Часть первая
Зри в три
Гнали стада.
Резкие удары кнута оглашали улицу.
Парни и девки бежали встречать коров и овец.
Солнце опускалось за опушку гореловского леса. Медленно и низко плыла тяжелая туча, отливая кровавым заревом. Озаряясь молнией, она гулко вздыхала раскатами грома.
Из окна ветхой избенки, стоявшей неподалеку от синей, с пошатнувшимися крестами церкви, наискосок от сельсовета, высунулось женское лицо. Тревожно поглядела женщина по сторонам и звонко позвала:
— Аксю-ютка-а!
Босоногая шустрая девчонка опрометью выбежала из-за угла погребицы.
— Что, мамка?
— Аль ослепла? Стадо гонят… Где у тебя Гришка-то?
— Он в глине балуется.
— Гляди, как бы коровы не задавили… А Петька где?
— За мазанкой с Ефимкой.
Тогда, еще более высунувшись и перевесившись через подоконник, мать крикнула:
— Петька-а-а!
— Э-эй! — донеслось от мазанки.
— Беги, сынок, за коровой. Опять к кому-нибудь в огород забежит. Кольнут вилами в бок — и гляди тогда.
Петька с Ефимкой побежали в конец села.
Туча закрыла полнеба, надвигалась ближе, становилась угрюмее. Пронесся порыв ветра, зашумел деревьями. Вырвало с чьей-то крыши клочья соломы, взвило вверх. По дороге несся огромный столб пыли… Вдруг ослепительно сверкнула молния, и сразу же раздался удар грома. Косяком, с ветром и пылью, хлынул крупный дождь. Тревожно закудахтали клушки, за ними, спотыкаясь и падая, неслись цыплята. Вскачь по переулку мчались с поля подводы.
— Аксютка-а! — испуганно закричала женщина. — Где ты запропастилась?
— Тут я, мамка, тут. Гришку несу.
Ливень бил в стекла, щелкал по дощатым сеням, по крышам. Вразброд, тревожно и громко блеяли овцы, шарахаясь в стороны от быстро несущихся жеребят, ревели и бежали коровы.
Девки и бабы, подхватив подолы сарафанов, гнались за овцами, на бегу ловили их.
— Дьявольщина! — ругалась тетка Елена, упустив из рук ярку. — Глядите-ка, всех овец разгоняли. Где их теперь найдешь!
— Васька! — кричала от церкви другая женщина. — Наша, что ль, Осенька лежит? Ухо расхвачено у ней?..
— Нет… У этой на лбу звездочка.
— Гляди, звездочка… Месяц увидишь, коль упустишь.
Мокрый и усталый, шел вдоль дворов пастух. Ему теперь все равно, куда разбежится скотина.
Дождь затихал. Потянуло ветерком. Пахнуло травой, прелым навозом.
Петька пригнал корову.
— Опять в огороде у кого-нибудь была? — спросила мать.
— А где же ей быть? Набаловалась.
— Гони во двор. Сам в избу иди, переоденься. За топкой надо сходить. Завтра хлебы, а топка сырая.
После уборки сели ужинать, а потом Петька с Аксюткой ушли спать. Прасковья осталась подмесить тесто.
Вошла молодая вдова Дарья.
Седьмой год идет, как нет ей вестей от мужа. Сколько она ни писала и ни ездила в город, мужа не нашла. Обращалась в какое-то бюро, которое взялось было отыскать ее мужа, но сколько ни ждала, никаких известий не было.
А жила с мужем всего около года.
— Ну, как твой-то? — спросила она Прасковью.
— Скоро к нему собираюсь.
— Проведать?
— Маслица отнести, еще кое-чего.
— Вот тебе раз! Иль у них этого добра нет? То, бают, комиссары все продукты захватили, а то маслица отнести.
— Зря болтают. Была я намеднись в ихней столовке. Щи одни.
— А на самой фатере была?
— А то разь нет.
— Гоже небось?
— Какой гоже: мешки соломой набиты.
— Болтай, Пашка!
— Ей-богу, не вру.
— Гляди-и! Твой-то мужик жох. Живо какую-нибудь заведет на мешке-то.
Не первый раз слышит Прасковья такие намеки.
— Пущай.
— Как пущай? А ты, покуда он близко, на веревочке держи его. Почаще наведывайся. Улетит — не поймаешь.
Прасковья соскоблила с ладоней тесто, завязала квашню и сердито двинула ее на лавку.
— Зачем вы все зря говорите?
— Слухи, Паша, ходят. Наши бывают в городе, тебе-то не бают, а все мне.
— Какие слухи?
— А такие. — Она загадочно добавила: — Разные.
— Мой не такой.
— То-то и толкую… Гляди в оба, зри в три.
Пришел дядя Яков.
— Паша, сенокос в воскресенье сама делить пойдешь, аль мне там вместе с тобой отхватить?
— Режь вместе.
Дядя Яков оглядел ввалившийся в избу простенок, постучал по нему кулаком.
— Эх, Пашка, сходила бы ты к Степке, попросила бы хлыстов десять. Вывалится стена, чего тогда!
— Нет, дядя Яков, лучше сдохну, а не стану говорить ему. Опять начнут болтать: «кому — на, а кому — нет». Спасибо, на хворосте умылась. Все глаза продрали мне. Стыдно на улицу выйти.
— Дело хозяйское, не перечу. Ты когда же идешь к нему?
— В это воскресенье.
— Ну, с богом.
Дядя Яков ушел, а Дарья стояла у двери.
— Я тоже пойду. Забегла к тебе только сказать. Попомни слова мои.
— Болтай больше.
— Люди бают, не я. Мне што… я для тебя…
И ушла.
Долго, облокотившись на квашню, сидела в задумчивости Прасковья.
«Нет, надо самой все узнать… Неужто и вправду он… Что я тогда делать буду?»
В воскресенье, еще до звона к утрене, Прасковья напекла сдобных лепешек, завязала их в узелок, натискала в горшок нетопленого масла, в другой наложила свежего творогу с густой сметаной, «закалила» два десятка яиц и собралась идти в город.
Петьке с Аксюткой наказывала:
— От двора, ребята, никуда не бегайте. В случае какая грешина , тащите все на конопляник.
С двумя узлами вышла межой на гумна, а с гумен тронулась дорогой, по ржаному полю.
Бурая зацветающая рожь тихо шелестела колосьями и клонилась от утреннего свежего ветерка; вдали ярко освещенные только что показавшимся солнцем виднелись яровые. Овсы хотя были зеленые, но уже кое-где выбросили ранние метелки, а проса широкими перьями лезли вверх и глушили собою березку, молочай, осот.
— Проса гожи! — невольно проговорила Прасковья. — Каши нынешний год много будет.
Из-под ног вспорхнула перепелка, за ней пулей взвился жаворонок и запел.
Донесся звон колокола. Медные перегуды плавали по полям, густо дрожали в воздухе и далеко замирали в синеющих далях.
А вот степь, которую сегодня будут делить, вот и лес. Дубровки. Столетние дерева покойны… Лишь изредка встряхивали они своими косматыми вершинами. На опушке леса трава мягкая, словно ковер, и запах от нее приторный, дурманящий.
Где-то на ближнем дереве глухо ухнула кукушка. Прасковья, радуясь и этому свежему утру, и бодрости своей, и тому, что она идет к мужу, звонко крикнула:
— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить?
По лесу гулко перелилось, удаляясь:
— Ы-ыть…
Помнила она: придут, бывало, сюда с гармошкой, заберутся в самую глушь к роднику в овраге и сидят. А вверху над ними — круча, а на самой круче — пустующая сторожка с зияющими отверстиями окон.
Потом хороводом выйдут на поляну. Зальется двухрядка, раздастся звонкая песнь, поплывет по обрыву, по долине, усеянной цветами, и потонет где-то на окраине леса. В луга тронутся. И луга, пышные, нарядные, будто поют с ними вместе. Вот покорно склонили головки синие колокольчики, вот качается ковыль и трясет серебристой бородой, а вот задорно играет ветерок в белых кудряшках пахучей кашицы.
— Кукушка, кукушка…
Молчит кукушка.
«Что это я, дура, с ума сошла аль маленькая? Торопиться надо… Вряд к вечеру дойти. Ведь сорок верст».
Дарьины слова вспомнила: «Зри в три».
«Сплетни одни… Мой — не такой…»
На перекрестке Прасковью нагнала подвода.
— Эй, Пашка, аль в город?
— Туда.
— Гостинцы, что ль, в узлах-то несешь?
— Да так, кое-чего.
— Подкорми, подкорми его… Чего ж, садись, подвезу!
Дядя Егор остановил лошадь. Прасковья села.
— Ты сам-то аль на базар? — спросила Прасковья.
— Меринка хочу купить. Бороновалку я ведь продал, А вы чего с хозяином думаете делать? Весь век, что ль, он в городе будет жить? Все равно когда-никогда придется пахать землю… Лошадь бы вам надо завести… Да и мальчонка подрастает… Крестьянское дело без лошади какое?..
— Говорила я ему, а он не хочет.
— Захочет, погоди, придет время.
Хлестнул лошадь кнутом, она дернула, телега загромыхала, стебли трав защелкали по колесам. Солнце уже припекало. Скоро показалось и соседнее село.
К полдню подъезжали к городу. Сначала показался громоздкий собор с высокой колокольней, потом бывшая пересыльная тюрьма с дюжиной труб, а когда ближе подъехали, то из-за берез сквера вынырнул белый купол нардома.
Город с трех сторон опоясан большой рекой. Реку перерезает длинный красный мост. Огромные быки со стороны течения упирались в дно, а рельсы на их ребрах покрылись ржавью и зеленой плесенью.
В далеком уездном городе стояла тишина. В нем не было ни фабрик, ни заводов, ни даже поблизости железной дороги. Он напоминал большое село.
На Советской площади, в самом центре города, — церковь. Недалеко от церкви — молодой сквер. Небольшие деревца, березы, липы, клены, дружно принялись и зеленели, земля под ними добротная — чернозем.
Влево от сквера, окнами на церковь, — ряд красных, низеньких и чрезвычайно похожих друг на друга домиков. На домиках вывески:
УОНО
УКОМТРУД
УКОМ ПАРТИИ
УКОМСОМОЛ
Дядя Егор подъехал к воротам двухэтажного дома, в котором был трактир Карасева. Сам Карасев стоял на балконе, обтирал вспотевшую лысину. Прищурившись, он долго рассматривал приезжих.
Дядя Егор снял картуз, поклонился.
— Как поживаем, Андрей Кузьмич?
Карасев узнал его. Да и кого Карасев не знал!
— А-а, это ты, Егорушка? То-то, гляжу я… Небось к базару, а?
Меринка купить вздумал…
— Купи, купи… Базар завтра ба-альшой будет. Лошадей татары навели, стра-асть… Сейчас у меня сидят. Ну, отпрягай да иди к ним, торгуйся.
Прасковья взяла узлы и собралась уходить.
— Придешь, что ль? — спросил ее дядя Егор. — А то и домой вместе поедем.
— Там увижу… Может, приду… Ты не с ночевкой?
— Как выйдет. Если нынче куплю — уеду. Предбазарье-то вон, вишь, какое, лучше базара. А завтра, гляди, что будет!
— Ну, тебе виднее. А я пойду искать Степу.
— Помяни ему, кто вез-то тебя!
Прасковья пошла в общежитие, где раньше жил Степан и все члены уисполкома. Но оказалось, что общежития уже нет, столовой тоже нет, и все «ответственные» разошлись по квартирам.
Куда и на какую улицу перешел Степан, Прасковья не знала.
Она долго бродила по городу, не решаясь спросить, где теперь живут члены уисполкома. Жара усиливалась. Пыль на улицах тучами поднималась вслед за проезжавшими подводами. Из всех окрестных сел люди съезжались сюда на базар, который должен открыться завтра. Но сегодня надо занять места и заранее найти ночлег.
Вдоль дорог, близко к палисадникам, стояли телефонные и телеграфные столбы.
Какая-то женщина старательно и не торопясь объясняла Прасковье:
— Так вот и иди по этой улице и иди. Первая проволока повернет налево — не ходи; другая направо — это в больницу, а третья — она и будет. Прямо на палисадник уткнешься. Дом — большой, синий. По бокам, с одной стороны, ворота крашеные. В них не ходи, а в калитку. Рядом крыльцо со ступеньками.
Прасковья пошла.
Вот телефонные столбы разделились: один — влево, другой — вправо. Пошла дальше, к краю города. Там уж виднелись кузницы, старое здание воинского присутствия, канатные мастерские, а еще дальше — кладбище.
Но до края города не дошла. Телефон повернул к синему большому дому. В том селе, где жила Прасковья, таких домов не было. Этот дом, конечно, принадлежал богатеям.
Прасковья взглянула на крыльцо: высокое оно, много на нем ступенек.
«Тут!»
Отворила калитку в воротах, оттуда на нее лениво забрехала собачонка, вся обвешанная репьями. На крыльцо вышла толстая, с сердитым лицом, женщина. Тяжело вздохнув, она утробным голосом спросила:
— Это вам кого?
— К мужу я, — ответила Прасковья.
Женщина повела глазами в другую сторону, увидела кур, облепивших свиное корыто, и наотмашь бросила в них помелом.
— Кого?
— Степана Иваныча.
— А вы кто ему будете?
— Да жена я его… Нешто он вам не говорил?
Женщина покачала головой.
— Он ушел. Митинга у них. Иди, подождешь.
Прасковья вошла в дом, прошла в Степанову комнату. На глаза попалось полотенце. Это полотенце она ему давно еще принесла. Обрадовалась полотенцу, как родному:
«Гляди-ка, цело».
Положила узлы и попросила у хозяйки воды умыться.
Умылась, причесала волосы и села. Стала оглядывать комнату. Все убрано, все на месте, полы вымыты, разостланы половики, а на окнах занавески.
Заглянула за перегородку. Там стояла кровать. Около перегородки — стол, а на столе аккуратно сложены книги, бумага. Повела глазами по стенам. Висят разные портреты, картины.
«Ишь как у него тут!»
И ей вдруг неловко стало. Робость охватила. Невольно подумала, оглядев себя:
«Втащилась к нему — да в лаптях, да с обветренной рожей. И что я, дура, сарафан такой напялила на себя? Ну, чего хозяйка подумает? Дикосовый надо бы надеть».
Зеркало висело на стене.
«Небось хозяйское».
Поправила волосы под платок.
«А чего я боюсь? Аль чужая ему? Аль не муж он мне?»
И улыбнулась.
В зеркале увидела голубые глаза с поволокой, русые взбившиеся волосы, а на щеках смуглый румянец.
Вспомнила про гостинцы и спохватилась:
«Ах, дура, совсем забыла! Ведь масло-то небось растопилось и яйца перебились».
Развязала узел, стала перебирать яйца, лепешки. Некоторые лепешки раскрошились, яйца были целы. Масло размякло, но из горшка не вытекло. Над платком, чтоб не сорить на пол, съела измятые лепешки, вынула яйца, обтерла их, постлала на стол бумагу и положила.
«Пойду встречу его».
Затрещал телефон. От неожиданности вздрогнула, испуганно посмотрела на загадочную коробку с двумя колокольчиками и ручкой. Такого чуда, которое само звонит, она еще не видела.
Вошла хозяйка и сказала:
— Он скоро придет.
— А я навстречу ему пойду, — улыбнулась Прасковья и вышла.
В зале народного дома много было приезжих из деревень. Они толпились возле дверей, в проходе, на скамьях сидели.
Прасковья протолкалась вперед, глазами поискала Степана, но не нашла.
Митинг был в самом разгаре. Какой-то высокий и тощий человек, ссутулившись, ходил по сцене, размахивал руками и все что-то сердито кричал. И хотя голос у него был надорванный, охрипший, он все же не переставал говорить, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками, злобно таращил глаза. Казалось, он ругает эту собравшуюся здесь публику.
Прасковье стало жаль тощего и сутулого человека. Ведь он был еще молоденький, худенький, а вот, вишь, кто-то обидел его, чуть до слез не довел.
Хотелось с кем-нибудь поговорить. Обернулась — рядом старушонка.
— Бабушка, ты не знаешь, за что казнят этого человека?
У старушонки морщинистое лицо, в глазах слезы. Не оборачиваясь к Прасковье, она ответила:
— Целый час, родимая ты моя, все баит и баит, целый битый час. И где только у него берется? Тощий-то какой, сухой-то какой-ой!.. Молочка бы ему, сердешному! Парного, прямо из-под коровки… Сирота, мотри, несчастна, разобижена.
Вдруг тощий человек остановился, взмахнул рукой и с надсадой что-то выкрикнул. И сразу же так затрещало в зале, что Прасковья даже вздрогнула. А тощий и высокий сердито повернулся и ушел со сцены. Из-за стола раздался басистый голос:
— Следующее слово товарищу Сорокину!
Прасковья так и вскинулась. Захотелось сейчас же пойти к нему.
Но Степан уже начал говорить. Тревожен был его голос. Прасковье казалось, что Степан ругает кого-то, кто сидит вот здесь же. Она знала, что таким голосом он, когда был председателем сельсовета, говорил на сходках или ругался с богачами.
Степан говорил о каких-то заморских буржуях, о том, как эти буржуи хотят приехать на кораблях, отобрать у мужиков землю и отдать ее помещикам, а фабрики и заводы — господам.
И не утерпела. Толкнув старушку и указав на Степана, прошептала:
— Это муж мой, Степа.
Голос Степана поднимался все выше, становился звончее.
— Знаем, загрызли бы нас, да зубы у них гнилые. А ежели торговать с нами хотят — поторгуем, воевать хотят — повоюем. В обиду не дадимся, на подкупы не пойдем. А кто мешаться под ногами будет, тем гадам башку долой!.. Большевик — народ такой…
Степану хлопали и кричали долго. А он стоял и вытирал мокрый лоб. Кто-то читал по бумаге, поднимали руки, потом встали и протяжно пели. А после этого все рванулись к выходу.
Прасковья мельком видела, как к Степану сразу подошли несколько человек, принялись жать ему руку, торопливо что-то говорили, а он улыбался.
Тряхнув головой, собрал бумажки со стола, сунул их в портфель.
Степан, никогда не удивлявшийся, что к нему приходила Прасковья, на этот раз, неожиданно встретив ее около дверей, вздрогнул:
— Ты… как сюда попала?
— А я прямо с фатеры.
— Одна?
— Одна. Подвез меня дядя Егор.
— Ну, пойдем.
Шел и все время оглядывался, словно боясь кого-то встретить. Прасковья еле поспевала за его крупными шагами. На ходу говорила ему:
— Я кое-что принесла тебе. Корова-то на отеле у нас, а я у людей масла заняла. Топить не стала, ты, я знаю, чухонское любишь.
— Зачем пришла? Или к завтрему на базар?
— Да ведь… — замялась Прасковья, — Надо бы ребятишкам купить кое-что.
— Стало быть, ночевать останешься?
— А то как же? — удивилась она, потом, улыбнувшись и покраснев, тихо прошептала: — Я, Степа, мотрика, того…
— Что?
— С Троицы, как приходила тогда к тебе.
— Может, ошиблась?
— Аль впервой?
Степан опустил голову, а когда пришли на квартиру, то говорил мало. Все ходил из угла в угол, брал со стола книги, раскрывал и бросал их обратно.
Было тихо. Солнце зашло за дома. Прасковью давила тяжесть, от дневной жары разболелась голова. Хотелось прилечь, отдохнуть. Прислонилась к спинке дивана. Степан подошел к ней, положил ей ладонь на лоб и посоветовал:
— Ты легла бы отдохнуть. У тебя голова горяча.
— И то, нешто отдохнуть. Жарко ведь нынче.
— Ляг, а пока отдыхать будешь, я велю самовар поставить. К чаю разбужу тебя.
Разула лапти, сняла чулки и легла.
Легла и — словно в пропасть провалилась!
Сначала слышала, как Степан все шагал по комнате, что-то говорил хозяйке, потом шаги становились глуше, а затем и совсем замерли.
Напоследок донесся приглушенный стук самоварной трубы и… чей-то назойливый голос:
«Так и иди по столбам, иди…
И вот она идет. Переходит через мост, через улицу. Но дома все одинаковые. Всю улицу прошла.
Где же?
Далеко у самой реки в тумане колышется серое здание.
«Там… Воинско присутствие… проводить Степу… на войну…»
Взбирается по лестнице, отворяет дверь. В помещении много народу. Суетятся, толкаются, а друг с другом не говорят. Оглянулись на нее, а некоторые засмеялись.
«Где же Степа?.. Надо бы найти…»
За столом в дыму, будто за пологом, писарь сидит. И все пишет он, все пишет.
— А где Степан? — спрашивает его Прасковья.
Писарь, не оглядываясь, отвечает:
— Не знаю.
— Сорокин Степа, мой муж.
Тогда писарь поднял голову, и Прасковья увидела, что это был лысый старик, с глубоко ввалившимися щеками. Он торопливо стал рыться в бумагах и все повторял:
— Сорокин, Сорокин…
Вдруг рассердился, схватил что-то тяжелое, ударил по столу. Задребезжали стекла в окнах, звякнули какие-то колокольчики на столах, и писарь выкрикнул:
— Дайте мне… регистратуру… Да, да, Сорокин.
У Прасковьи сперло дыхание. Какой знакомый голос! Будто это сам Степан кричит. Опрометью бросилась от старика — и к солдатам.
— Ты куда? — спрашивает ее Дарья.
— Где регистра?
Дарья делает страшные глаза, шепчет:
— Она проволокой опутана.
Оглянулась Прасковья, — все опутано проволокой: столы, стены, солдаты и сам писарь.
— Где она теперь?
— Уехала.
— А Степа?
— И он с ней. Беги: может, догонишь.
Выбежала на улицу — никого. В поле тронулась.
Издалека слышится звон колокольчиков. Все ближе, ближе… С ветром и свистом мчится на нее тройка… На телеге пьяные мужики, а с ними старшина. Лицо у него черное, борода по ветру развевается. И кричит старшина приглушенным голосом:
— Жена приехала, не ходи-и…
Опять голос Степана:
— Па-аш!..»
Проснулась, Степан стоит возле.
— Эко ты здорово уснула! Самовар давно готов.
— Господи, ужели я спала?
— Насилу добудился тебя. А на дворе, глянь, какой дождь идет.
Встала, ощупала лицо — потное, сердце тревожно бьется. Долго умывалась, потом села, указала на гостинцы.
— Это Аксютка тебе яиц-то прислала. Дубовой корой она их красила. Сейчас я, Степа, какой нехороший сон видела… Будто лошади бегут, гора. Мотри-ка, к горю какому.
— Ерунда, не верь в сны.
— Колокольчики звонили, а кто-то… риги… вот не выговорю слово… какую-то звал. И голос вроде твой был. Чудно приснилось!
Сели пить чай. Прасковья забыла про сон, рассказывала про хозяйство:
— Отпололись мы теперь… Проса гожи… Вот лошадь бы еще нам да у избы простенок починить.
— Да надо бы…
— Как-нибудь починим. А ты ешь, ешь, не гляди на меня, я ведь сыта. Что-то мало ешь, как я гляжу. Дома, помню, ты больше ел.
— Отвык, вот и не ем.
— Нешто можно от пищи отвыкнуть? Ты и так просох. Творог со сметаной ешь. Больно хорош вышел. Два дня стекал. Яйца вон… Которые лучше выбирай. Масла на лепешку мажь.
Угощала, а сама всматривалась ему в лицо, словно хотела по нему угадать что-то. Но лицо Степана было усталое, сухое и сонное.
Потом принялась рассказывать о том, кто в селе поженился, кто умер, у кого родился ребенок, чью лошадь украли Увар с Ваньком, у кого лавочник Лобачев купил посев на корню к за сколько.
«А что, ежели прямо мне так и заикнуться ему?» — подумала Прасковья.
И, пугаясь, оглядываясь, в то же время как бы шутливо улыбаясь, спросила:
— Что это болтают там наши, слышь: которы у вас тут старых жен побросали, с новыми невенчанны живут?
— Про кого это так говорят? — нехотя отозвался Степа н.
— Да так, болтают.
— Только один и развелся.
— А зачем?
Медленно и устало ответил ей Степан:
— А затем, что жить приходится в городе… Новые люди, работы много, а человека подходящего под рукой нет.
Прасковья поняла просто:
— Аль жена к нему не ходила?
Степан усмехнулся. Поглядел в окно, потом рывком ответил:
— Какой толк, что придет? Поговорить не с кем. О чем со своей деревенской поговоришь? Знамо: о просе, о нужде, кто женился, кто умер, когда корова отелится.
Не то дымом от Степановой папироски, не то чаем захлебнулась Прасковья. Поставила блюдце на стол, откашлялась и с замиранием сердца, почти не слыша своего голоса, прошептала:
— И ты, слышь… хошь завесть какую-то?
Степан удивленно посмотрел ей через голову, покраснел, сжал черные брови и обиженно ответил:
— Правда, делать вам там нечего, вот и болтаете. На мое место бы вас посадить.
Вздохнул. Сердито отодвинул всю закуску от себя и низко опустил голову.
У Прасковьи от жалости к нему помутилось в глазах. Она быстро пересела к Степану на диван, обняла его и стала гладить ему волосы, приговаривая:
— Степа, ты не серчай. Степа… Дура ведь я, аль меня не знаешь? И все мы такие… Думается нам… а тут слухи идут… Ты не сердись, ведь и так ты устал, я вижу… Погляди на меня, Степа… Дай мне свою руку, дай, я ее подержу… А что это она у тебя так дрожит, а?
…Отвыкла ли Прасковья спать вдвоем, или было тесно на кровати, но только всю ночь переворачивалась с боку на бок, закрывалась с головой и вновь сбрасывала одеяло.
А Степан — как лег, так, не повернувшись к ней ни разу, и уснул.
К утру, когда совсем рассвело, обняла его, сонного, целовала в жесткие усы, бритые щеки, что-то шептала ему, и он проснулся.
— Ты что не спишь? — спросил Степан.
— Да так…
— Чего так?
— Не спится мне всю ночь.
С закрытыми глазами жалась к нему и на ухо шептала:
— А ты что же… Чай, будет сердиться-то… Сте-оп…
Ласкалась, кладя его голову себе на грудь, жаркими губами целовала.
— Сте-оп, милый…
Степан поднялся и проговорил:
— Пора вставать, светло.
— И то, пора.
Когда встали и собрались, Степан сказал:
— Если пойдешь на базар, деньги в столе возьми.
— А ты разь не пойдешь со мной?
Мне срочно надо в уземотдел идти.
Постучалась и вошла хозяйка.
— Самовар готов, а вам, Степан Иваныч, записку прислали.
На конверте почерк знакомый.
«Степа, вчера ждала тебя, а ты не пришел. Потом я поняла, когда ты позвонил. Если хочешь — звони к Ракитиным. Я у них.
Катя».
Прасковья повязывала платок, гляделась в зеркало. Оттуда на нее глядел Степан. Улыбнулась ему, но взгляд у Степана был чужой. А когда обернулась, он уже взялся за ручку телефона и звонил. Звон этот напомнил ей вчерашний сон, сердитого писаря, тройку лошадей с колокольчиками.
— Квартиру Ракитиных! — прокричал Степа. — Я это… да… Сорокин. Позовите… регистратуру. Что?.. Да… Ничего… Может быть, сегодня… Так после обеда…
Повесил трубку, тоскливо проговорил:
— Делов… по горло.
Только сейчас заметил, что у Прасковьи перекосилось лицо и дрожали губы.
— Что с тобой?
Глядела на него огромными глазами и едва выговаривала:
— Сон… вчера… ригистра…
Степан впился в Прасковьино лицо.
— Ну?
— Жена приехала… не ходи…
— Ерунда тебе снится, — прошептал Степан, отворачиваясь.
— Степ, — схватила его за руку, — скажи, кто эта ригистра?
— Ты не поймешь. Давай чай пить.
Уселись за стол. Степан почему-то сам начал часто-часто говорить о хозяйстве, о сенокосе, о ребятишках. Прасковья слушала молча. И было странно смотреть на нее: она будто и слушала и не слушала. Уперлась в одну точку — туда, к столу, к книгам — и все всматривалась, и краснела, и бледнела, дрожали губы.
— Я к вам скоро приеду, — говорил Степан. — О лошади мы тогда…
Вдруг заметил… заметил невыразимый ужас на ее лице. Вот она резко встала с дивана, кошкой прыгнула туда, к книгам. Шарахнулся за ней Степан, хотел схватить за руку, но было поздно.
Стеклянными от страха глазами впилась она в роговую с белыми камешками гребенку, вертела ее в руках. Вопросительно вскинулась на мужа, а он, красный, как кирпич, только и успел пролепетать:
— Как же это она…
Спохватился и громко выкрикнул:
— Хозяйка бросает всякую… дрянь!
— Что тут? — вбежала толстая женщина.
— Зачем бросаете? Чья? — указал Степан на гребенку в руках Прасковьи.
— Вам Лучше знать, — передернув лицо, ответила хозяйка.
Прасковья, бледная, подошла вплотную к ней и, задыхаясь, спросила:
— Ваша гребенка?
Хозяйка отшатнулась, замахала руками.
— Никто у нас такой сроду не носит… Степан Иваныч, да разве вы… Ведь это…
Но увидела злые глаза и тяжело задышала.
— Может, наша… Ну-ка, я погляжу…
А Прасковья уже бросила гребенку на пол, придавила ногой, — гребенка хрустнула. Отшвырнув куски ее в угол, крикнула:
— Сволочи, сволочи все!..
Прасковья, закрыв лицо, хлопнула дверью и, судорожно трясясь и все крича «сволочи!», выбежала на улицу.
…Долго и бесцельно толкается Прасковья среди народа на базаре. И сама не знает, зачем ходит, что ищет. Оглушительно и отчаянно стучат кнутовищами в горшки горшечники, дробно грохают жестянщики, вставляя донья в ведра. Шумит и ревет базар на все голоса. Где-то играют на гармонике, поют песни пьяные бабы, кто-то кричит, ругается, и все это вместе шипит, клокочет, толкается и мелькает перед глазами Прасковьи.
Вот подошел к ней мужчина, предлагает ей по дешевке купить четверть самогона; вот старая, толстая, обрюзглая женщина сует под нос какие-то тряпки, а сама слепо жмурится от солнца.
По дороге бегают два мужика. Они гоняют хромую костистую кобылу. Один тащит ее за повод, а второй ременным кнутом нахлестывает под брюхо и под ляжки. Оба кричат, как сумасшедшие, но кобыла вертит хвостом, жалобно моргает слезливыми глазами и едва идет.
Прасковья вспомнила о дяде Егоре. Принялась искать его среди лошадников, но не нашла и направилась к Карасеву. Заглянула в поднавес, но и там телеги дяди Егора не было. «Мотри-ка, вчера купил и уехал. Теперь я одна осталась».
Снова слонялась по базару, очнулась у чьего-то палисадника. Долго стояла и смотрела, как некоторые уже запрягли лошадей, укладывались и уезжали по домам. Возле телег увивались ребятишки, хвалились друг перед другом гостинцами. Вспомнила, что надо ребятам кое-что купить, а как о ребятах вспомнила, потянуло домой.
И снова защемило сердце, слезы застлали глаза.
«Плачу, — мелькнуло в голове, — плачу… А может, ничего и нет, может, зря?.. Пойду сейчас к нему, спрошу».
Чуть не бегом, сталкиваясь со встречными, направилась к уземотделу. Там быстро, шагая через ступеньку, поднялась на второй этаж. Народу в помещении было много, насилу пробралась к кабинету. Отворила дверь, жадно и испуганно заглянула, — пусто. Еще быстрее, не оглядываясь, сбежала вниз, на улицу. И удивительно: почему-то стало легче оттого, что не захватила Степана. Пошла на базар, купила ребятишкам гостинцев и, когда направилась к выходу, на дорогу, услышала, как кто-то ее кличет:
— Пара-ань, аль оглохла, Паранька-а!
Обернулась: за ней бежала тетка Дуня. Это у нее, в первую пору, когда Степана только что избрали в члены уисполкома, стоял он на квартире.
— Куда тебя так несет, а?
— Теть Дуня, — обрадовалась Прасковья, — это ты?
— Знамо я. А тебя и не угадаешь издали…
Вглядевшись в лицо Прасковьи, тетка Дуня ахнула:
— Кормилицы-матушки, ты што, аль прямо с постели? Уж не хворала ли?
— Хуже, теть Дуня.
— Лапынька, — затормошила ее старуха, — что с тобой?
— Нутро болит.
— Небось ребятишки в такую сухоту вогнали. С ними ведь скружишься.
— И не говори.
— Знаю, знаю.
Оглянувшись, старуха тихо спросила:
— Твой-то как, помогает, что ль, тебе?
Прасковью передернуло. Старуха заметила, как побледнела и даже пошатнулась Прасковья.
— Что ты, аль чего… не того?
— Язык не повернется и сказать… Разве ты ничего не слыхала?
Тетка Дуня часто заморгала своими добрыми глазами и, наклонясь, зашептала:
— Поэтому-то и догнала тебя, Паранюшка, поэтому. Слыхала! Как не слыхать? Нешто в нашем городе прокрадешься? И что это пошло такое, а? И все она, Катька, дьявол, распутница. Уж такая и — и… прости меня, царица небесна.
Прасковья, сдерживая душившие ее рыдания, подалась к тетке Дуне, схватила ее за плечи:
— Стало быть правда?
— Сама видала, сама… Да что ты?!
А Прасковья уже судорожно рыдала:
— Те-етя-а, чего же мне тепе-ерь, горе-емы-ышно-ой.
— Не плачь, Параня, не плачь, матушка, — принялась утешать ее старуха. — Зачем плакать?.. Зачем зря себя тревожить? Бро-ось… Вишь, из лаптей-то вытряхнулся, в шляпке захотел… А все ведь че-ерт один. Баба она баба и есть. Только разговор другой.
И когда Прасковья, все еще вздрагивая от рыданий, уходила, старуха крикнула ей вслед:
— Ночевать-то ко мне зашла бы…
Ничего не ответила ей Прасковья и не обернулась.
— Домой, туда, к ним, — шептала она, уже выйдя из города и поднимаясь на гору.
А с горы, когда оглянулась назад, видно было, как утопает городишко в садах, как мелькает златоглавый большой собор, то качаясь, то скрываясь во мгле. На далеких взлобьях гор переливается и сползает синее дневное марево. И кажется: будто не марево это играет по горам, а течет огромная бурливая река.
Показались мельницы соседнего с городом села. Мельниц много, и разбросаны они по лугу без всякого разбора. У самой дороги стояла старая ветрянка с худыми крыльями, провалившейся крышей. Тропа к мельнице заросла травой, широким лопухом зарос недокованный жернов в траве. Рядом со старой мельницей стояла новая — стройная, обшитая тесом. Причудливая резьба украшала карниз крыши, а на самой макушке железный петушок вертелся от ветра.
«Не думать… Как же не думать?.. Четырнадцать годов вместе жили».
Шла межой, по обе стороны рожь. Легкий предвечерний ветерок ласково колыхал мягкую постель ржи, гнулись и тихо шептались между собою колосья.
Вот и Петлино, вот и та чайная, где всегда проезжие на базар пили чай и поили лошадей. Сколько раз Прасковья останавливалась в ней со Степаном.
Вышла из села, направилась через поле.
Солнце опускалось все ниже, веяло прохладой. А когда показалось Горсткино, то солнце совсем скрылось за горами, и в селе кое у кого завиднелись огоньки.
«Дойду до Горсткина и отдохну… А там и дом…»
На улице шумно и весело, особенно около кооператива и пожарного сарая. Тут стоял хоровод молодежи, играла гармоника и девки пели частушки. Опустилась Прасковья на бревна возле сарая, зашумело у нее в голове, замозжили ноги. Прислонилась головой к плетню да так и застыла, словно во сне. Слушала гармонику, песни девок, а в груди тревожно билось сердце.
Потом поднялась, направилась к мосту. У моста валялись обрубки слег, щепки и несколько бревен.
Пошла на гору лугом, мимо совхозного сада. Из сада доносился равномерный и ленивый лай собак, виднелся костер. С горы шел спуск к пруду. Пресно пахло камышом, болотной гнилью, мокрым навозом.
Синий туман поднимался над прудом и над всем оврагом. Звонко квакали лягушки. Над головой со свистом метнулось несколько ночных птиц.
Высоко на безоблачном небе, похожем на огромное синее полотнище, стояла луна. Свет ее был тих и задумчив, как этот вечер.
Прасковью тянуло ко сну. Хотелось лечь вот прямо тут, на меже, и забыться… Но боль щемила сердце, и навязчивые мысли переплетались и путались в голове. Шла все быстрее.
Вот темным бугром расползся лес. Задумчиво и угрюмо шептался он с листьями. Где-то далеко, в глубине леса, стонал филин. По бугру канавы вилась тропинка, по краям — крупная росистая трава.
А вдали уже виднелись огни.
Там Леонидовка. Там ее дом, ребятишки, корова.
В избе
В Леонидовке тишина. Лишь кое-где около мазанок и позади амбаров вертелись неугомонные парни и девки.
Прасковья вошла в сени и кашлянула. В ответ ей со двора сначала донесся глубокий вздох коровы, потом тихое и радостное мычание: корова учуяла свою хозяйку.
Тихонько отворила дверь в избу, ощупью нашла в печурке спички, и, как только чиркнула, со стен и потолка тучей повалились тараканы. Черные, большие, они метнулись по лавкам, по столу, карабкались по стенам и торопливо скрывались в расщелины бревен. Из посуды на столе роем поднялись мухи.
С подмарья спрыгнул кот и, мурлыча, начал крутиться у ног Прасковьи. В избе было убрано, картошка припасена, вода в чугунке налита. На соломе, расстеленной на полу, спали Петька с Аксюткой. Долго стояла над детьми Прасковья и все глядела и не могла наглядеться. Ей не хотелось, чтоб ребятишки проснулись, — лучше, если бы узнали о ее приходе утром. К зыбке подошла, открыла полог. Соска у Гришки свалилась набок, на щеке от нее засох грязный след, но Гришка, раскинув ручонки, спал крепко. Темные длинные кудряшки волос разметались по подушке.
Прасковья нагнулась над ним, тихо прикоснулась губами к его лбу. Подняв голову, увидела, что Аксютка уже проснулась. Слегка толкая Петьку, она чуть слышно шептала ему в ухо:
— Братка, мамка пришла, братка…
Но Петька не просыпался, а что-то бормотал. Тогда сильнее зашептала Аксютка, расталкивая Петьку. Прасковья из-под полога видела все это. Вот Петька потянулся, хрустнул зубами и… перевернулся на другой бок. Аксютка соскользнула с постели, бросилась к матери.
— Мамка, ты пришла? А вчера, мамка, сено мы косили… А я картошки припасла, сама в погреб лазила. Сена мы много накосили, целый воз и еще чуть маненько будет.
— Давно легли спать-то? — спросила Прасковья, снимая платок.
— Да-авно… Мы все тебя ждали.
— А ужинали?
— Ну да, ужинали, а как же!
— Гришка плакал?
— Ну да, плакал, ей-богу. И смеется и плачет. Я ему кашки давала, он мно-о-ого съел, А это чего у тебя в узелке?
— Отец гостинцев прислал.
— Тятенька прислал? Вот хорошо… Ну-ка, чего он прислал? Э-эх, ты… А Петька все дрыхнет и ничего не слышит… Он вчера с комсомольцами спехтакль разыгрывал. Бороду ему какую налепили, страсть одна! Я тоже была. С Гришкой тетка Елена оставалась.
Подбежала к Петьке, начала его тормошить.
— Эй, вставай!.. Ишь разлегся во весь пол… Брат-ка-а…
Петька зашевелился, почесался и сердито заворчал на Аксютку:
— Зачем разбудила? Все мать ждешь? Не придет она.
Аксютка всплеснула ручонками и захохотала:
— Э-эх, ты… «не приде-от»… А вот она как раз и пришла.
— Ври! — перевернулся Петька и быстро вскочил. — Эх, и верно, пришла… А я и не слыхал… Небось устала?
— Немножко.
— Как ты поздно… Я уже думал, ты не придешь…
— Все пешком шла, одна…
— Кто знал, — надо бы лошадь чью навстречу послать…
— Ничего, дошла.
— А тятька что там, как живет?
— Вот гостинца прислал.
Сняла полотенце, утерла щеки, незаметно — глаза.
— Да… — протянул Петька, вглядываясь в лицо матери, — устала ты здорово… Чего-то все лицо у тебя… такое… сырое?..
— Могуты нет… Шла, шла… Индо вот в слезу бросило… Ноги ломит…
Аксютка насчитала двенадцать кренделей, разложили их и гадала:
— Это — мамке, это — братке, это — мне… А вот энта кучка — Гришке… А ежели бы ему не давать, то всем достанется по четыре.
— Положи! — сердито крикнул Петька. — Завтра самовар поставим.
— Эх, положи, — вытаращила Аксютка глазенки и капризно склонила голову набок. — Я еще рыбку погляжу… Какая она жи-ирная! Гляди, братка, жиру-то сколько, индо вся сырая.
— Когда сам приедет? — спросил Петька.
— Скоро обещался.
— К жнитву бы…
Аксютка подскочила к матери, обняла ее и, заглядывая в лицо, защебетала:
— Мам, мамочка, у тятяни, скажи, есть помощники? Кто-нибудь есть?
— Знамо, есть, дочка. Нешто без них.
— Вот, вот. А то одному-то небось тяжело.
— Есть, как же…
— Вот-вот… А Петька мне, слышь: «не-ет». Э-э, што, нарвался? — поддразнивала она Петьку, показывая ему кулак. — Говорила — есть, а ты…
Давно уже Петька, не отрываясь, глядел на мать. Его черные отцовские глаза в упор уставились на нее, измученную. Сквозь туман видела Прасковья, как у сына пробежала тень по лицу, а от глаз к ушам тонкой змейкой взметнулась складка морщины. Вот так же, бывало, глядел Степан, когда догадывался, что Прасковья скрывала от него что-либо.
Завозился Гришка в зыбке, заплакал. Подошла к нему, незаметно вытерла свои глаза. Гришка, почуяв мать, потянулся к ней на руки.
Сонный, теплый и пахучий, толкнулся к груди. Когда насосался, тут же прислонился головкой и уснул.
Петька с Аксюткой пошли в погреб за молоком, а Прасковья положила Гришку в зыбку. Не слышала, как тяжелая слеза скользнула по щеке и упала ребенку на лоб. Гришка шевельнул бровями, но не проснулся. За ужином Петька съел всего один кусок селедки и полкренделя. Лег и долго вприщурку смотрел на мать:
«Что она не ложится?»
А когда легла, подполз и тихо, на ухо, спросил:
— Ты о чем плакала?
Мать помедлила и ответила уклончиво:
— Устала я… Вот и плакала… Ты спи, скоро вставать надо.
Утром Петька проснулся раньше матери. Украдкой взглянул и заметил, что лицо у нее было красное, опухшее, а подушка под щекой мокрая.
«Ночью плакала…»
Скоро проснулась и Прасковья. Взяла ведро, пошла во двор доить корову. Потом проводила ее в стадо, затопила печь. Петька сходил за водой. Аксютка чистила картошку на похлебку. Началась обычная уборка.
Гришка уже сидел в зыбке и играл. Перед ним на ниточке болтался крендель, и он ловил его, но никак поймать не мог. Крендель бил его то по носу, то по лбу, а в руки не давался.
Пока мать дотапливала печку, Петька занялся самоваром. Скоро совсем убрались, вымыли лавки, стол, подмели пол и сели завтракать. Пузатенький самовар изо всех сил пыхтел на лавке.
После завтрака пришли бабы. Начали спрашивать Прасковью, как она шла да как дошла, а сами косились на Петьку. Прасковья знала, что бабам не «как шла да как дошла» нужно, а другое: про Степана узнать. Только Петька мешал. Но скоро он ушел на улицу, Аксютку позвали подружки, и тогда бабы, облегченно вздохнув, придвинулись ближе к Прасковье. У всех на уме было одно: «узнать», но сразу спросить тоже неловко. Да и сама Прасковья молчала.
Первой начала тетка Елена. Кашлянув, она вздохнула, поглядела в окно и притворно-весело спросила:
— Чего молчишь, аль в рот воды набрала?
— А чего мне? — тоже ответила Прасковья.
— Поправился, что ль?
— Немножко поправился.
Марина, толкнув локтем Дарью, тоже спросила:
— Небось скучал по тебе, Паша?
Ее сердито перебила Авдотья:
— Поди, как ему скушно! Мало их там…
А Дарья сквозь зубы проронила:
— Может, и зря.
— Знамо, зря! — подхватила тетка Елена, сердито поглядев в окно. — По дурости развели болтовню.
— Он все в том доме? — спросила Марина.
Прасковья чувствовала, как тяжело говорить неправду своим бабам, потому и отвечала неохотно:
— На фатеру переехал.
— Вон ка-ак, — протянула Марина и весело выкрикнула: — Небось и перины теперь у него?
— Кто про что, а Марина про перины, — вздохнула тетка Елена.
Марина обиделась и досадливо взвизгнула:
— А-а, бабы-ыньки-и, сами-то зачем пришли?..
И еще ближе сдвинулись к Прасковье, глядели в упор. И вот шепчет Авдотья:
— Паша, ты без утайки нам, не обмани…
Молчит Прасковья. Видит она: вот кот лапкой умывается, хвостом из стороны в сторону помахивает, вон Дарья ногой по полу шаркает, тетка Елена часто-часто фартук теребит.
— Было, што ль, Паша?..
И тихо, чуть слышно ответила им Прасковья:
— Было…
Дружно заговорили о хозяйстве, о сенокосе, яровых. Сошли на ребятишек — постоянную заботу.
— Пора тебе, Паша, отнимать Гришку-то, — посоветовала тетка Елена.
— И то, сама думаю.
— Вон какой он большой. Небось кусается.
Одна Дарья молчала, но у той свое горе: свекровь из дома гонит.
У церковной сторожки кто-то отбивал косу, бабы шли по улице с граблями.
В избу вошел дядя Яков, тетки Елены «сокровище». Увидев баб, развел руками, сердито наморщил брови и крикнул:
— Это что за бабское собранье тут? Кто вам разрешил? Марш по домам!
Дарья оживилась, вскинулась на него:
— А ты кто такой?
— Я самый старший над всеми бабами. Глянь, и старуха моя тут!
— То-то ты и приперся. Боишься, как бы кто не польстился на нее! — засмеялась Марина.
— Ты, я вижу больно горяча, Маринка.
— Не мерзну.
На улице орал Данила, вестовой:
— Бабы, сено согребать — пересохло!
Подошел к Прасковьину окну:
— Комиссариха, посылай сына аль сама иди.
Бабы ушли, а дядя Яков в дверь крикнул:
— Сама, что ль, пойдешь?
— Сама.
В избе осталась одна только тетка Елена. Она долго глядела, но не на Прасковью, а на зыбку. Взяла в руки веревку от зыбки, зачем-то дернула за нее и, глядя в пол, сквозь зубы спросила:
— Говори теперь: одна я одинешенька с тобой.
— Чего говорить-то? — испугалась Прасковья.
— А правду всю.
Прасковья уперлась взглядом на свои ноги, обутые в лапти. Сначала заметила, что кочета лаптей обшмыгались, лыко размочалилось… Потом весь лапоть начал пухнуть, раздуваться, и вот он совсем расплылся.
Тетка Елена тревожно заметила:
— Что ты, дура?!
Две слезы показались, оторвались, скатились по щекам. Тетка Елена разогнула спину и, сама чуть не плача, крикнула:
— Да ведь и черт с ним, коль такое дело!
Но у Прасковьи уже передернулись губы, в бессилье закачалась голова, а сама она беспомощно облокотилась на плечо тетке Елене.
Сквозь рыдания Прасковья говорила:
— Тетка Елена, четырнадцать годов, а?.. Не поле перейти, четырнадцать… Да што это такое… а?
Но тетка Елена словно не слушала ее.
Она продолжала:
— Не убивайся. У тебя дети. Их надо растить. А ты на миру не пропадешь.
По улице гуськом тянулись бабы, забросив грабли на плечо. В избу вошел Петька. Прасковья быстро отерла лицо.
— Мама, ты сама хочешь идти?
— Сама.
— Оставайся дома, отдохни, а я пойду.
— Отдохну, сынок, придет время.
— Ну, тогда пойдем вместе.
…Стоят знойные дни, солнце светит сквозь желтую дымку: вечерами усталое, как и люди, с бордовым загаром, сваливается оно на вершины леса и далеких гор.
Рожь косят по утрам и после полудня. В обед долго лежат в обносах или под телегами, обливают себя водой, отдыхают.
Блестит, щетинится колкое золотистое жнивьё, тихо и задумчиво стоит последние сроки нескошенная рожь, роняя жесткие зерна на сухую, пепельно-молочной пылью покрытую землю.
Жарко. По черному вспаханному пару тяжело шагают крупные грачи, железными когтями сердито разгребают землю — ищут червей. Спугнутые собакой, ошалело, с глухим клекотаньем подымаются и тут же комьями падают в борозды.
Только нет такой жары в обрывистом овраге, истоке реки Левин Дол. Там из подножья горы Палати бьют холодные ключи. Туда после обеда отправляются ребята поить лошадей, набрать в жбаны воды. Вперегонки мчатся ребятишки верхами на лошадях, а лошади и без понуканья, почуяв воду, несутся степью напрямик. С разбегу врезаются ногами в засасывающую топь, нагибают головы, раздувают ноздри и пьют без отрыва, лишь фыркая. Напьются — и тогда ребята спутывают им передние ноги, пускают на траву, а сами веселой гурьбой бегут купаться. В огромном и страшном котловане, окруженном со всех сторон свисающими корнями, деревьями, густым тростником и жгучей крапивой, вода прозрачна и холодна. Лишь сверху плавают листья, да длиннокрылая мошкара скачет по воде. Ребята знают, как глубок котлован, и без опаски ухают в него с крутого берега. Леденящая вода обжигает их, а им от этого радостно, и они визжат, вскрикивают, барахтаются, ныряют и плавают. Знают ребята, что большие долго будут спать в обносах и под телегами, — успеют еще сходить в ивняк, разорить осиные гнезда и, сверкая пятками, бежать от злых ос. Успеют ребята и на стойло к пастуху сходить. А тот и рад. Бросит доплетать кошелку, пойдет с ребятами в тростник дудки вырезывать. Всем сделает по одной, и начнется игра. Ну, а на дудки, как пчелы на липы, девки. И пойдет пляска и песня на луговине. Наиграются — и опять купаться.
Но вот доносится звон кос с полей, ребята выбрасываются из воды, ловят лошадей и с кувшинами, жбанами мчатся в поле.
Так проходят дни съема хлебов.
Прасковья только что проводила комсомольцев, скосивших ей рожь, и сидела у окна. Вспомнила, что не так давно был в городе председатель сельсовета, который сказал ей, что Степана переводят в другой уезд. Но не это тревожило, а вот то, что узнала там в городе жена его, которая тоже вместе с ним ездила. А узнала она от самой хозяйки Марьи Семеновны то, что живет Степан с новой своей женой и не только не бросает ее, но хочет взять с собой в другой город.
«И живут, — передавала слова хозяйки, — так, души друг в дружке не чают. Даже, говорит, стыдно: все время целованье-милованье, а у меня… дочь в годах».
Больно было выслушивать Прасковье шепот жены председателя. Ведь до этого все еще на что-то надеялась, все казалось, что «пройдет», как дурной сон, а теперь, после разговора, пропасть перед ногами стала еще глубже, и перешагнуть через эту пропасть не хватит сил.
С этими думами долго сидела у окна.
Вдруг насторожилась… Откуда-то издалека, будто от самых гумен, почудились звоны бубенцов. Звоны то затихали, то нарастали и стремительно приближались. Вспышкой мелькнуло: сон… старшина… колокольчики и тройка… «Жена приехала, не ходи-и-и…»
Не успела оторваться от окна, как звоны бубенцов из переулка метнулись в улицу, послышался топот, и с грохотом, круто обогнув колодец, к избе подкатила тележка, запряженная парой серых лошадей.
«Он!..»
Зачем-то выбежала в сени, потом во двор. Видела: откуда-то подвернулся председатель сельсовета, радостно жал Степану руку, вот еще подходили мужики. Некоторые здоровались, некоторые, не дойдя, останавливались около мазанки. Неугомонные ребятишки успели окружить тележку, ощупывали ее, разглядывали, а которые похрабрее — уже забрались на козлы.
— Марш отсюда! — гаркнул на них кучер и взмахнул кнутом.
Степан быстро что-то говорил председателю, стряхнул пыль с плаща и, кивнув подошедшей тетке Елене, прошел в сени. Отворив избяную дверь, заглянул и удивленно воскликнул:
— Эге, да тут нет никого!
Хотел было идти обратно, в это время со двора показалась Прасковья.
— Здорово, Паша, — улыбнулся Степан. — Куда вы все разбежались?
— Я… в огороде была, — ответила Прасковья, — а Петька с комсомольцами ушел. Рожь они нынче смахнули нам. Помогли.
— А где Аксютка?
— С Гришкой нянчится… Да ты в избу проходи, чего в сенях-то стоять, — спохватилась Прасковья и отворила дверь.
Кучер отпряг лошадей, крикнул в окно:
— Хозяева, дайте ведро аль ушат.
— В сенях там… Да погодь, я сама.
И побежала на колодец за водой. Степан огляделся, сел за стол, вынул из портфеля бумаги. Прасковья принесла воды, сама с тревожно бьющимся сердцем прошла в избу и стала около печки. Степан все еще копался в бумагах. Заметила, что на лице у Степана прибавилось несколько новых морщин, старые врезались глубже, а в волосах мелькали серебристые пряди. И так стало жаль ей мужа, таким он показался ей измученным, что хотелось подойти к нему, обнять и крепко-крепко прижать его голову к своей груди. Вновь с особой силой проснулась в ней давнишняя любовь к Степану, тоска по нему, по своему мужу.
«Милый, — шептала про себя Прасковья, — как ты устал… А ребятишки-то одни растут, без отца… В хозяйстве некому. Петька измучился, а я… все сохну по тебе, все думаю… Степа, голубчик…»
Кружились мысли в голове, словно мухи, но одна, большая, вытесняла остальные, и от этой мысли боль нестерпимая:
«Теперь он не твой… Он любит другую, с ней живет и возьмет ее туда, в чужой город».
Мучительное молчание становилось обоим невмоготу, но слов не находилось. Не так, как раньше. Бывало, Степан хоть спрашивал о посеве или просто заезжал и просил что-нибудь поесть… А теперь сидит и молчит — видно, что не нужно, — копается в бумагах.
Сколько бы продолжалось это молчание — неизвестно, да вбежала Аксютка. Она быстро распахнула дверь, как вкопанная остановилась у косяка, потом вскинула голубыми глазами на отца, и не успел он еще ничего ей сказать, как она уже села к нему на колени, обвила шею ручонками и защебетала:
— Тятяня мой при-еха-ал, хорошенький, мой тятя-ня… Дай поцелую тебя… в усики….. в гла-азики, губи-ики… Вот-вот-вот…
Уперлась ручонками ему в грудь, оттолкнулась и, заглядывая в глаза, тревожно спросила:
— Ты, тятя, чего невесе-елай?..
Гладила волосы, усы, целовала и, не умолкая, говорила:
— Тя-ать, у тебя седые волосы, ей-богу! Как у дедушки Якова… А ты, тятя, куда едешь? Чьи это лошади? Вот бы нам одну такую… пахать… Аль снопы возить. Сразу по семи крестцов накладывать.
Спрыгнула с колен, уставилась в окно на лошадей и все о чем-то щебетала. Прасковья спросила Степана:
— По дороге, что ль, аль как?
— А вы не ждали?
— Да вроде и ждали. Тебя, слышь, переводят.
— Ты уже слышала?
— Люди передали… Где самой-то, нешто до этого…
— Да, я сейчас еду на станцию, а потом в губком.
Прасковья вдруг спохватилась: может быть, Степа хочет чего-нибудь поесть? Молочка принести?
— Пожалуй, давай.
— Ну вот… Я сейчас принесу… Отелилась ведь корова-то, бычка принесла…
Ушла в погреб. Пахло в погребе плесенью, капустой, было прохладно. Постояла там, подумала:
«Образумился бы, а?.. Что же он Аксютке-то ничего?.. Ласкалась, ласкалась, а он все сидит и молчит… Зачем же приехал?»
Когда вошла, увидела Петьку. Тот тоже только что вошел и стоял у порога.
— Здорово, Петя, — улыбнулся ему Степан.
Мать толкнула Петьку под бок, он покосился на нее и засопел, как бык. Глядел себе под ноги, бил рукой о коник.
— Как живешь, сынок? — спросил отец.
Петька вскинул на отца черные глаза и глухо ответил.
— Известно, какое наше крестьянское житье…
— Рожь, говорят, скосили?
— Нешто некошена будет стоять?.. Знамо, добры люди скосили.
Переглянулись Степан с Прасковьей, и та, наливая ему в кружку молока, нагнувшись, шепнула:
— Устал он.
Долго разглядывал Степан своего сына, а тот равнодушно, словно нарочно не замечая пристального взгляда отца, смотрел мимо него в окно. Степан спросил Прасковью:
— Много навязали?
— Да как сказать? Телег пятнадцать, што ль, а может, и меньше. Не довязали мы, надо бабу чью-нибудь взять.
Петька усмехнулся:
— Сказала тоже: «ба-бу»! Эка, невесть что… Сами свяжем.
Со вздохом добавил:
— Наше дело… привышно…
«Какой он стал! — подумал Степан. — А ведь это он нарочно большим притворяется».
— Кончил, что ль, учиться? — спросил Степан.
Петька прошел к лавке и сердито процедил:
— «Кончил»!.. Чего кончать? Ежели бы в твердой сети было училище.
— Стало быть, плохо учат?
— Плохо-о… А где книги? Дают нам?
Степан улыбнулся. Ведь перед ним был тот самый карапуз Петька, которого когда-то стегал ремнем за баловство. А теперь? Гляди, какой стал.
Петька взял кружку, налил себе молока и, громко прихлебывая, как это делают большие, указал в окно:
— Казенные, что ль, лошади?
— Да. А что?
— В плуг бы их, жир-то сразу слетел бы…
Мельком заметил Степан Петькины руки: черные, потрескавшиеся, в «цыпках», с обломанными ногтями. Взглянул на свои, и… где-то внутри щекотнул укор совести.
— Насчет лошадей это ты, сынок, верно.
— Чего там не верно… У нас вот…
Степан перебил его:
— Да, да, без лошади, сам знаю, плохо. Обязательно надо купить… Я вот как-нибудь… Хоро-ошую…
Быстро метнул на него Петька взглядом, видимо хотел что-то сказать, но неожиданно вскочил и, ничего не говоря, хлопнул дверью.
— Вот тебе и ра-аз, — удивился Степан. — Это что?
Прасковья испуганно зашептала:
— И сама не знаю, Степа… какой-то сердитый теперь стал. Все о чем-то думает… Устает ведь он, Степа. На нем работы, как на большом…
Аксютка снова забралась к отцу на колени, провела ему пальцем по щеке.
— Глянь, мамочка, а на тятяне грязь.
Прасковья спохватилась.
— Ты, Степа, и не умылся? Умойся, а я самовар тебе поставлю. Ты ведь посидишь еще, а?
— Не надо, — отмахнулся Степан. — Мне некогда…
— Недолго ведь. Пока лошади едят, ты умоешься, а чурки у нас готовы, вода есть…
— Ехать пора, к поезду не поспею… Мне ведь с тобой надо…
И осекся. Увидел, как Прасковья качнулась, уперлась дрожащими руками о край лавки, побледнела. Глухо ответила:
— Ну… как хошь…
Степан отвернулся к окну, смотрел, как курил кучер свою большую трубку и о чем-то тихо переговаривался с теткой Еленой, а несколько взрослых парней молча, с нескрываемой завистью разглядывали лошадей.
«Чего же я сижу и молчу?» — думал Степан.
Ему хотелось говорить с Прасковьей, но слова не шли с языка. Да он и не знал, с чего начать.
А Прасковья, как села, облокотившись на подоконник, так и застыла. Степан несколько раз оборачивался от окна, перекладывал портфель с места на место и злился.
Скоро заметил, как с крыльца сельсовета сошли два мужика и торопливо зашагали к Степановой избе. Дошли до сруба, остановились и начали перешептываться. Было слышно, как посылали друг друга:
— Сперва ты иди, Сема. Что уж тебе скажет, а тогда я.
— Нет, ты иди, дядя Лукьян. Я чего-то тово…
Степан высунулся из окна:
— Ко мне, что ль, мужики?
— К тебе, милый, к тебе. — Заторопился дядя Лукьян и, не доходя до окна, спросил: — Можно два слова нам вымолвить?
— Говори, говори. Рассказывай, как живешь.
Старик тяжело вздохнул и сослался на Прасковью:
— Аль сама-то тебе не говорила? Ведь спалили меня.
— Слышал, слышал. Кто же это тебя?
— Руки-ноги, мошенники, не оставили.
— За что?
— За сына. Помнишь, аль тебя уже не было, приезжал мой Петрухан-то дезентеров беглых ловить, на Колчака их посылать. Поймал он их со своим отрядом человек двадцать, ну, с тех пор и покоя мне нет. И сын-то давно на том свете, убил, значится, его Колчак, а они, подлецы, то вилами корове вымя пропорют, то лошади обухом по суставу, то на амбар залезут, развалят дыру в крыше да ведер двадцать аль в рожь, аль в муку воды вольют. Прямо силов моих нет. Вымещают, сукины дети… А нонче весной прямо под корень подрезали: в самую полночь красного петуха пустили.
— Говорят, у тебя все погорело?
— Все, милый, все. Вот в чем остался.
Старик рванул сшитую из старого мешка рубаху и горько усмехнулся:
— Это у меня ничего, праздничная, можно сказать, а поглядел бы ты штаны… Хоть бы рогожу какую подыскать.
Передохнул и помолчал. И тяжело было видеть в красных глазах старика крупные слезы.
— Озимь продал. Степа, милый, пойми-ка ты, о-ози-имь. Ведь это самое последнее мужичье дело, коль на корню-то продашь… Люди, вишь, рожь собирали, а мы руками махали. Богатеи, вроде Нефедушки с Лобачевым, опять жмут нас… Жмут, Степа, на самые наши потроха… Сынок-то мой на фронте тогда погиб. Внучата остались. А помочи нет.
— Поможем тебе, старик, поможем.
Лицо у дяди Лукьяна серое, волосы перепутаны с колосом, мякиной, а на руках огромные трещины, залепленные не то дегтем, не то грязью.
— Вот со старухой и ворочаем теперь на людей. Комитет посулы обещает, а за посулами три года верхом езды да пять лет на карачках ползти… Ты бы поглядел, в чем старуха моя ходит! Твоя баба-то вон видела… Как есть в одной бессменной рубашке форсит, а тут вон еще что злодеи наделали! Совсем спалили. Где жить-то?
— Ну, а как с лесом? — перебил Степан.
— К этому и речь клоню. Разов пять ходил от совета с бумагами, толков нигде не добился. То, слышь, разрешения нет, то делянки все разобрали. Знамо, кто побогаче, тот и хватает… А вот зима надвинется, чего я, куда? Пока тепло, в амбаре живу. И то, может, еще подпалят, — кто знает, чего у них на уме-то.
— Бумаги-то есть у тебя?
— Бумаг много, только хлыстов нет. Бумаги — вот они.
Дядя Лукьян торопливо пошарил за пазухой и откуда-то достал истрепанные, завернутые в грязную тряпичку «бумаги».
— Выручай, больше некуды. Все концы в тебя уперлись…
По бесчисленным разноцветным резолюциям и справкам, написанным вдоль и вкось, густо химическим карандашом вывел:
«Лесничему Карпову. Вне всякой очереди срочно отпустить.
Завуземотдел С. Сорокин».
— Теперь прямо к лесничему. Ищи подводы…
Дядя Лукьян, трясясь не то от испуга, не то от радости, вырвал из рук Степана бумаги и зашептал:
— Это вот да-а… Это та-ак, во-от… Стало быть, теперь я… Э-эх, кабы, да разь я… Мы бы с тобой, а? Ни пуда только нет… Нешто под работу ахнуть?
— Ты про что? — спросил Степан.
— Выпить бы нам с тобой, Степа.
Степан засмеялся:
— Вот что, дядя Лукьян, ты про это не того… А то я назад все дело поверну.
Дядя Лукьян испуганно замахал руками:
— Ну-ну… Ты на меня, чего я, ты плюнь… Ведь я что, я ошалел… от души….. Я… да, шутка это, а?.. А старуха-то моя теперь… Да ее от радости лихорадка трепать начнет.
Сложил бумажки, держал их в руках и ждал, что скажет Степан кривому Семе, подошедшему к окну.
— А ты по каким делам, дядя Сема? — спросил Степан.
— Горе у меня, родимый Степушка, вот какое горе…
— Лошадь, говорят, у тебя украли?
— Свели… Обезлошадили…
— И не знаешь, кто?
— Как не знать! — даже обиделся дядя Сема. — Свои воры-то у нас. Доморощены.
— Что же это они на тебя на одного напали?
— То-то и есть, что не на одного… На соседа Ваню сперва, а тогда уж и на меня. Да по правде-то сказать, сам я, дурак, виноват. Через себя. Мне бы молчать, язык отрубить, а я с дурьей башкой и выскочил.
— Почему через себя?
— Да чего там рассказывать-то? Аль не знаешь, какое наше село? Намеднись у соседа Вани лошадь-то увели, ведь не спал я. То есть не сплю, окаянщина, и шабаш. Не то блохи меня, не то мухи, не разберешь в темноте-то… А только к полночи эдак вдруг слышу (в сенях мы лежали) — ворота соседовы скрип-скрип… «Что, думаю, такое? Аль баба по своим делам на двор вышла, аль кто?..» Знаю, Ваня корм лошади дает к утру. Зазудело у меня сердце, ровно почуяло. Вышел я это тихонечко на двор (а но-очь, те-емь), плетень-то один у нас, местный… Прислонился я к плетню, слышу — шепот. Шепчутся, и голоса будто знакомы. Гляжу — ба-атюшки — Уварушка с Ваньком. Здоровые оба, по навозу так и хлюпают: хлюп, хлюп. Захолодело у меня внутри, с места двинуться нет сил… Обмер, прямо хоть убей… А вижу, обратывают мерина… Обратали, повели… Чего делать?.. Крикнуть?.. Прыгнут через плетень — сразу мне конец. А повели, слежу все… По коноплянику на гумно тронулись… Очнулся я, схватил бревно… б-бух соседу в стену… Молчат, только в церкви отдалось… Я еще бух-б-бух… опять нет. «Убили, перерезали всех», — в голове-то у меня. Метнулся в мазанку, трах ногой в дверь… там! Выскочил Ваня… «А? Чаво?..» — «Где лошадь-то, — кричу ему, — где?.. Увели, по коноплянику тронулись… воры, беги!» Очухался он, бросился во двор… Ворота настежь, овцы вышли… Выбежал, да — бо-ог ты мой! — мертвым было слышно, как заорал. Как боров недорезанный. Вся улица сразу на ноги… Выскочили, в чем попало, погоню, верховых! Шестерых с вилами к Уваровой избе… Гоняли, гоняли до свету, парили лошадей… как в воду. Стали теребить Увариху, а она: «С неделю, как нет его». Известно, воровска ухватка. Прогоняли пять дней без толку… Мужик с ума сходит, волосы рвет… В петлю два раза совался… Чего делать? Решили ждать Увара… Приедет, как есть…
Глядь, правда, в воскресенье заявился с Ваньком… Идут дорогой, мимо церкви прошли, помолились… Божественные какие, вишь ты, стали!.. Картузы снимают, кланяются всем, говорят ласково, смеются… А глаза волчьи, во-олчьи!.. Так по сторонам и бегают… Зырк-зырк!.. Сказали Ване, выбежал тот из мазанки на дорогу, бу-ултых им в ноги. «Отдайте, родимы… Век за вас буду богу молиться… Скажите, куда дели лошадь мою… Чего я без нее?..» Крестятся, божатся; «Не мы. Нешто, Ваня, мы тебя не знаем?.. Разь на твою лошадь посягнемся?..»
«Да ведь Сема кривой вас подглядел… Как по коноплянику вели, видел… Отдайте, родимые вы мои…»
Ревет мужик, глядеть индо тошно. Народ собрался, шепчутся. Председатель — за мной. Народу из церкви привалило, стоят, слушают.
«Видел?» — спрашивает меня председатель.
«Видел», — говорю.
«Они?»
«Ночь темна… Голос Уваров слышал».
Уварушка смеется, мне говорит:
«Слышал, да не видел».
Озлился уж и я. Думаю, что ни есть, а скажу. Уварушка опять ко мне:
«Да как ты с одного глаза увидел? Ведь ночь-то темна была, говоришь».
«Что ночь темна — действительно, а глаз хошь и один у меня, а вострый».
«Вот, може, ты сам и увел».
Смеются Уварушка с Ваньком. На меня народу кивают:
«Глядите, какой, мол, он дурак». Побились, побились, так ничего и не вышло, и лопнул мерин.
— Ну, а у тебя-то как же? — спросил Степан.
А вот слушай: прошло эдак с неделю, сижу в мазанке, хомут чиню, Глядь, в дверях отчего-то свет застило. Взглянул и… обмер: Уварушка вваливается. Подходит, смеется, руку мне подает… Дрожу я, а он:
«Испугался, небось?»
«А чего, — говорю, — мне тебя бояться, ты не волк… Да и день бел, народ по улице ходит».
«Народ тут ни при чем… Ну, здорово».
«Здорово, — говорю, — Увар Назарыч. Что хорошенького скажешь?»
«Да ничего такого… Скушно мне стало, ну, и пришел тебя навестить».
Сел, вынул кисет.
«Курить-то будешь?»
«Что ж, — говорю, — закурить — это можно».
Подает мне кисет.
«Гож больно табак-то… Отсыпь себе маненько».
«Благодарим покорно, — говорю. — Свой в огороде растет».
Сидим, курим молчком. Руки-ноги у меня ходуном ходят… Знаю: топор за дверью лежит, да что ж? Нешто я с такой махиной совладаю?.. Подвинулся это он ко мне вплотную, дотронулся до плеча и тихонечко спрашивает: «Как же это ты тогда, Сема, видел-то нас?»
Вон про что закинул…
«А так, — говорю, — и видел. Скрозь плетня, значит».
«Зоркий ты какой!»
«Зоркий», — говорю.
«А темна ведь ночь-то была, Сема?»
«Тёмна, — говорю, — Увар Назарыч!»
«Да, ночи теперь темны пошли. Вот зимой белы…»
«Зимой месяца больше, Увар Назарыч».
«Правильно. Месяц и снег белый… Это нам во вред».
«Кому как, Увар Назарыч!»
И опять замолчал. Вздохнул даже.
«Куда, говоришь, мы мерина-то повели?»
«Межой по коноплянику».
«По коноплянику… Оно и это верно… А ты где стоял?»
«Да за забором, за забором, — говорю, — и стоял».
«Ишь ты где. Чего же ты, дурной, не крикнул Ване-то?»
«А как крикнуть, Увар Назарыч, как крикнуть? Ведь вы убьете…»
«И это верно — крикнуть тоже нельзя».
«Убили бы ведь, Увар Назарыч, меня-то, а?»
«Убили бы, Семушка».
«То-то и говорю. Как же крикнуть, подумай. И рад бы…»
Помолчали мы еще разок. На хомут мой поглядел, пощупал его.
«Чинишь?»
«Чиню».
«Зачем стараешься?»
«Лошади плечи трет».
«Зря ты…»
«Чего зря?»
Захохотал он тут так, индо брюхо поджал. «Ну, думаю, сейчас и задушит». Чтоб не оробеть, поглядел ему прямо в глаза. Гляжу: а глаза-то у него вроде человечьи. Тут встал он, потянулся.
«Ну, будет с тобой… Возьмешь табачку?»
«Нет, не надо… Свой сохнет на крыше».
«Как хошь, дело хозяйско».
Вышел из мазанки, стукнулся о косяк лбом, обернулся с порога ко мне и усмехнулся:
«Пойдешь, что ль, доносить-то, Сема?»
«Може, — говорю, — и пойду, Увар Назарыч».
«Валяй с богом, а пока — прощевай».
Прошел около двора, будто на гумны. Заглянул на двор, а через три дня и мой мерин…
Все время, пока рассказывал, то и дело оглядывался по сторонам. И только хотел было еще что-то добавить, вдруг осекся, побледнел и зашептал:
— Гляди, гляди, сам идет…
…По дороге, мимо церкви, в конец села двигался саженного роста мужчина. Тяжело и лениво передвигая ноги, он то и дело вздергивал головой, как бы оправляя съехавший на самый затылок кожаный картуз. С заложенными назад руками, широкоплечий и с выгнутой спиной, он походил на огромного хищного зверя. Смотрел он прямо, но маленькие, ушедшие под нависший лоб глаза то и дело бегали в разные стороны.
Мужики, встречаясь с ним, низко кланялись, но он не обращал на них внимания и шел своим путем. Это огромное пугало, этот чудовищный бич деревни, имя которого Увар, хорошо знал, что кланяются ему мужики из страха. Как удавалось ему уходить из-под арестов, никто не знал, хотя все видели, что к нему то и дело приезжали милиционеры и снимали допросы. Сотни раз вызывали его в город, но он снова на другой же день появлялся на улицах и снова крал.
— Видел? — дрожа, спросил дядя Сема Степана. — К Ваньку пошел.
— Убить бы такую сволочь, — не отрывая глаз от Увара, проговорил Степан.
— Поди-ка убей, — у него всяко оружие есть.
— Вот я сам заеду в губрозыск. Мы его посадим.
— То-то рай бы сделали мужикам.
— Ну, а об лошади так и ничего?
— Знамо, ничего. Концы в воду.
— Ты вот что, дядя Сема, приходи ко мне в уземотдел. У нас, кажется, есть меринок, от банды Антонова остался. Нога у него, правда, того, но ты поправишь. Придешь?
— Еще бы! Ведь это я, родимый, человеком стану. А то чево мужичье дело без лошади?
— Приходи-ка денька через три.
— Приду. А тебя, слышь, в другой уезд переводят?
— Да, переводят.
— Плохо нам будет, ежели своего человека в городе не останется.
— Ничего, дядя Сема, мы все свои.
— Поди-ка стукнись вот я к чужому человеку-то, где бы тут…
Молча, с довольными лицами пошли мужики от Степановой избы.
Солнце уже сходило с «позднего обеда» и ярко освещало золотистыми лучами пузатый купол церкви. Откуда-то издалека, очевидно с реки, неслись хлесткие удары кнута. Это стадо сгонялось со стойла.