Книга: Девки
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ЧАСТЬ
ЧЕТВЕРТАЯ

 

Глава первая
В царское время на берегу Волги-реки, в белом приземистом доме купца Обжорина, схожем с гигантским сундуком, ютилась черная биржа Нижегородского торга — всех волжских дельцов сходбище. В верхнем дорогом и нижнем дешевом залах этого дома биржевые маклеры, торговые агенты и досужие ловкачи сводили друг с дружкой городских купцов да приезжих толстосумов: арзамасских и богородских кожевников, павловских скупщиков по кустарно-металлическим изделиям, меховиков-мурашей, семеновских ложкарников и прочий торгашеский люд.
За густо посаженными столами производились тысячные сделки. В империалистическую войну вели здесь по тайности торговлю золотом, в первые годы нэпа — червонцами. А раньше за этими же столиками создавали свои миллионные дела купцы Сметанкины, Сироткины, Бугровы, Дегтяревы, Башкировы — пенка нижегородского денежного сословия.
В верхнем зале «крупная» публика попутно с делом лакомилась волжской стерлядкой, паровой осетринкой и паюсной икрой свежего привоза, а внизу поедала московскую солянку вперемежку с водкой торговая челядь — сельские кулаки со свинцовыми носами, прижимистые перекупщики, мелкие заводчики. Тут же на столах раскладывали они образцы своих товаров, привезенных для оптовой сдачи, тут же писали векселя и обзаводились торговым заручательством.
При гостинице были номера, постоянно переполненные озабоченным людом особой внешней повадки и привычек: хлеботорговцами с Камы и ее притоков Чусовой и Белой с Уфою, завсегдатаями Астраханского рыбного промысла, лесопромышленниками с Ветлуги и Керженца. Не брезговали номерами и комиссионеры столичной галантереи, мелкие пароходчики, садовладельцы, уездные лавочники, — все они обретали тут деловое пристанище с кровом и пищей сообразно содержимому своего кошелька.
Номера, правду сказать, были темные и от постоянно снующего в них народа — не первостатейной чистоты. Но люд в них набивался степенный, осмотрительный, и по-видимому из-за этого в гостинице не было скандалов, не было лихого кутежа — буянство и денежный шик здесь расценивали бы как зазнайство и непростительное мотовство.
Владел гостиницей и рестораном при ней в те времена выходец из крестьян пригородного села Богородское, скопидом и трезвенник купец Федор Обжорин, угрюмый бородатый мужик, к старости ставший миллионером. Он всегда ходил в заштопанных брюках и «вечных», с толстыми подметками штиблетах. Под его началом в номерах отработало не одно поколение немытовских людей.
Когда пришла революция и Федор Обжорин убежал от нее в свое село, бросив заведение на попечение коммунхоза, служаки из Немытой Поляны перешли по наследству к последнему: обсиженные места не только птицам любы.
В начале нэпа внизу оставили столовую для набережного трудового люда — извозчиков, грузчиков, приказчиков, — а наверху по-прежнему гнездился «чистый» зал для избранных. Там по вечерам цыганками исполнялись романсы про жгучую любовь, а публика ублажалась водкой и пивом. Здесь пытались возродить замашки черной царской биржи, и в ресторане, прозванном в ту пору «Неаполем», учащались облавы на фальшивомонетчиков, спекулянтов и кооперативных пройдох.
Однажды, ранней весной, в самую капель. Парунька вышла из номера, в котором жила она с подругами — уборщицами гостиницы, и спустилась вниз.
Парунька жила на третьем этаже, а служащим из мужчин жилье всегда отводилось этажом пониже, и ей приходилось постоянно ходить через мужской полутемный коридор.
На этот раз ей нужно было вымыть лестницу, ведущую к парадному. Она шла с ведром и мочалкой, подоткнув сарафан. Хлопали дверьми проснувшиеся жильцы проходили коридором от умывальника, пофыркивая и утираясь на ходу. В конце коридора, где помещались официанты, отворилась дверь, и Парунька увидела: посредине номера спиной к дверям сидел не городской по виду человек.
Спина его показалась знакомой. Парунька поставила ведро, отошла в глубь коридора и подождала. Официанты, готовые к работе, с полотенцами на плечах, торопливо уходили в зал — не показывался один только Бобонин. Парунька прошла вторично мимо его номера и в щелку двери явственно увидала: раскрылив полотенце на руках, Бобонин говорил сидящему спиной к дверям мужику в дубленой шубе:
— Здесь тебе указчики и советчики найдутся, образованных у нас людей — гибель. Такие ли дела заворачивают! Заводы открывают вновь без всякой боязни, а ты за мельницу дрожишь. Лесопилку боишься строить. Расширяй дело, иди к финишу на всех парах.
Мужик в дубленой шубе отвечал, но говорил он так тихо, что ничего не было слышно, — до Паруньки долетали лишь слова:
— Суды, голова! Артельное житье.
«Кто это?» — подумала она.
— Артельным житьем они тебя не запугают. Артель сама по себе, а ты сам по себе, — опять полилась уверенная речь Бобонина. — Государству от тебя пользы больше приходит. Побаламутится, покричит Анныч в земотделах, да и бросит все. Европа умнее нас, и то артелей не заводит! Действуй, скажу тебе, смело и категорично, раздуешь кадило пуще прежнего.
Мужик поднялся со стула, и Парунька узнала в нем Егора Канашева. В бороде его прибавилось седины, морщинки на лице стали резче, но в остальном он был прежний.
— Советовали мне люди, — услышала Парунька, — большие приятели, валеной обувью торговцы, больно шибко советовали артель завести. Они завели в Заволжье и живут не хуже прежнего. Свой брат да сват и работники для отвода глаз в членах состоят — дело верное, выигрышное, но скоро сказка, Миша, сказывается, да не скоро дело делается. Люди — псы. На кого положиться? На Яшку прохвоста, на жулика Филю?
Не спеша он скинул шубу и выпил стопку водки.
— Одна у меня печаль, — продолжал Егор, — сын растяпа. Тараканьего шороха боится. Одно на разуме: «Уйду в члены профсоюза!» Ему твоя жизнь по нраву. Дело, говорит, чистое, барышное, а ответственности никакой и от всякой политики подальше. Молодежь пошла слякоть.
— По Лобанову делу подозрения кончились? — перебил его Бобонин.
Петр Петрович следователю объяснение дал. Явное дело — утоп по неосторожности. Какие могут быть улики? Хорошие все-таки сидят в судах люди, понятливые, не придираются.
После этого Канашев подошел к двери и закрыл ее.
«Про что разговор? — подумала Парунька. — Артель свою думают сколотить, суды наши хвалят, Петра Петровича — не к добру».
Ей вспомнилось, что дело с гибелью Федора Лобанова вовсе затерялось: сперва писали в газетах с явными намеками на причастность к делу Канашева, а потом так все и сошло на нет.
Она спустилась на лестницу и принялась за работу.
По лестнице поднялся Матвей в черном дубленом полушубке.
— Анныч здесь? — спросил он.
— Тссс! — она зажала ему рот. — Канашев тоже здесь.
— Наш пострел везде поспел... Неугомонный... Ну веди.
Когда они поднимались по лестнице, Матвей поведал Паруньке, что постройка в Немытой непредвиденно оттянулась до сей поры, а по земельным делам у мужиков каждодневные скандалы. Артельщики просят вырезать им Малую Данилиху, полотнище земли у реки и подле леса на проезжих местах, а сельчане отдают большую Данилиху далеко за селом на пустыре и припеке. Канашев ведет и некоторых бедных на поводу, вооружая их против артельщиков-погорельцев посредством посулов да подачек, оттого Аннычу приходится туго.
— Я понимаю, что ему туго, — закончил Матвей, — но тут требуется не одиночная вылазка на врага, а определенный натиск. Общее наступление на кулака по всему-фронту.
В каморке Паруньки сидел Анныч на дорожном узле и пил пиво прямо из горлышка. Подле него на разостланной газете лежали-соленые огурцы и ломоть хлеба.
— Ну что, Анныч, новенького? — спросила Парунька.
— Маюсь вот по судам. Здесь тоже в один голос — пора революционной законности! А какая тут законность, если плутовской договор Канашева с обществом расторгнуть не хотят! Людей везде набито — несть числа. Все больше языком функционируют.
— Лень раньше нас родилась, — сказала Парунька, — все в город текут. Подмоги, что ли, нет вам? Не пойму я никак.
Наполнив стаканы пивом, Анныч расставил их перед присутствующими и сказал:
— Глотайте.
Матвей выпил, облизал губы:
— Теперь Шарипа у Анныча — первый козырь, — оказал он, — теперь в поповом дому отделение волостной кооперации. Немного членов, а все текут к нам и текут. Канаш-то закрыл бакалею, хочет в заводчики расти — лесопилку строит.
Стемнело. За стенами стало шумно, заиграло пианино.
— Веселитесь? — спросил он.
— Каждый день, — ответила Парунька. — Лучшая столовая в городе. Лучшие официанты, лучшие артистки.
— Бобонин тут же?
— Считается первым по работе. Обхождение знает. Притом трезв и строгий член профсоюза.
— Через деньги в люди выходит, — ввязался в разговор Матвей. — Вот кого надо преследовать, Анныч!
Анныч, точно заметив его впервые, спросил:
— Не вернешься?
— Не вернусь.
— А кто трактором управлять у нас будет?
— Я в корень жизни уйти хочу, чтобы самому трактор делать. А сидеть на нем любая девка сможет.
— Ладно. Покидайте старика, валите на него! У него жила лопнет — туда ему и дорога, псу. Гляди — какие молодцы от работы бегут. Эх! Ишь, хлыщ, науки захотел! Кому же деревню обновлять, ежели молодежь разбежится? Тот на курсы, другой на курсы, а поднимать деревню кому?
— Хороши гуси! — закричал Матвей. — Нам поднимать, а университеты и прочее такое предназначаются дяде? А для кого, извольте сказать, университеты эти? Для того, кто не знает, на чем хлеб родится? Мы сами не дураки, мы тоже учиться хотим, а дезертирами нас за это обзывать не смеете. У меня, когда я про деревню думаю, внутри все поднимается. Как вспомню только отца — ведь весь век сохой землю ковыряет! Представь, придет, бывало, с пашни и руки в теплой воде отпаривает, до того они одрябли от работы — весь день соху на руках потаскай-ко! Сидит, бывало, над горшком с теплой водой, курит и про хозяйство ведет разговор. Тогда я думал — так и надо. Все мужики так работают. Чему же дивиться? А вот теперь меня на эту дикость разбирает злоба. Такое приходит на ум, взял бы да проехал трактором по ихнему полю, да все бы межи да тропинки завалил, сделал бы ровноту, чтобы глазами не окинуть. Главное — техника, всему делу корень.
Как только заговорил он про технику, голос его стал звонче и даже заикался он меньше.
«Все такой же, — подумала Парунька, — как в Немытой, когда самоделки строил».
— Нам профессор лекцию читал, — продолжал Матвей, — что придуманы такие машины за границей, которые сами снимают рожь на полях и тут же отделяют от колоса зерно и в мешки ссыпают. Какая хитрость у заграничного человека! А у нас в деревне таких машин видом не видывали.
— Где же исход? — вскрикнул Анныч.
Матвей сказал:
— Темен народ — его надо просветить сперва.
— Просветить? — переспросил Анныч и ухнул бутылкой об стол. — Просвещение? Во-первых, захочет ли он просвещаться на своей полосе при дедовских единоличных формах жизни, вот вопрос! А во-вторых, при условии трехполки книга и кулаку дает оружие в руки. Ты думаешь, привезти в деревню букварей да наладить ликпункты, так и дело с концом? [Ликпункт — пункт по ликвидации неграмотности, школа первоначальной грамоты.] Держи карман шире! Мужик выучится да соседа-то и прижмет по-ученому... Просвещенный-то кулак еще грознее. Нет, не то. Техника и на Западе есть в деревне, а батраков-нищих еще больше.
Он выпил еще стакан и заговорил взволнованно:
— Идет время к тому, о деревне шибко хватятся! Будет шествие в деревню, будут идти машины — должно прийти такое время. Придет такое время, и обстоятельства жизни тебя, Мотя, все равно в деревню бросят, поверь моему слову.
— Анныч, — сказала Парунька, — Канаш здесь.
— Да ну? — встрепенулся Анныч. — По моим следам бредет.
— Сегодня утром насчет артели разговор вел с Бобониным, упоминал про Петра Петровича, про суды.
— Петра Петровича? Да. Есть такой! Чирей на нашей партии — вся его характеристика. Ему поручено расследовать вопрос о характере самого момента, при котором заключалось условие Канашева с мужиками, а он говорит — нет юридических данных вопрос этот исследовать. В редакции газеты Санькины корреспонденции лежат без движения. Сельскому обществу больше верят. Да и Петр Петрович силу в волости имеет. А Канашев в редакцию ходил: документами и справками просто подавляет. И акт, и справки из волости, и даже какое-то ходатайство батраков. Организовал, конечно, Яшка Полушкин. Он селькорствовать стал и подписывается «батрак». Редакция проверяла, — верно, батрак. Ему тоже верят. А? Своего селькора Канашев завел. Хитрее нельзя придумать. Теперь надо Семену так дело повернуть, чтобы сельское общество само акт соглашения опротестовало. А ведь это — канитель большая, мужиков нелегко уломать. Есть у нас зацепка: бросается в глаза и редактору, что член волисполкома все время о Канашеве беспокоится. Почему-то факты о проверке дел все время именно ему в руки попадают. Вот теперь в райкоме вопрос поставлю прямо: выяснить взаимоотношения Обертышева и Канашева. А ты, Парунька, в газеты наведайся. Твой голос не лишним будет. Ты наши деревенские дела хорошо знаешь.
Надо было прощаться с Парунькой, путь которой в редакцию лежал посередь неосвещенных опасных мест.
— Я тебя провожу, — сказал Матвей. — Братва у нас все равно до двух читает в общежитии, да и общежитие не запирается. Провожу... коли хочешь.
— Айда.
Они спустились по лестнице вниз и шли вначале темным переулком мимо оврага, сплошь заполненного мусором и мелкими лавчонками, а затем улицей мимо домов к ресторану. Говорить про технику не хотелось. Ему представилось, что вот он уйдет от нее, а она будет снова окружена чужими и нехорошими людьми вроде Бобонина, — ищи потом предлог, чтобы прийти к ней еще раз! От этих мыслей опять явилось раскаяние, что не поведал ей того, что было надумано. Опять приходилось уносить в себе груз нерассказанных чувств.
Ресторан был ярко освещен у подъезда. Там, где днем помещалась столовая, столы были убраны к стенкам, и в глубине помещения у вешалок стоял швейцар, впуская народ наверх. Сверху спускались вниз официанты, подбегали к швейцару и вновь убегали. Матвей вспомнил Аннычево недовольство ресторанным пением и спросил:
— Гуляют ежедневно?
— До свету гуляют. Нэпманы. Нас туда не допускают — хоть бы поглядеть на них.
— А чего глядеть? И так ясно — нэпачи и спецы. Для них эта обстановка жизни больно приглядна.
— А для мужиков?
— Для мужиков — нет. Для мужиков труд — священнодействие. Он гульбу не уважает. Вот ежели мужик за машину возьмется — дело иначе пойдет.
— Ты, Матвей, все про машины говоришь. А при хорошей машине плохой мужик все равно хозяйству не подспорье.
— Машина всякому делу движенье придает — от машины весь ход жизни зависит. У Ленина так прописано, у Маркса так прописано, у Энгельса так прописано. Ты Ленина не читала?
— Нет. А ты?
— Доводилось. Старшие студенты шибко читают. От них мы больше набираемся. Например, о «ведущей роли». Мужику надобна подмога. Город должен на буксире мужика вести. Мы знаем с тобой мужика, его душу. У Маркса замечательно сказано про идиотизм крестьянской жизни.
— Я думала всяко, — сказала она, в темноте поправляя платок, — у меня голова от этих разных дум кружится. Вот говорили мне, какой он приветливый, город — всякому в городе вольно жить, всякий нарядным ходит, руки в брюки, в чистоте и все такое прочее. А на поверку оказалось, горя и в городе достаточно. Одинаковая у всех трудовых людей нужда. У городской у иной, поглядишь, платьишко на свой манер, шапочка — шляпочка, а бегает она за эту шляпочку с утра до вечера, не зная ни отдыху, ни сроку. Теперь очень многим девкам в городе большая охота пропала быть.
Балчугом поднялись к кремлевской стене. [Балчуг — овраг.] Матвей, глотая студеный воздух, остановился и стал глядеть на мутную полосу реки. По ней шел лед, раздробленный, бугристый, с пластами снега поверх. Лед двигался сплошной коркой, хрустя, переминаясь. Вода подо льдом мощно вздыхала, и над городом отстаивался непрестанный гул. Вода далеко ступила за берег, покрыла поемные луга — глазом нельзя было достать границу разлива. Воздух окреп, стал звонким, весенние шумы с легкостью ныряли а нем. Вызванивали на смерзающемся снегу кожаной обувью прохожие — точно давили склянки. Восточный угол города терял в сумерках очертания, а на западной его стороне меркнул свет, обливая отдельные речные участки, — на них обозначались закраины матерых льдин.
Они остановились у лестницы, ведущей в гору.
— Прощай, Матвей. Пойду, попробую Саньку выручить. Много зла мне деревня причинила. А когда ее городские ругают, мне обидно становится за мужиков. Они несчастны, а их больше всего на свете. Я вот раньше думала, — они неисправимые звери от натуры, и готова была всех мужиков на костре сжечь, а вот теперь смекаю, что они от несчастья своего друг дружку изводят. Устройство их жизни такое, что, если одному лучше — другому хуже.
— Мужика надо любить такого, каков он есть, с его достоинствами и недостатками. И, главное, его не выдумывать. Много хлопот нам будет с мужиком, даже вошедшим в сельскохозяйственные коллективы. Вообще мужик и хуже и лучше на свой манер. И этот манер надо знать. А вообще — надо оснастить деревню технически...
Они пошли в разные стороны.
Вовсе завечерело. Внизу, у подножия кремлевской горы, реже стали раздаваться гул шагов и шарканье санок. Волга смутной белесой лентой лежала за грудами домов. Зато глухой шум переламывающегося льда стал явственнее. В воздухе разливался холод.
Парунька подошла к двери, на которой золотыми буквами было написано: «Редакция «Нижегородской коммуны».
С замирающим сердцем она взялась за ручку двери.

 

Глава вторая
Приехавши из города, Канашев отправился на базар, не выспавшись, — и все же не сетовал на это, не тосковал по сну. Свежесть утра взбодрила его.
Он увидел на мосту подводы и силуэты людей с котомками. Хозяйственно оглядел он еще раз, хорошо ли укутаны мешки с мукою, и пустился людям вдогонку.
Миновал пятый час предутрия. Базар суматошно пыхтел. Сгруживался скот от Починок, как попало расположился на площади разнообразный кустарный люд. У базарного ЕПО росло очередное сходбище. [ЕПО — единое потребительское общество.] Кооперативная столовая заполнялась народом, раскрытые двери ее испускали чайные пары и гул.
Канашев проехал хлебными рядами. Везде — воза с житом, с мукой, с крупой. Он не остановился тут, а направил мерина в переулок. Здесь было темно от густых деревьев, бань, сарайчиков, замшелых срубов, сваленного в кучу хвороста. Канашев остановил лошадь подле избенки, окруженной вишенником, взвалил на спину мешок и постучался.
Баба в подоткнутом сарафане, едва вмещавшем ее тучное тело, появилась в дверях:
— Ежели к Петру Петровичу, то имейте в виду, он спит. Заседания, собрания, то да се... Холера бы взяла с этой непрерывкой, то субботники, то воскресники. Отдохнуть некогда.
— Известно, ответственный пост. Большому кораблю — большое плавание.
Канашев внес мешок, поставил его в сенцы и сказал:
— Передай, не забудь. Задание я выполнил. Первосортный помол, не мука, а пух. Приду вечерком покалякать.
После этого он тронул лошадь и выехал к гумнам. Мимо прошлогодних ометов, мимо овинов с обнаженными от талого снега поветями, мимо сараев и мшаников. [Овин — строение, приспособленное для огневой сушки хлебов в снопах перед молотьбой.] [Мшаник — неотапливаемая постройка или помещение, предназначенное для хранения съестных припасов, зимовки животных, пчел, рубленые стены которого проконопачены мхом.] Некаткой, плохо наезженной дорогой, он пробрался в сад и въехал на постоялый обширный двор под дранковой крышей.
Тут стояло множество подвод, и на каждых санях изрядная поклажа. Канашев выпряг своего силача — гнедого мерина, напоил, дал ему овса, почистил, накрыл ею попоной, поласкал и прошел в кухню трактира. Содержатель его, известный в районе трактирный воротила — Трифон Трешников, пил чай с блюдечка, сидя за столом в единственном числе. Перед ним пыхтел самовар чудовищной вместительности. На столе — селедка с луком, калачи дугой, ваза с вишневым вареньем и огромные счеты с засаленными костяшками.
Канашев истово поклонился перед иконой и сел напротив. Трифон указал глазами на чайник и на селедку.
— Умаялся, кум, — сказал Канашев, — смучала меня окаянная орда: комсомолы, ячейки, организации, кооперации.
— В городе разве не добился толку?
— В городе облокачиваются на решение местных властей, а средь местных властей Анныч — персона. Человек он не чиновный, но мозговитый, ему от гольтепы почет. [Гольтепа — то же, что голытьба.] Смекай, какое тяжелое у меня ратоборство! А ведь деньги, кум, текут и текут. Вот и сейчас этому, по земельным делам начальнику, Обертышеву мешок ситной свез. Неволя! А велик ли прок от него? Бывало, подмажешь — езжай смело. Начальники совесть знали.
— Что бывало, так то хоть бы во сне приснилось, — ответил Трифон. — Ведь он иначе и не назывался здесь, когда писаренком был, как Петька Шелудивый. Руки вечно в цыпках. Из носу сопли торчат. Я близко его к себе не подпускал. А теперь — свет ты наш Петр Петрович Обертышев. (Оба покачали головами.) Бывало-то, я его за человека не считал. Он передо мной на задние лапы вставал, то за рюмочкой бежит, то за крендельком, то за селедочкой, просит, молит — срам. Ежели дам я — сыт он, а не дам, так и уйдет, с чем пришел. А теперь, вот гляди, я боюсь его, кум, прямо сказать, боюсь. Заест! Рад бываю, когда почтет бесплатно пожрать у меня солянки, водки выпить. И ежели на поклон ответит при встрече, так это у меня особо счастливый день. До чего докатились: перед Европой конфуз.
— Теперь Обертышев последний главный козырь у меня, — сказал Канашев. — Должен всему моему делу правильный ход дать.
— Надежда, кум, плевая. Не пойдет он ни за какие деньги на то, чтобы коммунистический свой сан замарать. За партию он держится всеми зубами — не отдерешь.
Канашев усмехнулся.
— За это самое место его и цапать надо, кум. За красную книжку.
— Как цапать? Какая тут может быть с твоей стороны подковырка? Какую можешь ты мину под него подпустить? Нос не дорос. Кишка тонка. Да, у него красная книжка, а у тебя что? Воздух да кличка «эксплуататор». Не больно грозное оружие.
— Есть у меня для него мина. Какая, не скажу, кум, а есть.
— Ну-ну, — засмеялся Трешников, — дай тебе боже порося съесть. Действуй. Удастся дело — меня поучишь. Ты ведь тароват, тебя тоже на кривой не объедешь. [Тороватый — расторопный, бойкий.] Не сразу оплетешь. А не удастся, кум, — разорят тебя в разор, так и знай. Сорвешься — полетишь вверх тормашками. Разобьешься вдрызг. Уверяю!
Оба заулыбались. Торжественно забомкали в колокола. Перекрестились враз. За стеной усиливался шум — посетители входили в раж.
Трешников разбудил дочь, полноликую, большегрудую девку с длинными, как грива, рыжими косами до пят, и приказал ей идти в зал: мальчишки-шестерки не могли одни управиться. Посетители тут были особенные — крепкие мужики, бакалейщики, мельники и хлеботорговцы, барыги. Все любители побаловаться чайком в трактирном уюте, а у Трифона можно было раздобыть крепкую водочку, позабавиться солянкой, вареным ливером, для друзей водилась даже паюсная икорка, керченская сельдь, семга и горбуша.
Трешников сановито выплыл к мужикам. Подходил от стола к столу. Заводил речи. А Канашев свалил куму обещанные мешки с ситной, сказал, что здесь заночует, и пошел на базар распродать остатки муки и потолкаться часок-другой.
С базара пришел он угрюмый: ползла по району нехорошая молва, что Канашев, дескать, мельницу не устерег, перешла она к артельщикам и даже самого хозяина будто уж выслали в далекие места за вредоносность помыслов и дел. Глупая молва. Но дыма без огня не бывает. «Да, глас народа — глас божий», — подумал он. И чем больше думал об этом слухе, тем больше тревожился. Может быть, постановление волости о передаче мельницы селу уже состоялось! Как только наступил вечер, он задами направился к Петру Петровичу.
Жена сердито сказала, что он ушел опять на заседание и что его скоро не жди: не спят, не едят, все заседают, все торопятся.
Канашев истолковал ее слова по-своему: что Петру Петровичу посещение его не по нраву. Он твердо заявил о намерении своем дождаться хозяина. Хозяйка проворчала, неохотно провела его в маленькую комнатушку и оставила одного.
Кроме кухни да этой комнатушки, у Петра Петровича ничего больше не было. Комнатушка сплошь заставлена всякими вещами. Широкая кровать с блестящими металлическими шишками занимала треть ее. В углу стояла швейная машина «Зингер», подле нее — тумбочка с цветком разросшейся герани. К стене прислонилась этажерка без книг, заставленная альбомами для фотографических карточек.
Их было чересчур много — этих фотографических карточек, развешанных по стенам, как товар у лавочников, — и заметно было, что приколочены они со вниманием, как «у порядочных людей». На стене висел также больший портрет самого Петра Петровича с супругой. Петр Петрович был в суконной тройке, в крахмальном воротничке. Маленькие усики, густо напомаженные и подкрученные, напоминали картинку на бонбоньерке. [Бонбоньерка — изящная коробочка для конфет.] В руках у него виднелся том из собрания сочинений Льва Николаевича Толстого. Позади стояла жена, вся в кисеях, лентах и самодельных кружевах, положив ему тяжелые бабьи руки на плечи. На лице ее цвела поддельная умильная улыбочка. Фотография супругов хранилась под стеклом, и стекло было чистое и рама тоже.
Рядом с этой массивной супружеской фотографией висел портрет вождя маленьких размеров. Края портрета отогнулись, и он был тронут мухами, запылен.
Книг и бумаг в комнате не было видно, газет тоже.
«Скудоумное житьишко», — размыслил Канашев. Он бывал в домах у коммунистов и знал их пристрастие к книгам. Он по-своему взвесил ценность Петра Петровича для партии. «Передом партии кланяется, боком в нашу сторону глядит...» — решил он.
За дверью хозяйка стучала ухватами, готовилась к ужину. В окна глядела ночь, густо налитая мраком. Скучно, надоедливо тикали часы — катился двенадцатый. Канашев ждал угрюмо, упрямо, решительно, склонив голову к коленям и не раздеваясь. При всяком шорохе он настораживался. Но хозяин все еще не приходил.
С улицы доносились вскрики запоздавших пьяниц, балалаечная трель. И вот наконец-то хлопнула сердито дверь. Голос Петра Петровича прорвал тишину — и разом смолк. До Канашева донесся возбужденный и сдавленный шепот. Вслед за этим вошел Петр Петрович. Он упал подле стола в плетеное кресло стародавней работы и сказал:
— Во-первых, общественная нагрузка, во-вторых, общественная нагрузка и, в-третьих, общественная нагрузка. Так заповедал нам Ильич — вот и поживи тут вволю. А говорят, жизнь коммуниста сладка.
— Сладко только верховому, — сказал Канашев, — а низовому везде тяжело. Какое дело ни возьми, выполнение выпадает на низовика. Все сооружение на этих столбах держится. Легко быть министром. Ты попробуй-ка справься с делом в сельсовете.
— Да. Внизу очень трудно. Соблюсти общий интерес — надо голову иметь, чтоб и одной и другой стороне угодить. Чтобы властям угодить и чтобы притом крестьянина взашей не брать — нелегкое это дело. Стряпуха, — крикнул он, — давай самоварик!
Помолчал. Канашев замер в ожидании.
Петр Петрович пытался придать словам своим значение простого сообщения и нарочно не торопился с ним. Стукнув мундштуком папиросы о стол, Петр Петрович сказал коротко:
— Твое дело прогорело.
Облегчив себя признанием, он затянулся. А Егор Канашев в каком положении сидел, в таком и остался. Даже не пытался расспрашивать. Петру Петровичу сразу стало легче. Как гора с плеч. Он принялся объяснять подробно:
— И очень понятно, почему не выгорело твое дельце, — в эпоху диктатуры пролетариата, скажу тебе по душам, тягаться с беднотой трудная штукенция. И притом же, сам посуди, — партия всегда на страже интересов народа. Я, к примеру. Я работник по крестьянским делам, в волости каждого мужика с детства по имени и отчеству знаю. И я прямо, откровенно скажу: наша партия с капиталом борется, а ты его авангард в деревне. Это факт. А факты упрямая вещь. Временная передышка вам дана, но тут есть закорюка: придавливать бедноту не смей, возрождаться к старой жизни не смей, артелям на ходу становиться не смей. Мы такие интересы строго блюдем, на то мы здесь и поставлены. Борьба, ничего, брат, не попишешь, борьба до победного конца и до мировой революции включительно. Такова программа.
Петр Петрович развел руками, — дескать, печально, но идейность выше всего.
Жена подала самовар. Он заупокойно гудел, исторгая клубы пара. Канашев в раздумье придвинул к себе чашку, вздохнул и опустил голову.
— Ты в отчаянье не впадай, Егор Силыч. Для старательного человека никакие беды не опасны. Кто привык гулять, дурака корчить — тому потеря такая, правду сказать, страшна. А тебе что? Конечно, затраты у тебя большие произведены — жернова, постройки и все такое прочее. Но за это уплатят. Не разбойники же мы.
— Кто же уплатит, Петр Петрович, родной?
— Артельщики уплатят. Мы их заставим.
— Последнее прахом пустят по ветру, Петр Петрович! Хозяйственности в них ни на грош, вот история какая. Да и когда уплатят, ежели их житье, как дырявая сума: что в нее ни положи, все проваливается! Церковь и ту под жилье забрали. Единый дом строят, и тот никак кончить не могут. У, пустобрехи!
— Зачем так говорить? На то есть суд. Ежели комиссия признает необходимым удовлетворить тебя по случаю твоих издержек на ремонт, то уж по суду, брат, с кого следует и взыщут.
— Не верю, — сказал Канашев тихо. — Ни на волос не верю.
Тяжесть отчаяния придавила его, сделала сразу дряхлее видом. Желая утешить, Петр Петрович проговорил:
— Неужто не веришь, Егор Силыч? Пролетарское государство беззаконие не уважает. Лозунг есть — революционная законность.
Суд взял, суд может и не дать ничего, вот в чем заковыка. Милый, суды мы эти изведали! Только что от одних судов отмотался, а тут другие. Я — старик. Когда придет покой к старикам?
— Мне тебя жалко, Егор Силыч, сердце мое наружи, но мнение наше такое: положить всей этой истории конец. Так и из уезда получено — прекратить немытовскую канитель. Обязать артельщиков выдать хозяину мельницы, приобретшему ее в аренду на кабальных условиях у общества, вознаграждение за ремонт и издержки, а договор твой с мужиками расторгнуть. И этого надо было ожидать. За мизерную, прямо сказать, плату ты это золотое дело приобрел да еще на столкновение пошел с коллективом. Тут никуда не вырвешься — коллектив и его воля, это, брат, тебе не фунт изюму. Меня в ячейке даже за связь с чуждым элементом заподозрили по причине того, что с этой перепиской я все медлил, — дружба с тобой меня подвела.
Канашев не притрагивался к чаю. При последних словах о дружбе он вздохнул так сильно, что сердце Петра Петровича преисполнилось скорбью. Ему захотелось утешить Егора да кстати оправдать и себя. Страшила Петра Петровича опасность прослыть приятелем кулака, но многим он был обязан Канашеву. В течение последних лет безвозмездно Канашев доставлял ему сахар, чай, рыбу, с переходом же от бакалейного дела к мукомольному — пшеничную муку, крупу, горох. Вот и сегодня жена Петра Петровича приняла от него мешок муки. «Надо заплатить», — подумал он и сказал тут же:
— Я приму, Егор Силыч, все зависящие от меня меры, чтобы срок выплаты тебе за мельницу был наиболее кратким. Не разорять же, в самом деле, человека. Но, с другой стороны, войди и в мое положение: мы в каждом деле должны быть не замараны и ставим себе задачу усиливать натиск на врага в деревне. Ой, жуткое дело — эта классовая борьба.
Канашев по-прежнему не притрагивался к чаю и не менял позы — только в том месте, где Петр Петрович упомянул о классовой борьбе, он как будто прислушался старательнее.
— При классовой борьбе, Егор Силыч, нет пощады врагу, потому что решается судьба страны, и поэтому сегодня человек на большом посту, а завтра он уклонился, и ему цена другая. Вот в этой борьбе и тебе пришлось выдержать и потерпеть жестокое фиаско.
— Слишком жестокое, Петр Петрович! Обида от такой жестокости непереносна, — Канашев вздохнул еще сильнее. — Ведь и классовая борьба должна же меру знать. Жалость должна быть, ведь перегрызли бы друг друга люди без жалости. Большая собака и та маленькую собаку не ест.
— Жалость нами не отрицаема, мы гуманисты и мы гуманны, но к какому, рассудить надо, человеку? Примерно, к врагу, к какому тебя сопричисляют. По уставу жалости к классовому врагу не полагается. Заостряю твое внимание сугубо на этом.
— Какое, погляжу я, жестокое учение, — сказал Канашев, — хуже войны. Вот мне хотя бы, тоже, значит, таким же зверем надо быть? Тоже каждого партийного человека за врага принимать, натравливать на него своего брата и пособщика, а?
— Так и бывает. Закон истории...
Но Канашев как будто и не вникал в слова Петра Петровича. Он сидел, окончательно пришибленный, а уходить не уходил.
Петру Петровичу показался лишним откровенный разговор с классовым врагом. Ему хотелось поскорее выпроводить его и уснуть. Переждав минут десять — очень тягостных и молчаливых, — он сказал:
— Завтра опять заседания. Извини, Егор Силыч, хочется спатеньки, а про дела твои я тебе все поведал. Не горюй, не пропадешь. Мы пресекаем несправедливость в зародыше.
Он вынул два червонца и положил их перед Канашевым:
— За муку. К чему подарки ныне? Такие подарки больших денег стоят и вовсе лишние. Давай уж расчет держать по-деловому, ты продал, я — купил.
Он ушел в кухню, позевывая.
Канашев слушал, как громыхал хозяин рукомойником, умываясь перед сном, как булькала в лоханку вода. Вошла жена, прибрала посуду, оставив перед Канашевым стакан недопитого чая, разобрала постель и удалилась.
Петр Петрович, видя, что Канашев по-прежнему сидит на стуле и ничем не выказывает желания уйти, уже не скрывая своего неудовольствия, сердито двигал вещи и молчал. Но Канашев сидел и не думал вставать. Таким непочтенным и недогадливым гостем он никогда, кажется, не был.
Петр Петрович приписал это горю.
— Со многими такая оказия приключается, к чему же падать духом?
— Каждый упадет, Петр Петрович, каждый, говорю тебе, поверь! И ты, ежели к тебе с такими мерами подходить, упадешь.
— Надо крепиться.
— Как же крепиться, милый, ежели крепь не берет? Вот ты говоришь — по вашей программе меня гнать и обижать положено. Ладно, стало быть, запишем, положено. Но ведь программа — мертвая бумага, а бумага она кого хочешь доймет и в пучину ввергнет. Бумага все терпит. И бумага же все может.
Петру Петровичу этот разговор был больше нетерпим. Он сказал строго:
— Повторяю, Егор Силыч, никакая бумага не может твое дело назад поворотить, — он присел на кровать и поглядел на часы. — Закалякались мы с тобой, полуночники. Ты возьми деньги-то.
Однако Канашев деньги отстранил и по-прежнему не собирался уходить.
— Оно, конечно, тебе выгоднее от меня отмахнуться, Петр Петрович. Груз я для тебя не больно приятный. Но только ведь в нашем путаном деле сразу трудно разобраться, кто за кого цепится. Есть сказка про рассудительного милиционера. В глухом переулке сняли с человека пальто. Милиционер увидел и сказал: «Не поймешь, кто кого в темноте обобрал. Оба нарушили порядок, оба и отвечайте». Вот как бывает. Так что ты не торопись от меня избавиться. Власть нашу игру может рассудить так же вот.
Эта притча обозлила Петра Петровича. А сокровенный ее смысл испугал.
— Первый час на исходе, извини, — сказал он, — жена на кухне ждет, ей в женском положении на глазах у мужского пола ложиться не положено. До свиданья, Егор Лукич.
— Вот я и говорю, — продолжал гость, не слушая хозяина, — просчитался я в тебе. Думал поддержку получить, ан вышла несуразица. Верно отец говорил, покойник: рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.
— Ну, Егор Силыч, ты забыл, видно, — ответил на это со злобой Петр Петрович, — я коммунист и поддержку всяким неблагонадежным элементам оказывать не должен! Это и для ребенка понятно.
Он произнес эти слова явно в сердцах. Но и они не оказали никакого действия на Канашева. Петр Петрович возмутился еще больше. Он хотел было уже крикнуть на Канашева, да тот его озадачил:
— Поддерживать ты меня не обязан, но должен помнить — долг платежом красен.
— Вот и каюсь, что одолжался, — едва сдерживаясь, ответил хозяин. — Да ведь то было и быльем поросло.
— От настоящего к прошлому у каждого из нас незримая, но крепкая нить. Некоторым в том выгода, чтобы нить эту порвать, — тебе, к примеру, есть большая выгода, а мне разор, сплошной разор, дорогой Петр Петрович, неоправданные издержки...
Тут хозяина, наконец, прорвало:
— Какая в тебе, погляжу я, мелкобуржуазная прослойка сидит! — вскричал он. — Ты даже на учет берешь, где, когда и кому муку привез! Какая торгашеская жадность и непорядочность. Правильно Ленин сказал — крестьянская ограниченность, каждая мелочь у вашею брата на учете.
— Все на учете у нас, голубок, каждая копейка. Учет и отчет — первые подпорки в любом хозяйственном деле. И Ленин учет любил и даже советовал коммунистам учиться торговать. Чистоплюйство, да фанаберию он не любил. [Фанаберия — ни на чем не основанная кичливость, спесь.] Сам на субботниках бревна таскал. Так нам ли, сиволапым, гнушаться учетом. И я все держу на учете. Устройство плотины я произвел — уверен, вода идти лучше будет. Камень сменил — мелево самолучшее получится. Два постава в дело произвел — спорее оборот житу. А в какое, скажи на милость, дело я упрятал денежки, которые тебе Яшка Полушкин, работник мой, приносил не раз? Какой оплатой обернутся и греча, и мука, и сахару кули, и чаю цибики, и кренделей несчетные фунты? [Цибик — пакет, ящик с чаем (весом от 40 до 80 фунтов).] Какой мне от этого барыш, скажи на милость? Неужели траты эти из-за одного глупого сердечного расположения к тебе я делал: пользуйся, мол, Петр Петрович, моей простотой, человек ты гож и удружлив, пользуйся вволю, жми из меня сок при несчастной моей судьбе! Нет, не мыслил я этого. Удружая доброму человеку, сам добра от него ждал. Ан вышло — человек-то вовсе не добрый.
Тут Канашев как будто усмехнулся. Петра Петровича передернуло, и он решил выгнать гостя вон.
— Осталося мне одно теперь, — продолжал между тем Канашев, — прийти домой, вынуть все эти твои отписки, в которых сообщал ты мне о благополучном получении денег, товаров и прочего, разложить их, бумажки эти за твоими подписями, на лавке в ряд да любоваться: красовитый почерк, начальственные закорючки.
Канашев притих и искоса бросил взгляд на собеседника. Тог вдруг повернулся, побелел. Немало секунд просидел он истуканом, потом шевельнулся. Обхватил колени руками и уж после этого робко взглянул на гостя. И встретил он на лице гостя спокойненькую улыбочку, и она обрекла его на отчаяние. Одрябли ноги, и всего его забрала такая изнемога, что даже папироску он закурить толком не мог — она прыгала у него в руках, точно живая.
В комнате водворилась тишина. Даже слышно было, как из рукомойника капала вода в кухне. Сидели, не шевелясь. Каждый думал тяжело, и ни один не мог начать прерванного разговора. Теперь обоим ясно, кому тут горше.
А спустя несколько минут Петр Петрович, растерянный и разбитый, сидел против Канашева в нижнем белье, качал головой и приговаривал:
— Подвел-то как ты меня, подкопался-то как! Лютый я, а ты меня лютее. Думал я, по-честному ты живешь, — ну, нет. Ты измудряться привык хлеще любого писаря. Ведь ты меня к петле подвел, понимаешь ли? Схватил за глотку.
И уж Канашев сидел выпрямившись, а Петр Петрович — сгорбившись, и говорил больше гость, а хозяин только слушал да вздыхал.
— Всю жизнь бумаги вы писали, Петр Петрович, на бумагах и споткнулись, — говорил Канашев. — Каждая роспись ваша у меня на учете. Да ежели бы их представить в ваш партийный комитет, ведь тогда вашего духу здесь через день бы не стало! Вот оно что. Бумага-то какова! Она слепа, бумага, без разбора каждого вяжет... Ею сгубить человека проще пареной репы.
— Ведь я их, расписки-то, в пьяном виде давал! Боже мой! — стонал Петр Петрович.
— В пьяном, точно. Но роспись силу от того не теряет, даже наоборот. Да, правду сказать, и не росписи это вовсе, а так себе, на лоскутках пометочки карандашиком: «Подарочек в сохранности получен, премного благодарен. Твой до гроба — Обертышев». Или «Самолучшая икорка твоя и жене и всем сродникам по нраву, а селедка произвела фурорт. Глубокий поклон. Твой Обертышев». А внизу ценнейшая пометочка: «С почтением П. Обер.». Не любитель ты фамилию сполна писать— «Обер.» и все тут! Но в этом самом «Обер.» — сила. Так что не по всей форме документы, росписи-то твои, валяющиеся бумажонки, но «Обер.» этот — большой для меня якорь. А у меня, милый, на каждой на бумажечке для аккурату число проставлено и количество предметов, посланных тебе, — полная бухгалтерия. Учет, доскональный учет. Никуда не денешься.
Канашев засмеялся дружелюбно, смехом победителя, а Петр Петрович спросил в тоске:
— Неужто всякий бумажный клочок ты на случай берег?
— Да как же, Петр Петрович, голубчик мой? Вы уставом загорожены, партейной книжкою, профсоюзом, судом загорожены, милицией, а нашему брату чем загородиться? Вот и измышляем.
— Чего же я сделать могу теперь, Егор Силыч? Обоим нам, пожалуй, западня. Против бедняцкой артели как пойдешь? Потеря, скажут, классового чутья.
— Пойти вам против Аннычевой артели ничего не стоит — только закон в другую сторону оберни. Недаром говорили: закон, что дышло, куда ни повернешь, туда и вышло. Во-первых, мельница теперь в частном владении не состоит...
— Как же это?
— Очень просто — у нас тоже артель организована.
Петр Петрович просиял, вскочил, стал бегать по комнате. Закричал:
— Гений! Ты — гений, Лукич! Дай тебя поцелую. Ну-ко, говори скорее, как организована.
— Организована по рангу. Мне в городе стоящие люди присоветовали: «Стар ты, имущество тебе не надобно — был бы кусок хлеба до гробовой доски, сын у тебя — растяпа, прокутит отцовское наследство, так передай-ко, слышь, заведение свое в артель середнякам и беднякам. Конечно, только формально, на факте останешься хозяином. Мало ли у нас в городе, — говорят, — таких заведений: шапочные мастерские, сапожные, пирожные... да мало ли». Так я и сделал. Сам теперь я только считаюсь член, а правит дело правление. Главным председателем мукомольной артели — Яков Полушкин, мой прежний засыпка. [Засыпка — работник на мельнице, ссыпающий зерно в помол.] Есть протокол.
Вдруг радость у Петра Петровича сменилась подозрением:
— Опоздано ведь, — сказал Петр Петрович, целиком поняв Канашева. — Анныч раньше на мельницу заявку дал.
— Ишь ты, резон какой... Вы — власть, вы все можете доказать.
Канашев вынул заявление и развернул его. В нем значилось: мукомольная артель организована давно из пятнадцати семей. Кроме того, в предстоящее лето артельщики переходят на общественную обработку земли по всей форме.
— Покайся там перед своими: лежала, мол, бумага в папке. Ты лучше все расскажешь, мастак на это... Стало быть, дело за тобой — отстоять наши бедняцкие и середняцкие выгоды.
Канашев опять победно заулыбался — и еще тоскливее стало Петру Петровичу.
— Пораньше малость надо бы...
— Близок локоть, да не укусишь, — строго ответил Канашев и встал.
Тогда Петр Петрович засуетился, положил заявление в портфель. Он все что-то говорил, то убеждая, то сожалея, то раскаиваясь, — и даже ростом стал как будто ниже.
— С Полушкиным пришлю той субботой крупки, — сказал на прощание Канашев. — Заморская у меня крупа. Все хвалят.
— Не надо бы, — ответил Петр Петрович нерешительно. — Не надо, увидят.
— Почему не надо? Совесть — вещь драгоценная, услуги ваши поэтому немаловажны. Жалованьишко у вас не ахти какое, прокормиться без приношений — хитро. Не ломайтесь.
— Ну ладно уж, ладно! — зашептал Петр Петрович. — Все-таки какой-то нашли выход.
— Позвольте вас и супругу вашу препокорнейше отблагодарить за гостеприимное радушие. Будьте счастливы, — сказал Канашев и вышел.
Петр Петрович последовал за ним. Сердце, его ныло, ох, как ныло.
Они очутились в саду, там меж вишенника и бань полегла густая темь. Егор шептал молитву, а Петр Петрович повторял, точно извинялся:
— Покойной ночи, Егор Лукич! Уж вы поосторожнее как-нибудь. — Незаметно для себя стал Канашева называть на «вы». — У нас сейчас в райкоме началась борьба с правым уклоном. Агитация была запущена. Сейчас развивать надо политическую активность. Цель наша — мобилизовать. Широко внедрять. — Речь его переходила в бессвязное бормотание. — Вы, чай, в курсе событий. (Он был жалок до отвращения. «Дерьмо», — обругал его Канашев про себя.) Мы друзья при любой погоде, конечно. Но... («Тамбовский волк тебе друг», — подумал Канашев.) Правильнее нам вовсе не встречаться, Егор Лукич.
— Согласен. Объясняться будем бумажками. Знать надо мне о ближайших твоих услугах.
Петр Петрович в темноте застучал зубами: его бил озноб. Страх сжимал сердце.
— Нет, я приду к тебе сам, поведаю, каковы ваши успехи.
— Зачем? Письмецом можете известить, не велика беда.
— Нет, нет! Приду сам, вы только не ходите ко мне. Подозрений-то сколько! И вам и мне на худо. Ведь они, как на грех, все районные начальники, со мной рядом живут. Здесь вот председатель рика, там волкома секретарь... [Рик — районный исполнительный комитет.] Учуют, у них нюх собачий... Сгложут без всякой жалости...
К куму Канашев явился со втором часу ночи. Его положили на печи совместно с хозяином.
— Выгорело? — спросил Трифон Трешников, зевая и крестя рот.
— С ними, с окаянными, жестокую имей политику, иначе — могила. Блох, кум, нету?
— Пошаливают.
— Христе спасе, бог наш. Сколько в мире зла.
Канашев перекрестился, зевнул и вскоре захрапел.

 

Глава третья
Заботы не покидали Егора Канашева ни на минуту. Неудача укрепляла его нрав и вселяла чрезмерную к людям бдительность, удача подогревала к работе.
После победы в ВИКе новой его заботой стал поп, сбежавший из Немытой Поляны еще перед постом. [ВИК — волостной исполнительный комитет.] Благословя своих друзей, сбежал поп тихо и мирно в соседнее село, объявив немытовцам, что ему тоже «жить надо», что у него не токмо дух, но и плоть есть, столь же немощная, как и у любого прихожанина, и что артельные дела его не радуют, а комсомольские песни по ночам отбивают сон.
Благочестивые почитатели роптать на попа не смели.
Никто ему плату положенную не выдавал, жить ему в бане не хотелось, доходы с прекращением церковных служб иссякли вовсе, а требами стали пренебрегать, — на что старые люди, и те умирали, случалось, без причастия. [Треба — жертвоприношение; богослужебный обряд по просьбе верующих (крестины, брак, отпевание и т.п.).]
Делать было нечего. Однако церковные главари учуяли в уходе попа большой проигрыш: забвение великого православного говенья дало артельщикам повод окончательно забрать в свои руки церковь. Вавила Пудов поэтому заверился полномочиями от мужиков непременно выискать нового попа — подешевле и бессемейного. Но миновала третья неделя великого поста, снег значительно зарыхлел, ноздреватая его кора побурела, овечий помет обозначился на талых местах подле амбаров, и ветер захилел, почуя смену времен, а о новом попе не было ни слуху ни духу.
В один из таких дней Канашев ехал из Курилова все с той же неотвязной думой про церковную нескладицу.
Он думал о том, что церковная канитель наносит урон его личному благу, упрочивая положение артельщиков на селе, и оставляет не у дел Вавилу Пудова, отстраняя его от влияния на ход мирских событий. Церковный староста при закрытой церкви — все равно что рыбак без сети — никакая сметливость не поможет.
Сам Егор попов не любил за даровую жизнь, обзывал их «захребетниками» и в церковь хаживал редко, ссылаясь на свой домашний недосуг. [Захребетник — тунеядец, бездельник, живущий на чужой счет, чужим трудом.] [Недосуг — отсутствие свободного времени.] На досуге он брался за чтение евангельского текста. За кучей хлопот, не имея возможности в должной мере самому за себя молиться, он сдавал этот род обязанностей на откуп богомолкам и тем самым одновременно угождал богу и «сироткам хлеб давал», что находил чрезвычайно богоугодным делом. Но все же попа он почитал большою уздою для мира и много дивился тому, что попы стали скуподушны, не люты, — «Дубинкина» он за это больше всего и недолюбливал, полагая безответное смирение его главной причиною тех склок, что заварились на селе. «Нужно подыскать пастыря умного, чтобы был за веру драчуном», — думал Егор, и проволочка с выбором попа тревожила его с каждым днем все больше.
Первым делом Егора по приезде домой было спросить у Яшки Полушкина, не приходил ли Вавила с новостями. Яшка ответил, что Вавила не приходил, но намеревался прийти, потому что новости у него, по-видимому, имеются.
Канашев выпряг жеребца и прошел на плотину. Даль была тронута весенним дыхом оттепелей, на полях пятнела обнаженная земля, петли сырых дорог явственнее обозначались на полотнищах снежных палестин. Разбухали, ржавея, болотные зажоры. [Зажор — затор льда во время ледохода; вода под снегом при таянии.] Лед отошел от берегов, и река готовилась буйствовать, исподволь напирала из плотину.
Егор поглядел на сток воды, осмотрел деревянные загородки, отнял еще одну из них и прислушался. Хозяйственно журчали жернова в безветрии, ползла под одевку прохладная сырь долины, от села шли и терялись в речных кустарниках суматошные вскрики.
Он направился к своей сторожке и столкнулся с человеком, выплывшим из-за угла ее.
— Ты, Вавила?
Они приостановились у сторожки. Вавила показал приятелю бумагу с росписями; ниже росписей лепились корявые крестики. Канашев подсчитал их и сказал:
— Достаточный набор людей, желающих в вере пребывать, но где попа найти? Их не производят сейчас заново, вот загвоздка. Училища порушены, самоуком в это дело вникать охотников нету. А вера слабнет и слабнет. Помни мое слово, Вавила, каждый из нас теперя испытанник. Всякого из нас, глянь, робость заела перед врагом.
Он сунул бумагу в карман и заговорил сердитее.
— До того дожить привелось — заступников собираем за господа! На первые христианские века это похоже. А стойкость первохристианская в людях испарилась. Вот они тут подписались в бумаге — церковь надо, попа надо, а сурьезности я в этом не вижу. Коммунист придет из самых последних по разуму, цыкнет на них, и друг за дружкой промолчат, не поперечат богомольники...
Он смолк и прислушался. Так же, как Вавила, неезженой дорогой по-за огороду подошли еще трое, гуськом, бородатые. Молчком приткнулись рядом.
— Целую зиму храм осквернялся, неужто и в лето дозволим оставаться в нем людям? — сказал один из пришельцев.
— Им это — лафа, — подхватил другой, — от попа люди отвыкают день за днем. Санька на селе бахвалится — церковь на кино поворотим.
Третий вздохнул сокрушенно:
— Дела! Из молодых главная супротивная сила.
Все трое враз запыхали цигарками.
— Судить-рядить не больно трудно, — сказал Канашев, — ты на практике докажи, обеспечь причт нормой для существования сноснее. [Причт — штат священнослужителей и церковнослужителей при какой-либо одной церкви (приходе).]
— Ага, вот оно что, — возразил Вавила, — «сноснее». Легко сказать! Ты, Егор, блюдешь себя, а попу пусть платит дядя?
— Пятьдесят пудов норму отпускаю за себя, — ответил Егор спокойно, — добавляйте.
— Ой, царица небесная! — вымолвил рядом старик Емельян. — Знамение ты, Егор, для ревнителей.
— Добавляйте, — повторил Канашев. — Ты, Вавила, и ты, Емельян, добавляйте, а остальные с миру. За хорошую норму самого архангела можно приручить ноне.
— Можно, да осторожно, — опять поперечил Вавила. Семейному попу нужна клетка — попробуй сперва самовольников высели. Был я в Совете, был в ячейке, был в ЕПе, резон один у них: не выходить же людям на мороз из-за моленья. Дом артельный, де, скоро отстроится, ждите христиане. Они друг за дружку цепятся, а наши врозь. Один я мотаюсь туда-сюда.
— Тебе богом чин дан, с тебя и спрос. Подыскивай пастыря. Господи, неужто без покаяния жить? — сказал старик тихо. — И скажи пастырю: дом новый воздвигнем, хлеба, крупы, снеди всякой вдосталь будет. Приход большой, денег не пожалеем. Есть на селе плотный народ, пусть на него опирается.
Мужики пошли через болото, а Канашев постоял малость под свесом и принялся за дела.
Вскоре растрясли по селу молву — богомольцы выискали попа. Был тот поп из монахов Оранского монастыря и бездельно хаживал по селам, после того как в обители угнездился крестьянский клуб, возглавленный комсомольской молодежью. Поп, нищенствуя, подкармливался у богатых мирян селений, и случилось так, что в базарное время Вавила Пудов устерег его в Куриловке и привез с собою.
Поп, как потом сказывали, был нечесан, немыт, на вид срамноват, а одет в дерюжий балахон какой-то, не по чину. Вавила омыл его в бане и расстарался насчет одевки, а до этого не выпускал на глаза к народу, говоря:
— Новый поп чересчур к уставам ревнив, по его обительским уставам сразу лезть к народу не положено.
Вавила дал знать, что поп ждет освобождения церкви от насильников и надеется на усердие прихожан. Прихожане начали стараться. Они толпою собрались у Совета, позвали Анныча и спросили — скоро ли наступит время, когда их артельное жилье отстроится и божий дом станет свободным. Анныч ответил, что в доме нет печей, кирпич частично не перевезен, а кроме того, предстоит чистка дома от грязи, от мусора и стружки. Среди собравшихся началось большое замешательство. Послышались крики:
— Отопим дом ваш и кирпичу привезем, убирайтесь только поскорее из храма к лешему!
Анныч лукавил, говоря об артельных нуждах: кирпич был давно перевезен, и кладку печей можно было уже начать. Но когда он разведал настроение богомольцев, ему представилось, что при таком деле можно заполучить через церковников кирпичей для амбара и дров для погорельцев.
Собрались богомольцы на потайной совет, и было решено — на чьи деньги, бог ведает — кирпич привезти, скласть в артельном доме печи и дать переселенцам десятка два подвод для поездки в бор за сухостоем.
После этого миряне потребовали, чтобы Вавила показал им попа. Вавила встал на бочку и спросил, будут ли артельщики участниками церковных дел или не будут, — пусть знает всяк, кто в расходах долю не поимеет, тот до церкви не коснется и за венчанием, крестинами, исповеданием к духовному отцу ни ногой.
Среди артельных баб поднялся ропот. Богомольные из артельщиков окружили Анныча и просили ответа.
— Каждый за себя ответчик, — пояснил Анныч, — при дележе зерна церковные расходы приниматься во внимание не будут. Ежели ты сам не съешь, а попу дашь, никто о тебе не станет горевать.
Произошло смятение. Бабы тянули к попу, мужики — к Аннычу.
— Штаны сползают, не до церкви, — говорили мужики, — не до поклонов. Не «иже херувимы, серафимы»... Серафимы как-нибудь без наших песнопений обойдутся.
— А в ад попадем, как обойдемся? В геенну попадем, откупимся? — возражали бабы мужьям.
— В геенне тоже не скушно будет — коммунистов, балалаешников, прибаутошников будет целый губисполком, с ними и рая не захочешь.
Бабы плевались, кипятились, но выискалась из них записаться в церковники лишь самая малая малость. Прочие же сказали, что они от бога не отступаются, но по бедности довольствуются только домашними молитвоприношениями.
— Вы богачки, коли эдак, — упрекали они церковниц, — у вас припрятаны деньги, недаром за попа цепитесь.
И верующие потихоньку от соседей приходили потом к Вавиле и просили их выписать «до нового урожая, когда с силами соберутся и положенную долю попу сумеют дать». Так в записях у Вавилы и остался всего-навсего только дед Санькин — Севастьян. Он заявил, что на старости лет от бога не отринется — для попа последнюю рубаху отдает. Старика не потревожили, и этим дело и кончилось.
А верующие тогда же увидали, наконец, попа. То был высокий и плотный мужчина, сановитый, красный на лицо, лет под пятьдесят, здоровенный красавец. Говорил он баском, чрезвычайно чистым и приятным, и держался как хозяин.
— Красавик и дюже телен, — заметил кто-то из мужиков, — бабы будут сверх меры довольны.
Поп поклонился толпе и сказал:
— Прескверно огорожен храм христов, починить бы надо. Чего годим?
Ограда вокруг церкви была наполовину деревянная. Дерево сгнило, отчасти порастаскано было для печей, а каменные тумбы выкрошились, облезли, и железные писульки-украшения были сбиты с них ребятишками. Кресты в ограде над могилами попов и именитых сельчан тоже покосились, некоторые упади, и их втоптали и холмики могил.
Вавила утешил попа, сказав, что радение у народа к храму не уменьшилось, но пожар очень подсек достатки многих мужиков, и оттого некоторые временно выбыли из строя богомольцев; однако, ежели поп того заслужит, не только ограда, но и сама церковь будет заново перекрашена. Бабам он в свою очередь поведал: поп холост, монашеский на нем сан, и от мирского он бежит, будучи божьему делу предан сыздетства.
Народ порешил «испробовать» попа в летнем притворе церкви. Поп облекся в ризу, которая ему была коротка, и голосом легким и необычайно прозрачным оттяпал целый молебен. Народ ахал от удовольствия, глядя на молодую повадку попа, на его расторопность, а пел он вольготно и плавно, точно играя голосом. Все были в умилении. И Вавила Пудов говорил:
— Вот я какого выписал! Ему тысячу дать не жалко!
Когда поп разоблачился, на паперти летнего притвора сгрудился народ и попросил выложить свои условия:
— Сколько батюшка, думно вам за службу взять?
Отец Израиль, тряхнув огненно-рыжими волосами, промолвил:
— Сколько усердие будет, православные. Запрашивать в священном чине непохвально.
— Сто пудов ржи, батюшка, — сказал председатель церковного совета, норма попам повсеместная. За требу отдельно, по расценке.
— Картошечки прибавили бы...
— Ладно, — согласился председатель.
— За сорокоусты и за венчание, за поминовение родителей отдельная плата?
— Отдельная, — согласился председатель от лица стоящих.
— Исповедание особо.
— Особо, как искони.
— Не меньше пятака пусть кладут за исповедь, нынче деньги дешевые, — сказал поп, — чего возьмешь на пятак? Один-два коробка спичек... Причастие, конечно, бесплатное, за теплую водицу везде платят семишник. [Семишник — народное название двухкопеечной монеты.]
— Семишник, — повторил председатель.
— Притом церковь облезлая, ограда свалилась, колокола гнусавые. Храм ведь божий! Крышу бы поправить.
— Поправим.
— Икононосцам и певчим особая плата, священника не задевающая. На оплату икононосцев где мне денег набраться?
— Где набраться! — согласился председатель.
— Где тебе денег набраться! — повторили также и стоящие поближе к попу мужики и бабы.
— У одинокого человека ни сродства, ни жены, — продолжал отец Израиль, — стряпка понадобится, квартирка понадобится — как хотите, а человек не птица, гнездо себе не совьет. При вашем же жилищном кризисе это большого раздумья дело... Вот и дровишки нужны, глядишь, в баньку сходить — туда-сюда, расходов ведь уйма, православные...
— Уйма, — опуская вниз глаза, тихо сказал председатель.
— Как не уйма! — повторил народ еще тише.
— По советским я законам — пасынок. Мне в кооперацию вступить членом нельзя, покупать надобно каждую мелочь на базарах, за все переплата. Там копейка, тут копейка, глядишь, наберется рупь. А сказано, «копейка рупь бережет».
— Копейка рупь бережет, — повторил вовсе тихо Вавила.
А народ ничего не сказал, примолк. Бабы стали меж собой шептаться, мужики помрачнели.
Тогда поп сказал:
— И этим, граждане, премного доволен. Знаю, что в случае чего не обидите. Глядишь, в баньке помыться...
— Да господи! — закричали обрадованно бабы. — Да хоть каждый день мойся, батюшка! У нас это любят, как же, батюшка, в баньку мы постоянно будем вас кликать.
Все разом стали говорить про баню, припоминали случаи, когда кто угорел и от угару умер, у кого лучше баня, у кого хуже, — и по всему было видно, что все обрадовались, когда поп прекратил просьбы. Народ стал шумно расходиться по домам, хваля поповский голос.
Вскоре по Немытой Поляне поплыл колокольный звон, начались великопостные службы, и появились на улице строго принаряженные говельщики.

 

Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: ЧАСТЬ ПЯТАЯ