вишь, хочет. Всплеснула руками, побежала домой и запричитала:
— Сыно-очек, ми-илый, а ведь я совсем про тебя забыла!

Фисташки

Про кооператив давно по селу носились нехорошие слухи. Оттого народ в клубе гудел пчелиным роем.
Председатель кооператива сидел на передней скамье, ухмылялся, а приказчик Гриша метался от одного мужика к другому и, косо оглядываясь по сторонам, что-то каждому нашептывал.
Ревизионная комиссия — учительница, Дарья и дядя Егор — сидели за столом, выжидающе поглядывали в зал. Фомина уселась на передней скамье, а предсельсовета прошел на сцену.
Скоро, ковыляя ногой, прошел туда же и председатель кооператива, он остановился около учительницы, пошептался с ней, с Дарьей и, кивнув головой, крикнул:
— Начнем, что ль, граждане?
— Пора! — отозвались ему.
Сдвинув шапку набок, спросил:
— Кого председателем выберем?
Поднялся Мирон. Тряхнул косматыми волосами и крикнул:
— Товарищ Фомина тут?
— Впереди сидит.
Поднатужился и огласил на весь зал:
— Пущай она правит у нас собраньем!
Но кто-то перебил:
— Чего зря человека-то впутывать? Нешто нас удержишь? Нам Полкана цепного — и тот не перебрешет. Мы ведь как поднимем рев — иконы выноси.
Выбрали в председатели Ефрема, мужика огромного, а глотка такая, что, когда утром выгоняет своих овец в стадо, слышно его на всех улицах села.
— На обсужденье, граждане, у нас один вопрос. Ревизия дел кооперативу была. Больше ничего нет?
— Хватит с нас и этого.
— Теперь — чтобы тише. Анна Петровна, говори им. Читала учительница акты, протоколы. Слушали тоскливо, скучно позевывая. А когда до цифр, до баланса денежного дошла, по залу ветром шепот пронесся.
После чтения снова безмолвие. Что-то тревожное чувствовалось в этой тяжелой тишине. Один Ефрем головы не ронял.
— Слыхали отчет, граждане?
— Небось не оглохли пока.
— Коль такое дело, в обсуждение пустим вопрос. Что хорошо в кооперативе, где поправочки, ремонт-починку произвести — говорите!
— Чего говорить-то?
— Вот те раз! Стало быть, нечего? А за углами есть что шептать?
Опять молчали. Тогда и Ефрем замолчал.
— Ну, собирайтесь с духом.
Встала взволнованная учительница.
— Граждане, что молчите? Мы свое дело сделали, теперь — ваша задача. Хотите — принимайте наш отчет, хотите — не принимайте.
— Возьми сама, да и прими, — послышался чей-то голос.
— Ну хорошо, мы тогда уходим, — двинулась было учительница.
На нее в несколько глоток заорали:
— Да погодь ты! Куда вас несет?.. Видишь, Ефрем велел с духом собраться. Вот накурим до тошноты, тогда и разговор колесом пойдет.
И будто чужие с виду, словно дело не их. А ведь знали — будет буча, ералаш. Только первого направить на дорогу, первого раскачать. За раскачку-то и взялась Дарья.
Сцепив тонкие, словно нарочно очерченные брови, стукнула по столу кулаком.
— Какого дьявола надулись? Аль в гости пришли? Прямо говорите, а в кулак ворчать — никого не испугаешь. За коим бесом ревизионную комиссию выбирали?
Из угла, где за дымом лиц не видать, первый вопрос:
— В «чистую» какая выручка?
Но тут зашевелилась вторая скамья. Молодой горластый мужик сам себе слово дал:
— Это все ни к чему, граждане. А вот почему у нас и полсела еще паев не внесли и не вступили? Кто в этом виноват?
Но его перебил старик сосед. И как только он встал, по залу легкий смешок прокатился.
— Граждане мужики и кои бабы! Я давно в одну точку бью…
— Фисташки, что ль?
— Смеху тут никакого совсем нет. Вы только в голову возьмите: куда «они» девались?
От раскатистого хохота старик стал сердитее.
— Ведь их, граждане мужики, восемь тысяч. Шутка это!
— Шесть-то продали!.. — крикнули ему.
— Знаем, что продали, а две где?
С этого и началось. Больше других орал Ефрем, председатель собрания:
— Стойте, дьяволы… Целые полгода о фисташках свист поднимают, а какой из этого толк?..
Но не слушали Ефрема, кричали ревизионной комиссии:
— Сколько их заприходовано?
— Шесть тысяч.
— Закуплено после сколько?
— Две.
— Где же они, довезли их?
— Довезли.
— Ну, и слава богу.
Со второй скамьи опять старик поднялся.
— Слава, да не богу, да-а.
— Кому же?
— Ткнитесь-ка носом-то в накладные, увидите — кому…
Степка, стоявший все время в сторонке на сцене, метнулся к залу.
— Зря, граждане, про фисташки колгота идет. Уплачено за них, и получены все восемь тысяч сполна.
— Получено — это мы знаем, а вот сколько раз уплачено?
Фомина недоумевающе спрашивала соседа:
— В чем тут дело? Какие фисташки?
— Пистоны к ботинкам. Полкопейки штука.
Кто-то, словно укушенный, взвыл:
— Счетовода позвать!
— Счетово-о-ода!!! — подхватили все.
Как угорелый вбежал счетовод на сцену.
— Вот он — я.
— Скажи-ка по совести…
— Н-ничего не знаю.
— По книгам сам проводил?
— Сам.
— Правильно провел?
— Проведено, как есть.
Но счетоводу не верили, как не верили ревизионной комиссии, приказчику, закупщику и председателю.
— Книги тащи.
Учительница вспыхнула досадой, дядя Ефрем смеялся.
— Граждане! — с обидой крикнула Анна Петровна. — Для чего же вы нас избрали, коли сами хотите проверять!
Успокаивать ее взялся Мирон:
— А вы ничего, Анна Петровна. Раз свое дело выполнили, как давеча заявили, мы теперь — свое… Уж мы-то всем миром найдем ходы…
Тащил счетовод большие книги, пачки расписок, накладные, счета. Мирон первый же бросился к ним.
— Ищи фисташки, граждане!
Толкаясь, лезли к столу. Каждому хотелось заглянуть в книгу, прощупать четко выведенные, строки цифр.
Но вот заорал молодой горластый мужик, тот, что про пай толковал:
— Сто-ой!..
— Что там? — кинулся к нему народ.
— Наше-ол.
— Ври?..
— Как перед иконой.
— Читай всем вслух.
— Заплачено за фисташки в двух местах.
— А документы какие?
— Счет есть, а на две тысячи — расписка простая.
— Чья рука писала?
— Закупщика, дяди Тимохи.
Тогда в одну глотку, всем залом:
— Заку-упщика-а!..
Испуганно метнулся закупщик, торопливо вспрыгнул на сцену, к столу ревизионной комиссии. Руки широко развел, будто весь зал галдящий обнять хотел.
— Граждане, какого лешего вы меня путать хотите? Действительно, прикупили мы, как там по документам, две тысячи. А почему? Потому — приказчик про это лучше знает… Он принимал, его дело. А зачем прикупали, где мне знать? Может, недочет какой в деньгах был, может, концы с концами свести.
Приказчик Гриша, видимо, совсем не ожидал этого от закупщика и бросился к нему как ошпаренный.
— А ты… чего?
— Ничего я.
— Говорил-то чего, забыл?
— Не я, а ты велел написать фальшивую расписку на две тысячи.
— Ду-рак ты после этого!
К собранию закупщик обернулся, вздохнул сокрушенно:
— Пущай вон граждане рассудят, кто дурак, а кто больно умен.
А по залу неслось уже торжествующе:
— Ага-а-а!..
Приказчик задорным кочетом налетал на закупщика, кричал пронзительно:
— Он, он, граждане, это проделал сам! Моя душа знать ничего не знает! Раз счета есть, расписка есть, мое дело — принять.
Закупщик желваками поиграл, губы высохшие лизнул:
— Будет хвастать-то, будет обезьянничать… Чай, стыдно?..
— Сам ты обезьяна хорошая!
— Обезьяна? — усмехнулся закупщик — Ну, ладно. — И, прищурив глаза, полушепотом ему на ухо, но чтобы слышали все:
— А забыл… привесочки?
— Какие привесочки? — дернулся от него приказчик и побелел.
— Рожь-то где?
— Какая рожь?
— Сколько привесу за осень было на походы?
Приказчик хотел что-то сказать, но вдруг часто-часто заморгал и отвернулся к декорации.
— Ну что, Гриша, видно, песок в глаза попал?
А зал подзадоривал:
— Говори, говори, дядя Тимоха.
Тогда закупщик приостановился и повысил голос:
— Пятьдесят четыре пудика собра-ал! Это — с августа, а раньше сколько было?.. Где она, Гриша, приказчик наш кооперативный? Молчишь? Забыл, видно?
Но приказчик уже пришел в себя. Тряхнул головой и, блестя глазами, стал против закупщика.
— Нет, не забыл, дядя Тимоха, а вот ты, мотри-ка, и впрямь свое забыл.
— Что? — в свою очередь насторожился закупщик.
— А то, что людей хочешь вымазать, а сам чистеньким выйти. Да не удастся тебе, помажем чуть и твою шапку. Скажи-ка, где комиссионны?
— Какие комиссионны? — дрогнул голосом закупщик.
А приказчик — голову выше, мимо него в зал, в собрание, не словами, а плетью:
— С загконторы райсоюза.
— Вре-ошь!
Теперь уже приказчику вопил зал:
— Говори-и, Гри-и-иша-а!
— Он думает, про него не знают. Как же, прокрадешься! Пущай я пятьдесят целковых должен. Должен, а не прикарманил, корову не купил, а вот ты-то подсчитай свои, сколько их.
— Ври больше… Так тебе и поверили.
— Поверят. Тебе верили, а мне нет?
— Говори-и!.. — топали ногами.
— А сколько пропито?
— Кем? — отступал закупщик от наседающего Гришки.
— Сам скажи, с кем пил.
— Ни с кем я не пил.
— Так-таки не пил, и не врешь?
— Ну да, не пил. Если ты знаешь, скажи — с кем.
— Хоша бы со мной?!
Этого закупщик никак не ожидал.
Только и нашелся крикнуть:
— Э-эх, ты-ы!..
А народ изнемогал от восторга. Ефрем, председатель, орал громче всех:
— Тише-е, ор-рлы! Сейчас начистую выяснится, кто кого? Выкладывай, Гриша, как у попа на исповеди.
Гришка сбросил полушубок с плеч на пол и решительно поплевал на руки:
— Граждане, мне скрывать нечего. Вы нас избираете, вы нас избиваете. Ревизионная комиссия чего, разве она найдет? А у меня сейчас как на духу. Фисташки — чепуха, сами знаете, обсчитали нас, растяп, на две тысячи. Без счета принимали, ну, мы и прикупили, чтобы оплошность прикрыть. Но фисташки — задира, фисташки — кончик. Тяните за него, вытянете сотенку-другую рублей. А где эти сотенки? Кои пропиты, а кои в Тимохиной буренке ревут. Хороша коровка-то, удойная попалась. А пропито много, только покопайте. А не так, спросите дядю Данилу, вестового. У него пили, он и самогон таскал да разные жарехи с яичницей заказывал. Он один больше нашего знает.
— Один ли? — крикнул сам Данила с задних рядов. — Может, еще кто?
Тогда председатель кооператива к приказчику бросился:
— Чего орешь, черт заразный?! Откуда ты взял?
— Оттуда, откуда и ты брал! — бросил ему в лицо Гришка.
— Протранжирил денежки, теперь на других валить вздумал?
— Сам ты главный заводила!
— Нет, это ты глот. Не слушайте его, граждане! — заорал председатель, стирая с лица вдруг крупно выступивший пот.
— Кро-о-о-ой! — безудержно неслось из зала. — Крой, Гришуха!
— Закупщик-то комиссионные по пять копеек с пудика с загконторы огребал. А вывезли мы по наряду три тысячи пудов. Сами вы в подводах были, которые вам за паи засчитывались. Вот и считайте, граждане: по пятачку — три тысячи пятачков! Урожай хороший… А где эти денежки? Вот отчего наша торговля глохнет. Горло у нас широко, карманы в штанах глубоки.
Закупщика будто водой облили.
— Граждане, ежели под суд, так всех под суд. Председателя — первого, потому пили мы вместе.
— Не пил я! — крикнул председатель.
— Пи-ил, — ласково урезонил его Гришка. — Данила вон все знает. Правда, Данила?
— Правды! — донесся смешливый голос вестового.
— И закупщик?
— И он!
Тогда закупщик вспыхнул, рукой отчаянно махнул:
— Ну, коль так — пущай. Теперь мой черед слову начнется.
И собрание уже к закупщику:
— Крой теперь ты, дядя Тимоха!
— И буду крыть, только слушайте. Начнем свой ход от ситца. Где он? На полках гниет, никто не берет. А почему? Потому, граждане, что мы этот ситец взяли у соседнего кооператива с приплатой большой. Они в город за ним ездили, а нашим лень, да недосуг, да пьянствовать некогда будет. Вон Гриша это знает. Он у нас разливало, виночерпий. Теперь про Лобачева. С ним у нашего правления, особливо у председателя, смычка. Сговорились как-то мы вместе с соседним кооперативом достать ситец прямо из Москвы, из треста. Достали. Осенью это было. По тридцать пять копеек за метр. Дешевка! Чего приказчик с председателем сделали? Они взяли да и запродали его Лобачеву. По пятаку с метра нажили, а что дальше вышло — после доложу.
— Врешь! — подскочил председатель.
— Вру, да денег не беру. А ты врешь — больно много берешь. Вот разъяснение еще у меня одно есть. Все, что ль, говорить?
А народ неистово орал:
— Крой, крой!!!
Закупщик, размахивая руками, продолжал:
— Мне что? Он, Гришан-то, про меня все выложил без запаса, а я и про запас малую толику оставил. Так вот: Лобачеву как-то приспичило… в городе товару не дали, он к ним: «Так и так. Светлых — пятак, темных — гривенник Ладно?..» — «Давай!» Ну, дело осеннее, хлеб есть, свадьбы пошли, только рви. И въехал гражданам этот ситец в шесть гривен за метр. Вы-то думали «расценка», а тут вон куды! Вот и сочтите, сколько темных. Двадцать кусков по пятьдесят метров. А прочие товары?.. Керосин, деготь, лопаты… Кто про это знает?.. А документы Лобачеву, как представителю кооператива, на закупку в свою лавку товаров из губсоюза? Говорить, что ль?
— Говори-и-и!.. — просило собрание.
Закупщик обернулся к приказчику и председателю:
— Ну?
Те махнули рукой в отчаянии.
И до полуночи «крыл» закупщик под радостный гогот народа кооперативное правление, до полуночи распутывали клубок черных дел, за фисташки концом прицепленный.
На другой день были назначены перевыборы правления кооператива. Утром комсомольцы, делегатки и члены совета собрались к Прасковье в избенку на совещание. Больше всех горячилась Дарья. Ее брала злоба на то, что она была в ревизионной комиссии и все-таки не могла открыть тех проделок, о которых вчера узнало все село. Еще больше горячилась Прасковья. Ее злило другое: она догадывалась, что клубок, распутанный вчера на собрании, концами своими уходит не только в карманы правленцев, а и еще куда-то дальше, в губернский город.
— Я виновата во всем! — хмуро говорила Прасковья.
Ей возражала Дарья:
— Ты, Пашка, ни при чем. Всего-то работаешь с месяц, да и то они тебя к работе вплотную не допускали.
— Компания у них круто затерта, — подтвердил Ефрем. — Мошенник на мошеннике сидит и Лобачевым погоняет. Эта лиса прикинется христосиком, умаслит, уговорит, а сам в карман глядит. Небось помните, как он во время выборов тогда метался и подговаривал идти против комсомольцев. Таки добился своего — ни одного комсомольца не пропустили.
Прасковья не соглашалась с Дарьей. Всплескивая руками, удивлялась:
— Вы только подумайте, какие мы ротозеи. Как мы допустили, что у них у всех снюшка вышла? Куда мы глядели, на кого глаза пялили?.. А больше всех я, что ни говорите. Я виновата… Еще эта дьявольщина не прошла у меня… Как вспомню о «нем», как залезет в башку, защемит нутро, индо лопатку ломит. Тьфу, окаянная сила!..
Фомина и Петька переглянулись.
— Да, дело совсем худое, — сказала Фомина. — И тут не ремонт-починка нужна, как сказал Ефрем, а впору все сызнова начинать. В самом деле, где пайщики, кто они?.. Больше всего богатеи. Бедноты нет… Много придется поработать новому правлению. И нам тут теперь долго болтать не стоит, надо намечать кандидатов и проводить их дружнее. Перед голосованием выступлю я, от комсомола — Ефимка, а Прасковья расскажет, как ей приходилось работать.
— Обозлена я страсть как! Боюсь, ничего не скажу.
— Знаю, куда метишь, — подмигнула Дарья.
Прасковья сердито ответила Дарье:
— Коль знаешь, молчи.
— Про Лобачева не забудь, — напомнил кто-то.
Фомина нахмурила брови.
— С этим гражданином держи ухо вострее. Я уже слышала, что он хочет собрать к себе все старое правление. Он что-то готовит и мобилизует свои силы.
Петька подхватил:
— Как же ему не мобилизовать? Ведь наш кооператив был его поставщиком. Он через него брал удостоверения и в городе получал товары в кредит.
— Борьба будет крепкая, держаться надо дружнее, — продолжала Фомина. — Этот гнилой корень следует вырвать. Нужно только начало, а начало мы положим. Обязательно надо организовать у вас ячейку партии. Иначе вся работа из рук вывалится. Совет наш, прямо говорю, слабоват, а про комитет взаимопомощи тошно думать. А все оттого, что нет партийного руководства, твердой линии нет. Комсомолу одному трудно бороться, делегатки еще слабы. Хотя и то, что сделано, все-таки хорошо, но этого мало.
Дарья, всплеснув руками, перебила:
— Досада берет, бабоньки! Затеяли мы дело, как вот испекем только его, с сырцой как бы не вышло. У людей вон выходит. Намедни делегатка из Сиротина приезжала, рассказывала, как у них коллектив организовали коммунисты, для девок курсы по шитью открыли и еще что-то, а ясли второе лето работают, и фершала достали себе. А мы что? Мы только раскачиваемся. Надо нам ячейку.
Аксютка сидела на подмарье, держала в руках Ваньку. За Аксюткой — Гришка. Он все время не сводил глаз с Фоминой и следил за ее движениями, что-то шептал.
Фомина села и стала набрасывать список кандидатов в новое правление. Включили в список и Прасковью, но она упорно стала отказываться, ссылаясь на ребятишек, на хозяйство, а больше всего на то, что не справится с работой.
— На меня же и будут брехать. Я уж лучше дома буду управляться, а туда вон Петьку берите. Ему все равно.
Петька погрозился на мать.
— Брось, мамка, не канителься. Сумеем и дома управиться и там работать. А брехать мы никому не дадим. Мы этим горлопанам наступим на язык.
Аксютка на Петьку напустилась:
— Ты сам пропадаешь по целым дням и мамку за собой тянешь. Ишь ты какой! А кто с Ванькой сидеть будет? Все я да я. Не ходи, мамка, не слушай его.
Тут-то высунулся из-за Аксютки Гришка. Он, подражая Фоминой, поднял указательный палец, громко произнес:
— Иди, мамка, не слушайся никого. Без ячейки толку нет!
— Ах ты, озорник, — удивилась мать. — Вон тетка, она тебя…
— Чего?..
— К отцу отвезет.
— Вот и гоже, — совсем уже высунулся Гришка. — Хоть разок погляжу на своего тятьку, какой он…
Фомина подошла к Гришке:
— Тебе хочется поглядеть своего тятьку?
У Гришки так и заблестели глаза.
— Если он приедет, я не угадаю его.
— А хочешь, чтобы он приехал?
Гришка покосился на мать и тихо, но серьезно, как большой, ответил:
— Мамку спроси…
Фомина головой покачала:
— Ну и мальчишка…
Уходя, Фомина наказывала:
— Рассаживайтесь по разным местам. Всем родным своим и с кем рядом сядете — скажете, за кого голосовать. Дружно пойдет — проведем.

 

За окнами на разные голоса воет ураган. Взрывает снег, мчится по селу, по дорогам, охапками бросает снежную пыль в лица прохожих, толкает их в глубокие сугробы.
У многих в избах уже нет огней, давно улеглись спать, забрались на печь, на полати. Лишь у Сорокиных в избе еще мелькал огонек. Прасковья сидела возле окна, пряла шерсть, а за столом Аксютка читала книжку.
— Ложись, дочка, спать.
— Я чуть-чуть еще дочитаю.
— Завтра дочитаешь. Торопиться некуда.
Закрыла Аксютка книгу, положила ее в сумку и сама полезла на подмарье, где давно уже спал Петька.
Прасковья осталась одна. Она пряла, слушая этот дикий вопль метели за окнами. Напомнил он ей одну такую же зимнюю ночь. Так же выл буран, бил соломой в окна, скрипел промерзшими бревнами в стенах, порывами гудел в печной трубе.
Отец Пашки спал на полатях, брат на печи, Пашка с матерью сидели и пряли. Вдруг кто-то совсем неожиданно забарабанил в окно. Пашка испугалась, соскочила с лавки, мать перекрестилась.
Стук возобновился, и тогда разбудили брата. Тот надел валенки, набросил полушубок и пошел отпирать сенную дверь.
В избу вместе с братом вошел парень. Хлопнув голцами, он засмеялся.
— Чуть было не замерз.
Снял шапку, отряхнул ее.
— Здорово, хозяева!
Подошел к Пашке:
— Ишь стараешься. Для кого это ты?
Сколько раз до этого видела Пашка Степку, и, поди ты, все ни к чему, а тут, с этой ночи, и забилось Пашкино сердце для Степана…
Вот сейчас такая же ночь, так же воет ураган. И сейчас будто кто-то стучится в окно, барабанит пальцами. Прасковья испуганно вздрогнула, мельком бросила взгляд на кровать и прислушалась. Стука не было. Лишь звон сторожевого колокола глухо, с перерывами, доносился сквозь рев урагана, да юркая мышь скреблась под окном и тыкалась мордочкой в стекло. Прасковья уселась и только было взяла веретено в руки, как снова кто-то, уже настойчивее, забарабанил в окно.
— Кошка, мотри-ка.
Сама стукнула в раму и крикнула:
— Брысь, брысь!
Но в ответ ей чей-то женский голос отозвался:
— Отопри-и-и…
Прасковья так и рванулась с донца.
«Уж не Дарья ли? Что ее в такую носит?»
Выбежала в сени и спросила:
— Кто там?
— Я, Паша, я. Отопри скорее.
— Елена Петровна? — всполошилась Прасковья и, отшвырнув ногой лопату, подпиравшую дверь, сбросила щеколду. Снежный вихрь рванулся в сени, холод пронизал Прасковью с ног до головы. Вбежала закутанная женщина.
— Вот ка-ак! — вскрикнула Фомина, чуть не сшибая Прасковью.
В избе раздела Елену Петровну и усадила ее возле теплой голландки.
— Небось проголодалась?
— Есть такой грех.
Прасковья достала горшок молока. Пододвинула к голландке скамейку, подала кружку, отрезала хлеба.
— Ешь и отогревайся.
Пока закусывала и отогревалась Елена Петровна, Прасковья, глядя на нее, думала и никак не могла понять, что заставляет эту женщину ездить в такие холода по селам, возиться с бабами, слушать их жалобы, слезы, терпеть ругань от мужиков, а самой мерзнуть, ночевать где попало.
Поглядела еще раз, и в глаза ей бросились чесанки на ногах Елены Петровны. Прасковья всплеснула руками и метнулась к печке.
— Прорва меня возьми! — закричала она. — Как же я сразу не догадалась!
Вынула из печки свои теплые валенки и подала их Елене Петровне.
— Бросай свои-то, а мои надень. Твои я в печку суну.
Елене Петровне, в свою очередь, приятно было ощущать теплоту валенок и смотреть на Прасковью. Каким родным было ей лицо этой простой, белобрысой, с маленькими завитушками волос на висках, женщины!
Отогревшись, Елена Петровна подошла к Прасковье и села с ней рядом, около прясельницы.
— Дай я попряду.
Прасковья засмеялась:
— А разь ты умеешь?
— Попробую.
Елена Петровна уселась на донце, взяла веретено, крутнула и начала вытягивать нитку. Нитка пошла толстая, узластая, неровная. Оборвала ее, ловчилась вытянуть потоньше да поровнее.
Прасковья смотрела неотрывно и, по тому как Елена Петровна держала веретено, как пускала его от себя, наотмашь, видела, что прясть она когда-то умела хорошо, только теперь немного забыла.
— Где же это ты училась? — спросила Прасковья.
— А когда в деревне жила.
— Нешто ты деревенская?
— Какая же?
— В городу-то давно живешь?
— Лет десять.
Прасковья помолчала, потом, украдкой поглядев на спящего Петьку, полушепотом спросила:
— Мужик-то есть, что ль, у тебя?
Елена Петровна улыбнулась:
— А как же?
— И он с тобой живет?
— Мы с ним на бумажной фабрике работаем.
Еще тише спросила:
— Не бросает поколь тебя?
Елена Петровна звонко расхохоталась, а с ней смешно стало и Прасковье.
— Ну, коль хохочешь, стало быть, не бросает.
Задумалась, тяжело вздохнула и снова оглянулась на Петьку.
— Сама-то партийна?
— Партийная.
Прасковья оглядела ее и покачала головой:
— Совсем не похожа.
— Почему? — удивилась Елена Петровна.
— А так. Гордости в тебе нет, и одета по-простецки. Не верится мне.
— Это ты зря. У нас в партии больше из тех, кто по-простецки одет.
— Поди-ка… Небось меня вот не приняли бы? — шутя спросила Прасковья.
— Почему? — вдруг насторожилась и сразу покраснела от волнения Елена Петровна.
— А зачем я понадоблюсь? — улыбнулась Прасковья. И, не дожидаясь ответа от ошарашенной вопросом Елены Петровны, встала и весело хлопнула ее по спине. — Будет. Давай-ка спать ложиться. Лезь на печь, а тараканов не бойся. Они у нас не злые.

С глазу на глаз

Нынче утром Прасковья встала раньше, чем всегда. Осторожно оглянувшись на Петьку, который еще спал, принялась растапливать печь. Кизяки загорелись быстро, и Прасковья, поставив тесто для блинов на шесток, начала раскатывать сдобные лепешки.
Оттого ли, что было холодно в избе, или встала так рано, только у Прасковьи дрожали руки и не попадал зуб на зуб. Все, что она делала — пекла блины, лепешки, жарила курицу, — напоминало ей то самое утро, когда так же вот встала раньше обычного, топила печь и собиралась идти в город к Степану. Ей казалось, что с той поры прошли не годы, а будто было это только вчера. И опять перед глазами выплыл облик Степана, хотя уже далекого и почти чужого, но все же любимого. Правда, может быть, она теперь не увидит его, никогда не увидит, но скоро увидит его Петька. Это еще тревожнее заставляло биться сердце, чаще оглядываться на спящего Петьку.
О том, что Петька едет в город, она узнала только вчера вечером. Петька пришел с собрания комсомольской ячейки радостный, и в то же время в глазах его была тревога. Когда сказал, что их с Ефимкой избрали на губернский съезд комсомола, то заметил, как вздрогнула мать и испуганно поглядела на него. Да Петьке и самому было нелегко! Он волновался не меньше матери. Он боялся, как бы случайно не встретиться с отцом. Такая встреча была бы тяжела для него и совсем нежелательна. Все эти годы он и слышать ничего не хотел об отце.
«Нет, что угодно, только не это, — говорил себе Петька, когда шел с собрания. Лучше постараюсь не увидеть его».
И тут же, к ужасу своему, Петька почувствовал, как где-то глубоко, внутри него, защемила не то жалость к отцу, не то любовь, а самому себе укор.
«Тьфу, черт… Что же это такое?» — задал себе вопрос и не мог на него ответить.
Прасковью мучило другое. Она знала, что Петька гордый и непокорный, весь в нее, но так же хорошо знала Степана, его твердый и вспыльчивый характер, и вот боялась, что если они где-нибудь встретятся, то между ними произойдет что-то страшное, решающее, что навсегда и окончательно порвет ее слабую надежду на возвращение Степана. У Прасковьи все еще теплилась надежда — авось когда-нибудь Степан «образумится», бросит ту жену, а сам вернется в деревню.
Встречу Петьки с отцом она представляла по-разному. То встретятся они где-нибудь на улице, взглянут друг на друга, отвернутся и пойдут в разные стороны, то увидятся на съезде, и Петька начнет ругать отца, срамить при всем народе.
Прасковья часто думала о Петьке и нередко втихомолку плакала. Вот и сейчас: Петька спит и совсем не видит, как тоскливое лицо матери уставилось на пол и как по щекам медленно сползают крупные слезы, падая на сковородник, лежащий у нее на коленях. Задумалась Петькина мать и совсем забыла, что в печке давным-давно сгорели два блина и на сковородах вместо них лежали черные, с приподнятыми краями, ноздреватые угли, на которых горели куски свалившегося кизяка.
Спохватилась, провела рукой по лицу и быстро выдвинула сковороды. Сбросила сгоревшие блины в шайку, протерла сковороды, подмазала их, налила теста и, шипящие, сунула в печь.
Когда напекла порядочную стопку, разбудила Петьку.
— Умывайся, садись и ешь, пока горячие.
Не успел Петька сесть за стол, как отворилась дверь и в избу, запыхавшись, вбежал Ефимка.
— Ты уж ешь?
Только сел, — улыбнулся ему Петька. — А ты раздевайся скорее и садись со мной.
Ефимка разделся, покосился в сторону Прасковьи. Усмехнувшись, нагнулся к Петьке и тихо о чем-то начал ему нашептывать. Петька подмигнул Ефимке, посмотрел на мать, которая, догадавшись, теперь тоже косилась на них. И оба парня вдруг громко и задорно расхохотались.
— Вы что? — спросила Прасковья.
— Так себе, ничего.
— Уж я чую, глядите! — погрозилась она.
Ефимка подошел к ней, похлопал по плечу и весело сказал:
— Э-эх, тетка Прасковья, золотце ты наше. Ты чуять-то чуй, да только дай нам чайные чашки.
Прасковья пристально посмотрела на них и укоризненно закачала головой.
— Дьяволы вы, дьяволы и есть… Скажите спасибо, что Фомина уехала. Она бы вас пробрала за это. Ну, уж возьмите вон на полке.
Ефимка достал чашки, вытер их полотенцем, зачем-то подул в каждую, потом поставил на стол. Подошел к своей шубе и вынул из кармана бутылку перегону. Прасковья подала стопку горячих блинов и, кивнув на бутылку, предупредила:
— Вот напьетесь, а дядя Яков и растеряет вас по дороге.
— Ничего, — ответил Петька, — он нас вожжами к саням привяжет. Да и сани с задком.
Аксютке приказал:
— Сестренка, сбегай за дядей Яковом. Скажи, чтоб живо тут был. Блины, мол, остынут.
Дядя Яков долго ждать не заставил. Вошел, повел носом, потер ладонями и, взглянув на стол, крякнул:
— Это та-ак. Хоша вам, комсомолу, пить и не полагается, да на дорогу само добро выйдет.
Уселись, налили всем по чашке. Дядя Яков на Прасковью кивнул:
— А хозяйку забыли?
Петька недовольно на мать:
— Ты чего там, — аль провожать нас не хочешь?
— Вы пейте сами. Мне ведь не ехать.
Дядя Яков поставил свою чашку на стол, взял Аксютку за руку — и к печке.
— Ну-ка, молодая хозяйка, смени свою мать!
Потом подвел Прасковью к столу.
— Нечего тебе богородицу вытворять.
Налил чашку и поднес Прасковье. Она взяла, понюхала, поморщилась.
Дядя Яков рассердился, прикрикнул:
— Ты не нюхай, а пей, чертушка-а! Зачем хаять добро?
Сам высоко поднял чашку, мотнул головой:
— Дай бог вам, ребята, счастливой дороги и всего прочего.
Опрокинул чашку, крякнул, вытер усы и принялся за блины.
Петька с Ефимкой не отстали от дяди Якова, тоже выпили «без отдышки», лишь Прасковья все еще стояла с чашкой и не пила.
— Ты что же колдуешь?! — закричал на нее дядя Яков. — У нас эдак не полагается. Опрокидывай, а то за пазуху выльем.
Прасковья поднесла чашку ко рту, хотела было «пригубить», но вышло как-то так, что выпила всю до дна, поморщилась и сплюнула.
Дядя Яков совал ей блин в рот.
— Закусывай скорее. Ничего, пройдет, а коль те так, блином пропихни.
К Ефимке обернулся, на бутылку кивнул:
— Больно крепок перегон-то.
Ефимка похвалился:
— Горит, дядя Яков!
— Горит?! — удивился старик. — Ая-ай, ну-ну. А что отец не идет?
— Он сейчас будет. Еще одну хочет притащить.
— Ого, это как раз в пропорцию нам.
Скоро пришел Ефимкин отец, принес вторую бутылку. Выпили ее, и начался громкий разговор: о домашних делах, о том, что скоро Левин Дол разольется, а там, глядь, и сев подойдет.
— Вы долго не задерживайтесь, — предупреждал Ефимкин отец, — а то разольется река, трудно будет проехать. Моста-то нет, лошадей утопишь.
— Поторопимся, — обещал Ефимка.
Потом дядя Яков ушел запрягать лошадей, а с ним вместе пошел Ефимкин отец, так как одна из лошадей была его. Петька остался с Ефимкой. Оба они охмелели, и Ефимка радостно говорил, что будущей осенью он пойдет в Красную Армию и обязательно постарается поступить во флот.
Проснулся Гришка, слез с подмарья, сел за стол, хотел было приняться за блины, а их уже не было. И сморщился.
— Сами все поели, мне ничего не оставили. Хоть бы попробовать дали.
— Дам, дам! — прикрикнула на него мать. — Вот провожу их. Успеешь. Аксютка тоже вон не ела.
Возле окон избы затопотали и зафыркали лошади, послышался хруст снега, голос дяди Якова.
— Торопитесь! Как бы поезд не просидеть!
У Прасковьи не то от волнения, не то от перегона кружилась голова. Когда Ефимка вышел из избы, она подошла к Петьке, хотела что-то сказать ему, но замялась. Только и вымолвила:
— Ты горло, мотри, не простуди. Крепче шарф увяжи.
Поглядела в окно, в которое видно было, как дядя Яков подправлял солому под сиденье ребятам, и будто не Петьке, а сама себе дрожащим голосом прошептала:
— Может… там увидишь его…
Петька метнул на мать черными глазами, хотел сказать ей что-то резкое, но сдержался и уклончиво ответил:
— Кто знает…
Прасковья и этому была рада, лицо передернулось не то болью, не то улыбкой. Уже смелее добавила:
— То-то, баю… Увидишь… чево же, передай: кланяться, мол, тебе, мамка велела.
— Если што, ладно, — еще угрюмее ответил Петька.
— Скажешь ему…
Тут уже Петька круто повернулся и пошел к двери.
А мать поймала его за рукав и на самом выходе из сеней сказала:
— Ежели хочет, в случае чево, пущай приезжает…
Петька, не обращая внимания на мать, что-то крикнул ребятам, пришедшим их провожать, председателю сельсовета и, толкнув в бок Ефимку, уселся с ним рядом на высокое, подбитое соломой сиденье санок.
Дядя Яков поправил валек у пристяжной, постромки, потом сел на мешок с овсом и дернул лошадей. Сытые, отъевшиеся за зиму лошади сразу взяли рысью, тяжелыми копытами ударили в мерзлые лужи, искрами разбрызгивая серебристые льдинки. У колодца, на ледяном бугре, сани круто качнулись, ребята запрокинулись, уцепившись друг за друга. Ефимкин отец хлопнул руками о полы шубы, насмешливо крикнул: «Держи-ись!» — и подвода, вымахнув на дорогу, помчалась вдоль улицы.
Прасковья долго стояла возле избы, печальными глазами глядела вслед уезжавшим, и ей припомнилось, что вот так же когда-то уезжал от двора в последний раз и навсегда на паре серых лошадей Степан. И тревогой забилось сердце, тяжелый ком привалил и сдавил горло. А когда подвода скрылась за мазанками, несколько раз промелькнула в просветах между амбаров, потом завернула за выступ улицы, Прасковья тяжело вздохнула и скрылась в сени. Там остановилась и прошептала:
— Уехал…
Тихо отворила дверь в избу и, как три года тому назад, почему-то поглядела на пол, где раньше ползал и плакал маленький Гришка. Но Гришки на полу теперь уже не было, он сидел за столом и за обе щеки уминал блины, которые успела напечь ему Аксютка.
Прасковья подошла к сыну, погладила его по голове и, сдерживая душившие ее рыдания, поцеловала Гришку в лоб.
— Ешь, ешь, сыночек, ешь, мой милый. Съешь, еще напекем тебе. Сокровище ты мое, золотое…

 

Комсомольцы, съехавшиеся со всей огромной губернии, шумливо сновали по светлым широким коридорам, знакомясь друг с другом, расспрашивали о работе, делились опытом, нередко о чем-то горячо спорили.
Гул стоял в этом здании, где раньше находился зал губернатора, свирепого душителя-немца, которого в первые же дни Октябрьской революции растерзало население.
Петька первый раз в губернском городе. Все ему тут в диво. И большие каменные дома, сплошь крытые железом, и огромные окна, в которые хоть на лошади въезжай — не заденешь, и улицы, мощенные камнем. Велик губернский город. А главная улица так длинна, что идет от самого вокзала и поднимается на гору, до собора, где и помещается это трехэтажное здание, куда они собрались.
Шел второй день съезда. На повестке дня: «Задачи деревенской молодежи в кооперации. Докладчик С. Сорокин». Петька с тревогой ожидал выступления отца.
Сидели они с Ефимкой в самом углу. Отсюда хорошо обозревать весь зал. И уютнее здесь, и окно рядом, в которое виден не только город, но и далекая внизу станция, и плац, на котором обучаются красноармейцы.
Места в президиуме заняты. Председательствующий, вскинув шевелюрой пышных волос, которые тут же спустились ему на лоб, громко объявил:
— Слово для доклада имеет товарищ Сорокин!
Петька, услыхав свою фамилию, вздрогнул. Будто слово дали ему, а не отцу. Ефимка обернулся к Петьке, что-то спросить, видно, хотел, да раздумал.
Говорил Степан громко, понятно, только Петька плохо слушал речь отца. Слова проносились мимо его ушей. Он испытывал такие чувства, в которых трудно разобраться. То ему было стыдно, а за кого — за отца или за себя? Потом вдруг жалко стало отца. А за что? И едва подумал об этом, как на смену явилась злоба. Это чувство было ощутимее… И только где-то из глубокого подсознания выплывала любовь. Любовь и — черт возьми! — гордость! Ведь это он, Петькин отец, деревенский мужик, учившийся только в сельской школе, вымахнул из глухой деревни в этот огромный город. Не у каждого такой отец! Но… все это очень хорошо, только видеться с отцом нет никакого желания.
Более часа говорил Сорокин. Он призывал молодежь непосредственно работать в кооперации, бороться с частной торговлей на селе, где делами нередко руководят кулаки-лавочники, где под вывеской кооперации товар закупается для спекулянтов.
После доклада разразилась гроза для Петькиного отца. Вот когда проснулась настоящая жалость к отцу, стыд за него. Говорили комсомольцы о том, что губсоюз мало кредитует низовую кооперацию, что заем укрепления сельского хозяйства меньше всего использован беднотой, что машинные товарищества при сельпо разваливаются, а сами машины скупаются кулаками, на складах нет запасных частей, а если и есть, то к другим системам. Говорили — есть на местах много «диких» кооперативов, а губсоюз их не включает в сеть и не отпускает на них товаров. Зато торговцы-лавочники ухитряются не только товары получать, но даже кредиты. Бывает, что в сельпо нет ко времени нужных товаров, а у лавочников они невесть откуда взялись. И он дерет с населения втридорога.
Все это Петьке не только знакомо, но приходилось и в своем селе вести борьбу против этого.
И еще говорили комсомольцы о каких-то баптистских товариществах, о кулацких артелях, об инструкторах губсоюза, которые, бывая в селах, квартируют у кулаков.
И чем дальше слушал Петька, тем больше начинало его брать зло. Уже не на отца теперь, а на тех, кто выступал.
«Они-то что, комсомольцы? Где были, что делали, как работали?» — возмущался Петька.
И ему хотелось выступить. Не потому, что напали на его отца, а потому, что сами во многом виноваты. Но выступить нельзя: по фамилии дознаются, кто он, и получится хуже. Сначала решат, что если в Леонидовке дело идет хорошо, то потому только, что сам начальник из этого села, а если узнают, что и в ней не лучше, тогда и вовсе засмеют. Скажут, что даже для своего села не постарался. Нет, пусть отец сам выкручивается.
И Степан принялся «выкручиваться». Он не оробел, он не стал отрицать всех недостатков, наоборот — признал их, обещал расследовать и под конец сказал то самое, о чем думал Петька: упрекал комсомольцев в их плохой работе.
«Молодец», — отметил Петька и толкнул Ефимку:
— Каков отец?
— Силен! — подтвердил друг.
— А попарили здорово!
Ефимка, пристально посмотрев на своего друга, тихо спросил?
— Когда повидаешься?
— А разве надо?
— Конечно, надо.
— Зачем он мне?
— Не столько тебе, глупый, сколько тетке Прасковье. Она же наказывала, я слышал.
— Э-эх, Ефимка-а! — вздохнул Петька.
Встретиться им пришлось неожиданно. Объявили перерыв на обед, и все начали выходить из зала. Направился и Петька с Ефимкой в коридор. Не успели они дойти до лестницы, как увидели шедшего навстречу им Степана Сорокина с каким-то мужчиной. Первым Степана заметил Ефимка. Петька шел сзади. Ефимка даже приостановился, и, хотя дело не его касалось, он сильно покраснел. Секунду поколебавшись, Ефимка набрался решимости.
— Здравствуйте, Степан Иванович! — громко произнес он. Произнес и тут же услышал за своей спиной тяжелый вздох.
— Здравствуй, молодой человек, — машинально откликнулся Сорокин и продолжал разговор с мужчиной.
Но Ефимка уже осмелел и решился сразу бухнуть Степану:
— Поклон от родного села!
Тут Сорокин приостановился, с недоумением посмотрел на веснушчатого парня и спросил:
— Ты из нашего уезда?
— Ближе, Степан Иванович. Из самой Леонидовки!
Совсем изумился Степан, даже щеки заметно покраснели.
— Из Леонидовки?!
Помедлив и вглядываясь в лицо Ефимки, видимо стараясь узнать, кто же он, из чьей семьи, спросил:
— Чей будешь?
Совсем расхрабрился Ефимка, — что ему в сущности терять! — назвал себя и своего отца. Подумав, Степан вспомнил, протянул руку:
— Очень рад, товарищ Малышев, — улыбнулся он.
Пожав Степану руку, Ефимка единым духом выпалил:
— Еще больше будете рады вот этому…
Круто отступив, он почти насильно толкнул вперед Петьку. И было видно, как на мгновение оба — отец и сын — застыли в неподвижных позах. Ефимке показалось, что Степан не узнал Петьку. В нерешительности, на всякий случай, Степан, здороваясь, протянул руку Петьке.
— Здравствуй, отец, — опустив глаза, произнес Петька.
— Сыно-ок… — тяжело вздохнул Степан, и лицо его вновь покрылось краской. — Это, значит, ты?
— Это я! — уже громче ответил Петька и намерился было шагнуть к лестнице.
Но Степан преградил путь и с какой-то жадностью впился в лицо Петьки своими черными глазами. Сдержанно вздохнув, он, обращаясь к Ефимке, предложил:
— Пойдемте ко мне на квартиру.
— Спасибо, — ответил Ефимка, — мы — обедать.
— У меня пообедаете.
— Нет, нет! — отказался Ефимка.
Человек, с которым шел Сорокин, кивнув, пошел, а за ним направился и Ефимка, незаметно пожав локоть Петьке.
Постояв некоторое время, Степан тихо позвал:
— Пойдем, сынок!
Как давно не слышал этого слова Петька! Даже стыдно стало. Невольно вспомнил свою мать. Чует ли ее сердце, что вот сейчас он идет по улице рядом со своим отцом, которого чуть-чуть не догнал ростом?
Когда входили в дом, где квартировал Степан, Петька, вспомнив, что у отца есть жена, внезапно оробел. Оробел, замедлил шаг, а потом совсем остановился. Степан молча взял его под руку.
«Будь что будет! — решил Петька. — Чего бояться?»
Но бояться ничего не пришлось. Степан, войдя, кого-то спросил:
— Екатерина Михайловна дома?
— Она ушла на репетицию, — отозвалось с кухни.
— Покорми нас, Стеша, — попросил Степан.
Плохо кушал Петька. В горле словно ком застрял.
После обеда прошли в другую комнату. В ней было чисто и нарядно. Степан усадил сына в мягкое кресло, сам сел на стул. Опять некоторое время молча смотрели друг на друга, затем Степан, закуривая и пуская дым, спросил:
— Значит, на съезд?
— Да, — ответил Петька, глянув на большую в раме карточку, стоявшую на туалетном столике.
Здесь же аккуратно были расставлены различные фигурки животных, птичек, людей, батарея пузырьков от духов и еще какие-то безделушки, которым и названия Петька не знал.
С портрета весело смотрела чернявая, в завитушках волос, женщина, полуобнажив свои ровные, словно выточенные зубы.
— Как же я тебя не видел на съезде? — спросил Степан.
— Мы вдали сидели.
Подумав и посмотрев в окно, Степан вполголоса произнес:
— Может, тебе и не хотелось увидеться со мной?
— Особой охоты не было.
— Почему? — без обиды в голосе спросил Степан.
— Да так.
Степан помолчал, пустив клуб дыма вверх.
Петьке стало жаль отца, и ответ ему показался грубым. Вынимая из-за пазухи сверток, он сказал:
— Хочу посоветоваться с тобой, — и он подал отцу сверток. — Научи, к кому обратиться.
Перед Степаном лежала пачка анкет о вступлении в партию. Он с интересом начал рассматривать их, то и дело восклицая. Здесь были не только знакомые фамилии людей, которых он лично знал, но и незнакомые. Эти уже подросли без него. Вот Степан вздрогнул и, как показалось Петьке, с непонятным испугом уставился на него.
— А это?
— Что? — наклонился Петька над анкетой и, усмехнувшись, равнодушно пояснил: — Это… наша… Прасковья Яковлевна Сорокина…
— Вступает в партию?
— Как видишь… — еще хладнокровнее ответил Петька… Пора ей.
Он видел, какое впечатление произвело это на отца, и был тому рад. А Степану будто кто жесткими клещами сжал сердце. Он долго смотрел на анкету, словно сквозь эти знакомые в ней слова желал увидеть лицо женщины, с которой жил в деревне четырнадцать лет. Жил и в сущности не знал ее. И вот теперь старался понять, что она за человек. И невольно выплыли из прошлого, как далекий сон, ее горькие слова во время последнего с нею объяснения:
«Чем же я виновата перед тобой? Я в лаптях хожу, а ты в сапогах. А разь я не надела бы полусапожки? Грамоте не обучена? А когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди… А грамота — дело не велико, будет свободно время научусь…»
Он встал, бережно отложил анкету, несколько раз прошелся по комнате, ероша волосы, затем опустился на диван. Позвал к себе Петьку, усадил рядом и скорее требовательно, чем просяще, предложил:
— Рассказывай все…
И Петька начал рассказывать «все». Несколько раз Степан перебивал его, заставляя повторять одно и то же, особенно о собрании, где Прасковью избрали председателем. И, закрыв глаза, снова вспоминал ту встречу на гумне, когда уезжал в другой город. Представил себе ее, страдающую, сгорбившуюся… тревожные ночи, в которые звала его, роды в свирепую бурю… и повестку на суд.
Когда Петька окончил свое повествование, Степан вздохнул и будто самому себе прошептал:
— Как же так?
— Что «так»?
— Переменилась она… сразу.
Петька печально усмехнулся.
— Нет, не сразу. — Потом громко и задорно добавил: — Да она и не менялась!
Непонимающими глазами уставился Степан на сына, хотел о чем-то спросить, но вдруг вспомнил слова из его письма: «И посеем, а тебя совсем и не спросимся».
Зажал голову руками, мучительно что-то думая, затем резко повернулся к Петьке и схватил его за руку.
— Ты?!
— Нет мы! — ответил Петька.
Тогда Степан быстро встал и взволнованно, настойчиво предложил:
— Вечером приди, Петя. Обязательно приди. Нам с тобой о многом надо поговорить.
— Разве не обо всем поговорили?
Степан будто не расслышал его слов и заявил:
— Я тебя возьму… сюда.
Петька, не ожидая этого, с таким изумлением посмотрел на отца, что тот вынужден был повторить:
— Возьму сюда!
— Это… куда… сюда? — раздельно спросил сын.
— В город. А ты что, испугался?
— Я не из пужливых. Только в городе мне делать нечего!
— В губкоме союза молодежи будешь работать. Ты, я вижу, способный.
— Нет, не выйдет.
— Почему? — удивился отец: он знал, что многие из молодежи стремятся в город.
— А потому. Способные и в деревне нужны.
— Кроме того, тебе учиться надо. Поступишь на рабфак.
— Учиться хочется, но это наверстаю. Сейчас надо как следует поработать в селе. Там настало интересное время. Гляди, кое-кто и из города потянется туда.
— Чем же интересное? Или я оторвался от деревни?
— Оторваться не трудно. А интерес в том, что у нас вплотную идут разговоры об артелях. Поняли мужики — невыгодно копаться в одиночку. Вот и поговаривают.
— Это верно, знаю, — подтвердил Степан, еще более удивляясь сыну и гордясь им. — Артели зарождаются.
— Вот тут-то комсомольцам и работа! — сказал Петька, и глаза его заблестели.
По правде говоря, мысль эта у них с Ефимкой возникла еще осенью, когда они побывали в Алызове, где уже несколько лет работает коммуна «Маяк». Окончательно же укрепилась здесь, после доклада секретаря губкома партии.
А чего стоили разговоры в коридорах, где молодежь не только знакомилась, но и делилась опытом своей работы! Из этих бесед Петька и Ефимка узнали, что во многих селах и деревнях уже есть не только товарищества по совместной обработке земли, но и артели.
— Чем же наше село хуже других? — не столько отцу, сколько самому себе задал вопрос Петька. — Село огромное. Бедноты хватит, а середняков — тем более. Правильно говорю? — вдруг спросил он и с каким-то превосходством посмотрел на отца.
— Правильно, сын. Больше того: я помогу вам… кое-чем… по-свойски.
— Хо! От помощи в пользу дела мы не откажемся. А вообще твоему учреждению… лицом бы к артельной деревне пора. Ты больше нас читаешь газеты, и тебе известно постановление съезда партии. Мы тоже кое-что читаем, разбираемся. Пора взяться за Лобачевых, за Дериных и других, которые побогаче да похитрее. Вот как, отец! А ты говоришь — в город! Какой тут город! Жаль что в деревню мало приезжают из города людей, которые учили бы нас. Но к нам несколько раз приезжали с бумажной фабрики. Между прочим, одна работница, тебя знает. Фомина ее фамилия. Она и посоветовала матери подать заявление в партию.
— Да, — задумчиво произнес Степан, — молодец ты… — Он хотел сказать «у меня», да язык не повернулся. — Все правильно говоришь. И мы свою работу повернем по-другому.
— Не обижайся, что тебя поклевали мои товарищи. По правде говоря, жаль мне тебя было, но согласен-то я был с ними.
— Очень трудно, сынок, повернуть весь наш торговый аппарат. Много пробралось в него разной сволочи. Они тонко работают и льют воду на мельницу кулаков.
— Если бы только воду… — вздохнул Петька. — Но хотя яйца курицу и не учат, а только смотри, отец, не ошибись. Иди по той дороге, которую указала партия.
— Все это верно, но очень жаль, что ты не хочешь в город.
— А на кого я все брошу? Мы там, так сказать, не из последних, а тут?.. Кстати, мать кланяться тебе велела. И Аксютка с Гришкой и Ванька, — уже прибавил Петька. — Аксютка в комсомоле. На сцене играет. Словом, вся семья — партийцы. И… артисты тоже!.. — усмехнулся Петька.
Они встали и долго стояли друг перед другом. И каждому казалось, что самого-то главного никто из них не сказал. А в чем оно, это главное, они не знали. Наконец, Петька, свертывая анкеты, спросил:
— Так к кому мне обратиться?
— Ах, да! Сначала надо в уком партии.
— Верно, — спохватился Петька, — верно! — И Степан не заметил, как прищурились Петькины глаза.
Не мог догадаться, что Петька великолепно знал, что надо обратиться в уком, но он привез эти анкеты сюда именно затем, чтобы показать их отцу. Пусть знает, пусть видит, как растут люди в деревне, как вместе с другими растет и его мать, и подруги матери, и он сам, Петька.
Назад: Часть первая
Дальше: Часть вторая