ЧАСТЬ
ПЯТАЯ
Глава первая
За пять лет бывший обжоринский дом, где жила Парунька, изрядные видел перемены. К той поре, с которой начинается наш теперешний сказ, отзвенели в доме бубенцы. Похоронил он удаль свою, хмельные люди уже не толпились на панелях, не свистел за углом милиционер — все стало тут степеннее. Шел год великого перелома — двадцать девятый грозный год. Частник в городе был подкошен под корень. И началась выкорчевка богатеев в деревне. Знаменитая в стране хлопотливая нижегородская ярмарка была навек закрыта. Обжоринская гостиница «Неаполь» отошла в Нарпит. Вместо ресторана в доме обосновалась фабрика-кухня, обслуживающая рабочий люд волжской набережной и речников Нижегородского порта.
Стародавний обжоринский особняк но внешнему виду каким был, таким и остался, только с боков к нему приладили новые, выстроенные из бетона помещения. В них-то и размещались цехи гигантской кухни. На улицу выбегало оттуда шипение, сквозь широкие окна виден был блеск металлических приборов. Прямо на тротуар выходили широкие, постоянно раскрытые двери. Через них выносили на грузовые автомобили термосы с приготовленной для рабочих окраин пищей.
В бывшем ресторане «Неаполь» теперь оба зала, и низ и верх, запружались в полдень рабочим людом — грузчиками, строителями, работницами Швейпрома, матросами ближних барж, служилой мелкотой Госбанка, Потребсоюза, Химсиндиката. В столовой за четвертак можно было основательно набить желудок. А в номерах разместились квартиры работников Нарпита. В крайнем номере нижнего коридора, в том самом, где жил когда-то Бобонин, теперь находился местком Нарпита, объединяющий рабочих и служащих фабрики кухни, а также домашних работниц берегового района. Рядом была комната председателя месткома Козловой Прасковьи.
Те официанты «Неаполя», которые не мирились со скромной обстановкой столовых и привыкли к пьяному угару бесшабашных гостей, разбрелись отсюда в разные стороны, ища себе пристанища, где побеспутнее да поденежнее. Их сменили женщины.
Те частники города, которые держали при нэпе буфеты, мелкие ларьки и всякого рода питейные заведения, с оголтелым натиском втирались теперь в качестве спецов в райторги, пищеторги, учреждения Нарпита, в кооперативные союзы или, извернувшись и избежав сетей общественной бдительности, продолжали свои нэпманские дела под новенькой вывеской кооперативных объединений, а чаще всего, используя свой многолетний опыт и деловые связи, занимались самой беззастенчивой спекуляцией дефицитными товарами, эксплуатируя тяжкие, но преходящие затруднения государства.
Это время и Бобонину принесло крах. Из ресторана «Неаполь» он ушел еще за год до ликвидации. Скопив деньгу, только что открыл он на бойком ярмарочном месте пельменную с гармонистами. Не успел развернуться, как помещение, которое он арендовал, отобрали в коммунхоз, а мебель продали с торгов за бесценок. Тут началась у него агония самосохранения. Стал он метаться туда и сюда. Сперва он поступил в Госрыбтрест, истратил на «подмазку» остатки денег. Ему дали прибыльное место. Рыболовецкие бригады были разбросаны по всей области, где имелись пруды и реки, и только что налаживали свою работу вслепую. Точный учет отсутствовал. Бобонин работал приемщиком рыбы. Бригады сдавали только часть улова, остальное шло на частный рынок через приемщиков же. Бобонин быстро обогащался и даже сам не верил, что столь приятно и прибыльно работать в социалистическом предприятии. «Мы — служащие госторговли», — он произносил с гордостью. Как вдруг нагрянула РКИ и установила, что лучшие места лова отводились в тресте браконьерам, а в тихих заводях Госрыбтреста завелись ловкачи, которые на административно-управленческие расходы (высокие ставки, командировки, банкеты) тратили всю годовую доходность промысла. [РКИ — рабоче-крестьянская инспекция.] Весь аппарат треста мгновенно полетел вверх тормашками и заменен новым. Бобонин рад был и тому, что вышел сухим из воды. Вскоре ему дали продовольственный ларек близ пристани. Время было тяжелое. Многие товары были дефицитными: какао, сахар, рыба. Дефицитные товары он по завышенным ценам раздавал знакомым и опять стал быстро оперяться. Крутился, вертелся. обманывал потребителей своего района. Однажды ревизор заглянул к нему в ночное время и на чердаке ларька обнаружил под хламом тары немалые запасы сахара и чая, не значащиеся в продаже. Бобонин объяснил, что это маленький фонд, из которого он имел слабость отпускать своему ближайшему начальству «по их усмотрению».
Касса была в порядке. Но его сняли с работы и вынесли выговор с предупреждением.
Все же за деловитость приняли его агентом райпищеторга. На его плечи легла благодарная забота — заготовлять ягоды и грибы для города. Грибов и ягод в Заволжье такая уйма, что вози все лето — не перевозишь и при желании можно завалить ими всю Европу. Лучшей работы он и представить себе не мог. Заготавливались грибы и ягоды на Керженце и Ветлуге, в самых лесных, захолустных и грибных районах области, вдали от глаза ревизоров и контроля назойливой общественности (тогда введена еще была на беду «легкая кавалерия» — инспекционные набеги комсомольцев). Бобонин в керженских лесах был сам себе хозяин. И тут он изрядно распоясался. Он поставлял грибы в пищеторг во вторую очередь и качеством похуже, а на дом знакомым своим доставлял в первую очередь и лучшие сорта боровиков — и груздей. Все было шито-крыто. Бобонин расцвел. У него появились в доме малахитовые пепельницы. На стенах — муаровые обои. Свой бильярд, модные пластинки, купленные у старых салопниц за баснословную цену. [Салопница — женщина из мещанской, обедневшей среды, ходящая по богатым домам и живущая подачками.] Дорогую фамильную мебель губернатора Гирса с гербами добыл, охотясь несколько месяцев, хотя и за очень большую сумму.
— К красивым вещам я питаю нежную привязанность, — говорил он. — Глубоко чувствую поэзию шикарной мебели паразитических классов.
В один ненастный день к нему заявились из уголовного розыска и обнаружили в квартире чрезмерные запасы сахара, риса, мыла, соли, свеч, кожевенных товаров, сукна, батиста, шелка. Он дал показания:
— Многоуважаемые товарищи! Продукты заготовлялись в течение ряда лет, чтобы деньги, понимаете, зря не лежали. А деньги у меня все трудовые... кровь и пот...
Но экспертиза установила, что товары были закуплены в текущем году. Выявилась целая теплая компания в пищеторге, в которой Бобонин был на самых последних, можно сказать, совсем незаметных ролях. Его осудили, конфисковали имущество, дали год принудиловки. Он чистил отхожие места с большим усердием и вышел с похвальной грамотой ударника производства. Теперь, отбыв наказание, он больше не рисковал ради наживы и занялся мелким делом на «обжорке» (так называли толкучий рынок на окраине города, где продавали с рук все что попало).
Он знал, что мог заработать значительно больше, но остерегался и все приглядывался. Кого медведь драл, тот и пенька в лесу боится. Но пришло время, он осмелел. Стал поставлять муку Канашева в рестораны и пекарни, сбывая низшие сорта за высшие и разницу кладя в карман. Потом вдруг притих. Уж очень много приятелей угодило на скамью подсудимых. Практический, изворотливый ум подсказывал ему, что еще улыбнется счастье. И оно, действительно, улыбнулось. Кадры специалистов пищеторга быстро таяли, а общественное питание все больше входило в силу, все больше расширялось. В городе, очень древнем и красивом, который нравился иностранцам, построен был ресторан «Интурист». Подбирались служаки, понаторевшие в этикете и знающие сервировку. Однажды пригласили сервировать стол для иностранцев и Бобонина. Иностранцы сервировку похвалили. Центр стола — весь в цветах. Стеклянные вазы с фруктами отливали янтарем. Фарфоровые салатники утопали среди букетов ландышей и роз. «Ол райт», — сказали иностранцы и заулыбались. Как Бобонин входил в зал и докладывал, что обед подан, как отворял створки дверей и становился подле них в почтительной позе, — об этом целую неделю разговаривали в тресте.
— Таких работников нельзя держать в тени, — сказало значительное лицо.
Забылись Бобонину темные дела. Его приняли на работу сперва метрдотелем, а потом назначили и директором ресторана «Интурист».
Знавший все повадки маленьких пронырливых хозяйчиков с лакейскими душами и хищными целями, он огибал теперь благополучно темные ухабы подозрений и везде неутомимо афишировал свое трудовое происхождение. С самых ранних лет — в ужасающей духоте и грязи уездных трактиров. Полтора рубля в месяц жалованья. Спанья четыре часа в сутки на сдвинутых столах. Утаенные гроши от хозяина. Потасовки, затрещины, рывки. Балансирование между сциллой хозяйского самодурства и харибдой копеечного плутовства... Пролез-таки в кандидаты партии.
Но для проницательного глаза в манере держаться чувствовалось заискивание перед вышестоящими, подобострастие, стремление подделаться, неискренность, а в отношении же нижестоящих — затаенное высокомерие и жестокость. Поэтому тот, кто видел его в деревне, никак бы не узнал его, встретивши в городе. Язык его стал сладким, исполненным изысканных слов и деликатно-приказчичьих выражений.
Неудачи и пережитые несчастья приучили его к осторожности не только в словах, но и в поступках. Новая среда Нарпита пищеторга ему нравилась. Там царствовала круговая порука снисходительности. Он сразу прослыл широкой натурой за банкеты и премии, устраиваемые служащим за счет производства «Государство от этого не обеднеет», — стало его излюбленным выражением.
Отправляя в командировки людей без надобности, он платил им щедро. Он отмечал каждый советский праздник пышно, щедро, великодушно. Средства культфонда всегда были реализованы. Он обставил свой кабинет мягкой мебелью. «На работе надо чувствовать себя как дома, культурно и уютно», — говорил он. Вскоре он приобрел дачу. «Культурный и ответственный товарищ должен иметь родной уголок для необходимого отдыха». Неудачников он про себя презирал, будучи убежденным, что это просто лодыри. «Мы всем создали предпосылки для зажиточной жизни, а если кому это не удается, сам виноват», — любил говорить Бобонин. На этажерке у него появились классики марксизма, сочинения М. Горького и Ромен Роллана. Подписался он и на академическое издание сочинений И. П. Павлова.
Близкие удивлялись. Зачем ему Павлов? «Я же все-таки умственная единица», — отвечал он. Но читать книги было недосуг. Он читал только две книги: «Карнавальный разговорник», выпущенный в Москве, из которого черпал он всю мудрость дозволенных острот, и цитатник — из него он брал выдержки при составлении докладов. В тресте он слыл человеком остроумным и дельным.
Среда диктовала ему истину, что слова приобретают удельный вес в зависимости от того, кто говорит их, и что каждую мысль выгодно произносить после своего начальника. Поэтому он смело козырял уже апробированными мыслями. Но иногда он подымался и до самостоятельного оригинального творчества. Он любил произносить фразу, искажая народную мудрость. Он говорил: «Рыба ищет, где лучше, а человек — где рыба...»
Обстоятельства ему благоприятствовали, как вдруг (в который раз!) все полетело прахом. И на этот раз с такой стороны настигла его напасть, с которой он уж никак не мог ожидать ее.
Глава вторая
Сегодня для Паруньки выдался особенно неприятный день — все насчет расследований да выяснений. Так бывало раз в каждую неделю, когда надлежало вести разбор заявлений и жалоб, поступающих от домработниц или от нанимателя.
Домашние работницы из числа деревенских девок, прибывших в город за последние годы, были наименее развиты, робки, совсем не организованы. Они-то и составляли главнейшую заботу председателя месткома союза Нарпит Прасковьи Козловой.
Жалобы эти чаще всего были мелкие, запутанные и нудные. Хозяева не доверяли прислуге и изводили ее подозрениями, что она-де не чиста на руку, при покупках утаивает сдачу, водит к себе подозрительных мужчин. А прислуга жаловалась, что ей приходилось работать выходные дни из тех соображений, что «все равно некуда и не к кому гулять идти, а сидеть сложа руки совестно», что хозяева не выдают спецодежды, не страхуют, не пускают на ликпункт и на общие собрания, что подолгу задерживают деньги.
Дрязги были мучительно неприятны, отнимали время. Приходилось ходить по квартирам работниц. Разве мало было случаев, что хозяева половчее норовили брать прислугу в «члены семейства», избавляя себя от неприятности страховать ее и предоставлять ей выходные дни? Такую утруждали сколько хотели, пользуясь тем, что деревенская девка трудолюбива и невзыскательна.
Впрочем, далеко не всегда дела заканчивались мирно. Иной раз были скандалы. От обиды на хозяев прислуги травились, оставляли записки, полные жалоб, — и Паруньке приходилось отправлять таких в больницу, тревожиться и хлопотать, а потом создавать комиссию по выяснению дела.
Все эти девушки были батрачки, дочери крестьянской бедноты, обремененной детьми, беглянки, спасавшие свое имя от деревенского позора, или вдовы, выбившиеся из сил и бросившие свое маломощное хозяйство. Набиралось немало и таких, которые летом работали у отца, а зимой приезжали принакопить деньгу на наряды, чтобы вернуться потом в деревню и выйти замуж.
Домашних работниц нанимали главным образом ответственные работники и интеллигенты-учрежденцы, которые и сами едва сводили концы с концами. Плохо жилось у эдаких! Притом же многие из них стыдились найма работниц и опять-таки норовили держать «родственницу». Но главная беда и забота Паруньки была не в них, а в том, что под видом прислуг в союз стали пролезать всякого рода лишенцы из «бывших» — чиновные дамы, старухи из дворян, поповны. Они, числясь у кого-нибудь прислугой, получали профсоюзный билет и вскоре переходили в другой союз на другую работу. Бывало даже и так, что сметливые особы давали друг дружке справки, будто прислугами являются первая у второй, а вторая у первой. Выяснять подобные случаи приходилось в квартирах, настигая врасплох.
Однажды пришла в местком девка, грохнулась перед Парунькой на пол и, обливаясь слезами, рассказали о своей беде.
— Из самых лесных мест я, Парунюшка родная... Жить бы мне да поживать у родной матки, да беда, коли она заявится, так заставит и в омут головой полезть, не только что. Родители мои не последнего роду-племени — век бы мне с ними дни коротать, кабы не людская молвь. Нежданно-негаданно враз стала я для всего честного народа посмешищем. Была я девица на выданье. Годов мне много, заневестилась давно... И пришел, и стал сватать меня парень из Немытой Поляны, такая деревенька есть недалече. Приглянулся он мне... Я его согласу не лишала, и уж дело вовсе наладилось, — ан вышло на поверку, что он кралю имеет и на смех меня сватал. С совместниками-приятелями своими вино они у нас выпили, пироги поели, с подругами вволю набаловались, да и айда восвояси. Жду-пожду — а женихов и след простыл... После того на улицу глазыньки нельзя было показать! Только выйдешь, крики да шип: «замужняя девка», «ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса» и всяко. От позора от одного сбежала! К тому приплели, что и не было, стали попрекать, будто уж давно я не девка и честь девичью порушила с рани, и стыд по овинам растеряла. А места наши кулугурские, мы по старой вере живем, а старая вера, Парунюшка, строгая-престрогая, строже ее нет во всем белом свете. Выйду на улицу — и спину шипят: «соломенная вдова». В моленную не пускают — опоганилась. Подруги стыдятся меня и опасятся. Куда голову приклонить? Вот и убежала в город, думала, поступлю на службу — сама себе хозяйка... Ан попала, Парунюшка, из огня да в полымя...
— Как же называются ваши места? — встрепенувшись, спросила Парунька. — Догадываюсь, приходишься ты мне землячкой.
— Прозываются Мокрые Выселки, лесная сторона, темь невообразимая. Одной рукой персты кладут, другой рукой рубли крадут. Чтоб их там всех свело да скорчило!
— Знаменитая сторонка! Знаю, — ответила Парунька. — Бабушку вашу Полумарфу весь край чтит, кудесницу и лекарку.
— Чернокнижница. Заговорные слова пускает по ветру. Вынимает человеческий след.
Фекла рассказала всю подноготную своей городской жизни. Который раз Парунька выслушивала исповедь девушки, попавшей в сети ресторанного служаки. Бобонин взял Феклу в штат ресторана, а превратил ее в свою домашнюю работницу. Она убиралась в его квартире, мыла и варила. Расплачивалось государство. Бобонин держал так девушку до тех пор пока она ему не надоела. В профсоюз он служанок своих не проводил, пользуясь их простодушием или запутанностью жизненных ситуаций.
Парунька выслушала до конца всю тяжелую историю Феклы. Бобонин собирался ее уволить. В данном случае он заявил, что, дескать, в штатах ее должность упраздняется.
— На мое место много охотниц, — сказала Фекла, — потому что харчи у Михайлы Иваныча справные, а работа сносная. Зарплата вся остается на руках.
Фекла просила не снимать ее с работы — «убираться у начальника». Она и до сих пор оставалась в заблуждении, полагая, что такая должность, «убираться у начальства», за счет государства в самом деле существует.
— Про тебя молва идет, что тебя боятся начальники и ты добрая, — говорила Фекла.
Парунька улыбнулась: все такие девушки принимали ее за какую-то большую силу в городе.
— Я тебе найду работу, — ответила Парунька, — только ты расскажи при нем все то, что мне сказала.
Так и договорились.
На другой день Парунька пошла к Бобонину.
Трудовой день города кончался. Люди спешили домой с портфелями и без, молодые и старые. Из-за труб в стороне кисло щурилось солнце; чахлые тополя раздробляли его немощный свет.
Дверь двухэтажного облупленного дома была открыта. Парунька увидала грязную узкую лестницу, на ней валялись картофельная шелуха, папиросные окурки, щепки. Не в первый раз выпадало ей хаживать по таким лестницам. Работа загоняла ее чаще всего именно в такие дома, но эта же работа и обогатила ее ум познанием дальнейшей судьбы тех деревенских девушек, которые, подобно ей самой, от дурной жизни искали хорошую в городах.
Когда она вошла в квартиру, то очутилась точно в ломбарде. Все комнаты были заполнены вещами, которые приобретались как будто не для того, чтобы ими пользоваться, но для того, чтобы тут же их перепродать. Венские стулья стаями располагались в углах — ни проходу от них, ни пролазу. Какие-то буфетики, шкафы, столики и этажерки занимали все проходы, точно здесь вели торговлю этим добром. На стенах висели пейзажики — море и кипарисы, женщины под шляпками в обнимку с красавцами мужчинами, афиши, извещающие о выступлениях московских певиц в первосортных ресторанах, теперь закрытых. На стенах не было ни одного пустого места, везде что-нибудь да висело: или какая-нибудь гипсовая кошечка, или портретик знакомой барышни, или же, наконец, портреты великих политиков и вождей. Тюлевые занавески загораживали свет в окнах, пол устилали половики. На этажерке стоял Ленин в красных переплетах. Рядом на гвоздике висел пук разноцветных галстуков.
На стуле виднелась швейная машинка, а на другом — канва, синель, бисер и стеклярус. [Синель — бархатный или махровый шнурок для бахромы, вышивания.] Женщина, видно, тут обшивалась, готовила наряд из яркого ситца.
В тот момент, когда вошла Парунька. Бобонин в персидском халате стоял к ней спиной и разговаривал с Феклой. Оба были взволнованы.
— Лапти плетешь! — сказал Бобонин.
— Нет, я не выдумываю. Мне девушки наши смеялись: тебя, говорят, в отставку. Освобождай место. Место свято не бывает пусто, ему Катюшка новенькая приглянулась. И не с такими кралечками расставался...
— Вздор! — оборвал ее Бобонин. — Подрыв моей репутации! Клевета на ответственного работника! На нас ужасно много клевещут. Жуть одна! Порядочному человеку трудно сейчас. И вот выдумали, что я увольняю тебя по этой причине. Разве у меня каменное сердце? Я человек по натуре — гуманист. Я у тебя ничего не отбираю назад, что подарил. Сарафаны, шаль, кольца и всякую прочую муру. Ты на это год прожить сможешь без печали. Я тебя озолотил. И еще тебе денег дам. Только расстанемся подобру-поздорову...
— Вспомни, как ты меня словами улещал да ласкался ко мне. Называл «деткой-кралечкой».
Ну, сударыня моя, сердцу не прикажешь. Не забывай того, как я тебя облагодетельствовал. Не забывай того, чем ты была. Ты была на улице. Я дал тебе приличную работу. Пристанище дал... Даже приблизил тебя к себе... Не погнушался. Это в городе за счастье девушки почитают — быть близкой с ответственным лицом. А у тебя вдруг — фанаберия. Нет, нет, никаких разговоров! Сегодня же собирайся и уходи... Я тебя уволил. От тебя неприятностей не оберешься.
— Куда же я пойду?
— А это уж твое дело. Если бы ты была так же скромна и послушна, как раньше, я принял бы участие в твоей судьбе... У меня огромные и надежные связи... Но ты стала хамить... И за твою грубость я тебя игнорирую.
Вдруг он догадался по ее лицу, что за спиной появился свидетель. Он обернулся, и испуг пронзил его насквозь. С тех пор, как Парунька стала председателем месткома, он старался не встречаться с нею, и это ему удавалось. Эта неожиданная встреча подняла со дна души всю муть опасений. Он сразу не мог даже выговорить правильно приветствие, произнеся: «До-до-добр день...» Стал метаться но комнате, выбирая для нее стул, и только разметал вокруг себя вещи.
— Снизойдите... Снизойдите посетить мое скромное обиталище... — Он из сил выбивался, чтобы освободиться от обуявшего испуга и неловкости. Он что-то лепетал, возвеличивая ее красоту и ум, потом спохватился и перешел на тему о землячестве, что напрасно забыли друг друга, он очень рад и даже голову потерял от радости. Он говорил о радости, но испуг, растерянность не оставляли его... И манеры и голос выдавали его с головой. Она смотрела на него спокойно и испытующе. Мало-помалу он овладел собой и уже впадал в естественный тон. Прежде всего он выслал из комнаты Феклу:
— Иди на кухню, дорогая, там у тебя дела... — Ах, Паша, какой сюрприз! — заговорил он. — Я бесконечно рад. Я так рад, что даже не нахожу подходящих слов. Сколько лет, сколько зим! Да! Вспомянешь, как были глупы. Ничего не поделаешь — грехи молодости. А сей час — дела, дела, дела! Борьба с правым уклоном отнимает, понимаешь, массу времени... Помогаю партии, конечно, и по части бдительности... Бдительность — наш закон. Ой, сколько еще мерзавцев, к сожалению, нагло топчут нашу священную землю... работы нам — океан... А выкорчевывать пережитки капитализма из сознания масс?! Огромная проблема, да мало ли других... Например, смычка города с деревней... Ликвидация, так сказать, кулачества как класса на базе сплошной коллективизации. Тебя, случайно, не посылают в числе двадцати пяти тысяч на укрепление?..
— Я уже дала согласие на работу в деревне, — ответила она.
— Героизм, конечно. — Радость засветилась в его глазах. Ага, он избавляется от нее на всю жизнь! — Героика наших дней... Н-да. Коллективизация. Передовая идея. Как жизнь многогранна! Я, конечно, в курсе огромной созидательной работы и скажу прямо: мы в одни миг осуществим свои исторические задачи. Цель и у нас, скромных работников, мобилизовать трудящихся на преодоление всех преград... Жаль, исчезла наглядная агитация... Мало плакатов. Если есть, не всегда соответствуют нашему культурному уровню. Вчера я прочитал в клубе берегового района: «Поменьше Парашу тискай, она может быть парашютисткой». На такой лабуде не расширишь кругозор... (Восторг душил его: надо из этого положения выкрутиться. Чертова Фекла! Неужели у нее хватит смелости подставить ножку самому директору?! Никогда!)
Он развалился на кушетке, овладел собой вполне, пододвинул хрустальную вазу с яблоками ближе к Паруньке:
— Сколько воды утекло? А? Как хороши, как свежи были розы!.. И как все поумнели, понимаешь... Я тебя не узнал, Паша... Как растешь! Как глубоко вникаешь... Слышал, слышал, слухом земля полнится, как квалифицированно подходишь к решению всех текущих вопросов... Только тебе и быть в деревне, на передней линии огня... Деревня, как бы мягко выразиться, еще немножко отстает от города... Но это ничего; мы быстро ликвидируем разницу между городом и деревней... Жаль, правые мешают... А? Какие события в мировом масштабе. Завелся и у нас оппортунизм... Откровенно говоря, я этого давно ожидал... У меня, понимаешь, выросло классовое чутье... Я оппортунизм духом чую... И я теперь, между нами говоря, с оппортунизмом воюю по всему фронту. Надо его с корнями вырвать... Вообще то говоря, правый уклон — главный, но я со всеми уклонами воюю... Вот и сам на работе расту... И, конечно, создаю себе необходимые условия для умственного развития... Видишь, книги... Книг у меня до лешей матери... на Литературную энциклопедию подписался. У меня вдруг какой-то художественный вкус выработался. И сам не заметил. Да, все мы растем не по дням, а по часам. «Другие дни, другие сны, смирились вы моей весны высокопарные мечтанья...» Заедает среда и проза жизни... Но... эстетикой не пренебрегаю... Вот картина.
Он подвел ее к репродукции под пыльным стеклом в золоченой раме, изображающей обнаженную мадонну.
— Вишь какая комбинация, к ренессансу у меня большая слабость... Рафаэль там, ну и тому подобное... А коврик этот каков? Культивируемся, никуда не денешься... Кадры решают все... У всех завов такие коврики... Ну и я не отстаю, положение обязывает. Трест не обеднеет, если приобретет для каждого из сотрудников такие видики... Какой Гурзуф — роскошь! Генуэзская крепость... Ласточкино гнездо... реликвия... подарила одна особа... Да, от эстетики тоже рабочий класс не отказывается. Мы наследники всего изящного, созданного человечеством... Стремлюсь теперь приобрести подлинного Левитана — печального певца русской природы. Фарфор, фаянс — все это подлинное...
Он подвел Паруньку к буфетику и показал чудные образцы саксонского фарфора и фаянса с фамильными гербами нижегородских дворян Рукавишниковых.
Он сбросил пиджак, — остался в белой сорочке и черном галстуке бантом, который в народе зовут «собачкой».
— Долгонько мы с тобою по душам, Паруня, не калякали, — продолжал он, — хотя земляки и, в некотором роде, симпатизируем друг дружке. Вели дать маленький опрокидонт... (Она отказалась.) Вот верно пишут — «гора с горой не сходится, а человек с человеком непременно сойдутся». Это изречение не иначе как философа Маркса, а то и поученее. При советском праве всего ожидал. Растем, индустриализуемся, даем женщине прямую дорогу и, за мое почтенье, в личности их проводим. Наше вот дело ресторанное, кажись, от политики далекое, но и то политику мы учили: газеты читали, журналы выписывали. Ничего не поделаешь — обязанность гражданина, и вообще культура. Время светлое, текучее, все наоборот, за что и боролись. Наша взяла. Нет вам, буржуи, пардону!.. Ты вот здорово изменилась.
— В какую же сторону, по-твоему?
— В самую отличную. Во-первых, стала наливнее, во-вторых, окультурилась, в-третьих, похорошела.
— Хуже али лучше твоей жены стала?
— Лучше, пожалуй.
— Этой?
— Какой «этой»?
Он поморщился болезненно, угадывая, что шутки его не бьют в цель.
— Уж не с обследованием ли? — добавил Бобонин, улыбнувшись через силу. — Поступили сигналы?
— Неспроста же, — ответила она. — Эта кто же тебе будет?
Бобонин пожал плечами. Улыбка спала с его лица, он молча сел, и Парунька сразу усмотрела бывалое нахальство в его манере сидеть перед ней.
— Если сказать сущую правду — почти жена.
— Чудны дела! Как же она роли своей доселе не узнала? Фекла! — крикнула Парунька. — Войди сюда.
Девушка явилась, опустив глаза.
— Как тебе приходится товарищ Бобонин?
— Начальник. Я в ресторане судомойкой числюсь. А сюда убираться хожу. И воопче...
— А он говорит, ты не работница здесь, а «почти жена».
— Жили по современному закону, не венчаны, без лигистрации, фактически... А теперь он мной брезгует. Увольняет.
— Из жен или из работниц?
— По всем линиям, выходит.
— У меня законная жена одна, — недовольно возразил Бобонин. — Моя этика не позволяет...
— Кто же из вас сочиняет, — сказала Парунька. — Вон, товарищ Бобонин говорит теперь, что не ты ему жена... Запутанные отношения...
— Я не знаю, — ответила Фекла, вглядываясь в хмурое лицо Бобонина. — Ведь мы с тобой жили...
— То есть, позволь, в каком смысле? — спросил он строго. Та молчала, смутясь. Парунька ее выручила:
— Ты была у него вроде временной... А настоящая жена у него в деревне осталась, она моя подруга.
Девушка молчала, не подымая глаз. Из них выкатилась крупная слеза, повисла, блестя на щеке.
— Ты мне говорил сперва, что живешь со мной по-честному, взаправду, — вымолвила она, наконец, тихо.
— Взаправду! — передразнил Бобонин. — Лучше слова не нашла! Молчала бы уж лучше, дубовое отродье. Я тебя из грязи вытащил.
Он повернулся к Паруньке и бросил такие слова:
— Она мне прислуга, этим все исчерпывается. А что касаемо личных наших переживаний, то это вопрос частный. В такие вопросы Советская власть носов не сует и совать другим воспрещает. Интимные отношения неподведомственны профсоюзу.
— Но ведь она говорит, что ты муж ей? Ты ее прислугой считаешь, а она тебя мужем. Тут неувязка такая, что и местком обязан нос свой сунуть.
— Это никого не касаемо. Баба может говорить по необразованности что ей на ум взбредет. А деревенский ум больно непросвещен и глуп. Такому уму верить без проверки — самая опасная история.
Парунька молча поднялась.
— В месткоме разберемся, — сказала она. — Вынужденное сожительство с подчиненной.
Он метнулся с кушетки за ней и закричал:
— Это надо доказать, жил я с ней или не жил! Ты нам на кровать не заглядывала. А такие разговоры разговаривать в твоем положении — это прижим. Что за изобличенье порядочных людей? Я десять лет профсоюзный стаж имею, Советскому государству служил всяко, больше тебя.
Но он тут же хватился, что крикливостью не поможешь.
— Может, она моя жена? — повернул он на другое. — Может, я деревенскую бросил, а по городскому закону с этой живу?.. В это вникнуть надо.
— Седьмой месяц на исходе, как живем мы по гражданскому закону, — поддакнула девушка. — Седьмой месяц живем в согласе.
— Почему же в таком случае она получает зарплату в ресторане, а работает у себя на кухне?
— Мстишь? — прошептал он, глядя ей в глаза. — Я этого ожидал. Кровь мою хочешь пить?
Весь напускной лоск разом слетел с него, и она увидела прежнего Мишку Бобонина.
— Ты не больно кричи! — сказала ему Фекла. — Она тебя главнее... До каких пор над нашей сестрой озоровать будешь? Брандахлыст. Пойдем, Паруня.
Она ушла и вернулась с узелком. Это была другая Фекла. Подобострастие слетело с нее. Вышли на площадку лестницы.
— Значит, опять подкопы под меня? — спросил Бобонин.
Девушки спускались молча...
— Есть правда на земле... — сказал Бобонин мягко. — Фекла, вернись, я тебе шубу куплю. Не хочешь? Ну, помни, директор треста мой закадычный друг.
Он застыл в удивлении: девушка, которую он презирал, даже не ответила.
Удивление ничтожных людей так же ничтожно, как и они сами. Для малого хлыща высокий идеал человечества — большой хлыщ.
Из соседней комнаты по всему этажу раздавалась разухабистая песня «Кирпичики»:
На заводе том Саньку встретила,
А потом, проработавши год,
Санька вылетел.
Бобонин постоял, изумляясь преображению Феклы больше всего, сказал сам себе:
«Ну еще посмотрим... Я кандидат партии... Всякого в партию не примут... И партия своих членов в обиду не даст, в угоду желаниям какой-то там беспартийной массе...»
Глава третья
Канашев тихо обошел мельницу кругом и направился в сторожку.
Полумрак скрадывал предметы. Жена спала на примосте, выделяясь на постели бугром. [Примост — нары для спанья в русской избе.] Он потушил лампадку перед образами и тоже лег. Через окошечко пробивалась и ползла по стене луна. В одевке, по-видимому, немало скопилось блох, — от этого или от другого чего, но Канашеву на этот раз не спалось. Луна сползала еще ниже, пришла полночь, а Канашев все не засыпал, все еще ворочался тарахтел и невнятно бормотал.
Когда ночь перевалила за половину, извне кто-то легонько постучал в окошко. Различимо захрустели весенние льдинки. Канашев привстал. Вдруг он увидел, что жена тоже поднялась и припала к стене, обнявши оголенные колена руками. В стекло опять робко ударили два раза. Канашев сидел по-прежнему, не тревожась. В стекло постучали сильнее, но Канашев остался недвижим, как был.
— Отопри, ирод, — сказала старуха умоляющим голосом, — отопри, душа моя изныла.
— Спала бы, ведьма, — ответил он.
— Мучитель безжаленный, — завопила старуха, — кровь свою родную не жалеешь, кровь погубляешь, бога в тебе нет. Чего замыслил?
— Перестань скулить, — зашептал он угрозливо, — тебе ль говорено, худая рогожа.
Старуха захлипала еле слышимо и свернулась на постели в ком. Канашев выдвинул наполовину окошечко, приглушенно заговорил:
— Люди ходят, Иван, a ты эдак, без утайки... Опять не сдержался, опять за свое...
— Отец.
— Иди, тебе говорят! Иди, справляй свое дело, как приказано. Хлеба тебе мать принесет. Смотри, пустят меня и тебя по вольному свету, затаскают по допросам, задергают. Можешь ты понять это али нет?
— А какое мое место? — ответил сын. — Сижу я на селе у Яшки алкоголика и у девок, а чего я понимаю в политических настроениях? Они меня дельнее, книжники. Этот Санька спит на книгах, хлеще профессора, да и все они... Ленина читают. На собраниях так и чешут, так и режут. А я что для них, буржуазный прихвостень. Держи карман шире: откроют они мне тайны! Они друг за дружку, по-марксически. А от девок что я узнаю?.. Ни к чему все это разузнаванье — одно слово, не моего ума дело. Да и никто в мои слова не верит... И ничего я не умею, и надоело мне все... Жизнь наша с горки, а не в гору. Тоска смертная!
— К одному концу, к одному концу близимся, — простонала старуха.
Канашев молча захлопнул окошко. Про себя сказал:
«Поди ты к бесу на поветь, окаянный!»
Но в раму стали колотить уже настоятельно: дробно звенели нетуго прилаженные стекла. Канашев отошел от окошка, и оно открылось. В неясном лунном свете снаружи уставилось бледное, исхудалое лицо сына. Старуха завздыхала на постели, а сын негромко, но твердо стал говорить:
— Голым пустят, — только об этом у тебя и забота. А о том заботы нет, что сын покою не знает, все выспрашивает, все высматривает, в шпиона по воле отца превратился, не на радость себе, а на горе... Вот хожу, хожу да попадусь на мушку.
— А еще что знаешь? — бросил из глуби сторожки отец.
— А еще то знаю, что ты меня бандитом сделал. У тебя одно на уме — богатство, жернова да кули с рожью. Но тому, чего ты хочешь, не должно быть, коммунистов не перехитришь. Они беда дружные... А Яшка не большая тебе опора. Продажная шкура. Бросил бы затеи, отец, сдал бы мельницу им. По всей Расее раскулачка идет... По всей Расее.
— Выкинь дурь из башки! То ли видали?!
— Я не выкину! — закричал сын. — Я бы давно наплевал на твое дело да ушел бы куда глаза глядят, только маму жалко.
Старуха сползла с постели охая, села у окна, зарыдала. Неожиданно треснула рама и, звеня, шлепнулась на дорогу.
— Зорить именье пришел? — прошипел отец. — Наживать вас нет... Отцов зажиток тебе не люб.
— Отец! — закричал снаружи сын, цепляясь за подоконник; голос его, сдавленный злобой, осип. — Отец, скажи, отчего на селе тревога? Анныча долго из города нет.
— Знать не знаю, — ответил Канашев тихо, — дурак. Откуда мне знать?
— Врешь, ты всегда все знаешь! — остервенело завопил сын. — Ты на три аршина в землю видишь, я не знаю, кто еще тебя зорче! Но хотя и зорок ты, а идет дело твое и мое к пагубе. Не лукавь, отец, ты и про Анныча все знаешь, знаешь, не перечь! А скажи, коли не так, для чего тебе быть в курсе того, что говорят люди на селе, зачем тебе меня дозорным на селе держать? Вот из города Мишка Бобонин приехал. Парунька и до него добралась, сместила его с работы, и теперь он хуже нас — гуляй-поле... Вишь, у них сила какая! На стороне на ихней вся власть, а ты воюешь.
— Мишка? — спросил отец вдруг.
— Точно так.
— Враки или правда приехал?
— Вчера, вот об эту пору.
— Смещен?
— В одну секунду.
— Парунькой?
— А кем же больше? Парунька главарь теперь в городе. Сказывают, в кепке ходит.
— Брехня это! — отрезал отец.
— Ты ничему не веришь, вот и сядешь в лужу враз нежданно-негаданно. С такими, как ты, иначе не бывает. От меня и то секреты имеешь... Припоминаю я, отец, зачем ты в поле в пургу ночью холил! А? Зачем? Прикусил язык? Может, ты еще что-нибудь удумал? Ты на все решишься, тебя мало кто знает. Анныч пропал вон, сгинул, а ты уже угадал: ехал в пургу, замерз или волки растерзали. А неспроста, смотри, отец, это. Ноги, руки дрожат от страху. Я Лобанова дело не забыл...
— Иван! — вскричал отец исступленно. — Мели, да меру знай словам!
Отец метнулся в дверь сторожки, а сын отпрянул на дорогу и торопливо зашагал к селу.
Глава четвертая
Двадцатипятитысячников, направляемых в деревню, напутствовал секретарь обкома Прамнэк, приземистый, рыжеватый и молодой латыш, любимец коммунистов, человек огненного темперамента и неукротимых стремлений. Его обыденная манера говорить трогала сильнее, чем блеск так называемых зажигательных речей. От его простых слов веяло бесповоротной крепостью и силой. Миросозерцательная догматика была чужда ему, он всегда и везде опирался на факты жизни, а партийность рассматривал как подвиг. Пленительное обаяние исходило от него. А больше всего привлекали к нему его честная брезгливость к неискренности и вера в то, что стремление к добру на земле неискоренимо. Сердце Паруньки расширялось навстречу его словам. И желание посвятить себя работе в безвестной глуши было у нее естественным. Прамнэк говорил о назревшей необходимости коренной переделки деревни, о том, что единственное ее спасение в коллективных началах жизни.
Под конец он напомнил о решительном бесстрашии, которое необходимо сейчас в схватке с классовым врагом:
— Мы гуманисты. Но из человеколюбия часто приходится быть жестоким. Хирург отрезает гангренозную ногу у пациента без жалости, мужественно.
При-этом он добавил:
— Мужество — высокая доблесть. Но проявлять мужество к слабым и несчастным — порок. Показывать свое бесстрашие в отношении детей, стариков, инвалидов — это мужество подлецов. Мы, революционеры, не мстители, каковыми нас изображает международный буржуа. Наше мужество не имело бы никакой цели, если бы не опиралось на добро и справедливость. Притом же рисковать жизнью ради самого риска — это значит создавать искусство ради искусства, науку ради науки, богатство ради богатства. Нет! Цели наши — человек. Мы — гуманисты. Самой прекрасной победой надо считать ту, при которой не было пролито крови. Помните, что потеря чести, когда человек невиновен, самое ужасное из несчастий... Трудно вам будет. Так ведь коммунист должен нести тяжесть жизни раньше беспартийного. Легко идти хожеными тропами. Идея не кокетливая девушка. Она требует к себе внимания не на час, она требует приверженности на всю жизнь... Ни на минуту не предаваться сомнениям в величии и правоте революционного дела. И к вам самим может быть применена несправедливость: ищите ее корни, чтобы уничтожить причину, пусть случайная обида, лично нанесенная вам, не заслонит интересов дела. Ибо, если несправедливость, совершенная по отношению к тебе, собьет тебя с толку, то ты утратишь право прийти к народу как брат.
...Не представлять врага обязательно глупее себя. Самое несправедливое дело всегда имеет внешнее подобие справедливости. Учитесь и у своих врагов, говорящих о вас такую правду, которая в вашей собственной среде хитро и любовно замазывается, замалчивается или топится в суесловии. Надо обстоятельно знать врага. Народная мудрость гласит: «коли хочешь подстрелить волка, надо знать его лаз». Поэтому будьте на врагов проницательными: тактика их многообразна. Если нельзя победить тебя в открытом бою, то они будут искать случая удушить тебя в объятиях... Их орудие — аллилуйщина.
...Обогащайтесь собственным опытом и доверяйте себе. Верьте больше людям, чем бумаге. Лучше прослыть виноватым, чем дать подчинить себя несправедливости. Соблюдение формальностей избавляет от служебных неприятностей, но очень часто и вредит делу. К сути вещей, к истине, путь очень труден, но любое мнение можно усвоить быстро и без всякого труда...
...Не увлекайтесь в борьбе излишней подозрительностью. Она поведет к слишком личной точке зрения на вещи. Человек, начинающий определять свои отношения к миру с личной точки зрения, — конченный человек. Он будет всегда пристрастен и, стало быть, несправедлив. Доверие выше подозрения. Каких только причин и мотивов не выдвигалось в истории, по которым хватали и пытали людей, опираясь на самые гуманные доктрины. При помощи священного писания, предписывающего любить ближнего как самого себя, обосновывалась иезуитами необходимость жечь еретиков. Во Франции когда-то сжигали на костре живьем за чтение библии на французском языке. Да мало ли было чего другого: женщин сжигали за то, что они якобы отдавались дьяволу...
...В глухих деревнях вы будете поставлены лицом к лицу с фактом повседневного выбора собственных решений, неотложных и острых. Думайте сами. Всего больше учитесь любить правду. С ней вы всегда будете на верном пути и на твердой почве. Не увлекайтесь самодовлеющей мыслью. В жизни часто верные принципы люди доводят до полной бессмыслицы...
...Помните, что в жизни очень часто люди возбуждаются не искренним желанием высветлить правду, сколько желанием выявить на работе и в речах свое индивидуальное лицо. Страстная жажда популярности, которая присуща была даже многим великим людям, ничего не приносила, кроме вреда. Иной раз гляжу я на такого работника, и мне вспоминается чеховский купец, который ходил в баню с медалью на шее. Афиширование своего интереса к общественным делам часто производится для прикрытия зоологического эгоизма...
...Не обходите того, что вам непонятно. Есть люди, которые то, чего они не понимают, объявляют сразу ересью, ужасную ограниченность свою возводят на степень идейного убеждения или замалчивают этот вопрос. Таким образом, то, чего они не понимают, для них как бы не существует. Мне говорили практики врачи, что многие из них, когда начинали врачебную деятельность, все то, что они не понимали в жалобах больных, преспокойно пропускали мимо ушей. Это ужасно. Это ведет к нравственной глухоте, к отрыву от масс — самому тяжкому греху и нашем деле...
Под впечатлением этих проводов Парунька прошла вечером в студенческое общежитие. Оно помещалось на откосе, на высоком берегу Волги. Окна были открыты настежь. Раздавались свистки пароходов. По глади реки шли баржи с нефтью с низовья.
Как всегда, в общежитии шел словесный бой.
Щурясь под ободками черных очков к нервно подергивая плечом, Матвей говорил, как обычно, горячась и оттого пуще заикаясь.
— Мы теперь в непрестанном содружестве с машинами, индустрия становится нашим бытом. Горе не понявшим это! Вот ты шумишь, в социалистической вере клянешься, а не знаешь, как завести свой будильник и правильно набрать нужный номер на диске автоматического телефона... Ты не умеешь обращаться бережно со штепселем и электрическим звонком, не овладела обиходной техникой на своей жилплощади, а тоже говоришь: «Я — строитель социализма...»
— Не всем под машины лазать, — ввязалась Парунька, — кому же тогда организовывать массы?
Матвей горячился еще больше:
— Выключатель в стене, телефон на столе, будильник у кровати, звонок у дверей, кран над умывальной раковиной — это бытовая техника, при незнании которой не будет охоты делать машины. Милая моя, машина — это не только дизель и пневматический молот. Политехнизировать нашу психологию — вот задача. Поли-тех-ни-зи-ровать!
Разноречие у них было постоянным. У Матвея значение техники для страны загораживало все вопросы. Парунька называла это увлечение «болезнью техницизма в коммунизме» и часто ему возражала. В такие моменты она обзывала его «спецом». А когда доходило дело до обвинений более грозных и тяжелых, обвинений в оппортунизме, он снимал очки, протирал их пальцами и насмешливо щурил глаза:
— Чепуха. Ерунда на постном масле. Месткомовская абракадабра...
Эту постоянную неслаженность Парунька объясняла грехами самого Матвея. «Заучился парень вконец, — думала она, — хватил культурки и впал в зазнайство, оторвался от масс».
Когда размолвки завершались обоюдными попреками, она в сердцах давала себе обещание бросить канитель с «неподходящим человеком». Но проходила неделя, проходила другая, и Парунька чуяла приступ тоски. Она хваталась за книгу, шла в кино, забывалась на время. Но с тем большим напором теснили ее потом думы, ярче вставал в памяти знакомый студенческий дом, полутемный коридор и трепетные речи Матвея. И под предлогом сообщить какую-нибудь новость о деревне она снова отправлялась к нему. Темные, мудреные речи Матвея она понимала не умом и, хоть противилась им, побороть доводами все же не умела. Влечение свое к Матвею она не считала женским. Матвей же определил свое отношение к ней безошибочно.
Парунька вошла встревоженная, протянула ему газету и сказала:
— Наверное, не читал этого, голова ученая?
— Мне разные разности читать некогда, — ответил он. — Я работаю всерьез.
Газета «Нижегородская Коммуна» в статье под заголовком «Поучительный случай» сообщала:
«В лесу близ Мокрых Выселок найден замерзший, человек. Человек этот оказался бывшим организатором сельскохозяйственной артели, известным под кличкой Анныч.
Он ехал, по-видимому, из города, сбился с дороги и замерз. Ехал он, как установило следствие, в пьяном состоянии. Лошадь его нашли в кустах со спутанными ногами, а сам он лежал в санях. Повреждений на теле не обнаружено. В кармане найдена пустая бутылка из-под водки. Никаких документов при нем не оказалось. Деньги остались все целы, из чего можно заключить, что злой умысел тут отсутствовал.
Про этого человека можно еще сказать, что недавно его ревизовали и ревизия установила за ним растрату. Дела артели, которой он руководил, были в плохом состоянии. Анныч все время вел борьбу против другой артели того же селения «Победа социализма» и никак не хотел с ней сливаться по тем соображениям, что там ему не доверили бы руководства. Среди населения есть слухи, что колхоз его был дутый.
Население говорит, что это те же кулаки, которые прочно осели на лучших местах и обманывают Советскою власть.
Этот горестный факт еще раз говорит за то, в какие неблагоприятные руки попадает наше колхозное строительство и как надо быть чутким и всегда стоять на страже Октября.
Батрак».
Матвей молча отдал газету Паруньке. Та дивилась его спокойствию.
— Анныч от меня уехал с определенными результатами, — сказала она. — Что за чудо? Второй общественник гибнет в нашем селе! Анныч хмельного в рот не брал.
— Мужик разбужен, но тычется, как котенок, — не сразу находит пути, вот страхи наших дней...
— Чем-то ты меня пугаешь, не пойму я?
— Я, Паша, напуган... К мужику у меня всегда было двойственное отношение. Я знаю его звериную повадку — копить радость на горестях соседа, и знаю, что если один из мужиков горит, то другой помогает ему только в том случае, если хозяйству его грозит та же опасность... Этот лик мужика был ненавистен мне издавна, хоть и понятен. Но я знаю и другой лик мужика, я знаю болячки его рук от неустанных трудов, знаю бестолковую его работу. При воспоминании об этом обжигается мое сердце. Я вспоминаю мать, которая всю жизнь рожала, стряпала, работала, вздыхала. И вот такому нашему двуликому человеку надлежит теперь стать обновленным. Чудесное превращение это сразу не дается, отсюда и случайности, и срывы, и незадачи.
Окно вовсе потемнело, талый снег на дворе казался через стекло бурым. Матвей смолк.
Так они сидели молча некоторое время, думая об одном и том же и готовясь к какому-то решению. Коснувшись его руки, Парунька сказала:
— Я должна поехать, Матвей. Подумать только, какие там дела? Я поеду.
— Одному везде не поспеть, — ответил он тихо, — а рыцарство — глупое и вредное дело в наши дни. Дело движется не отдельными рыцарями, а усилиями всех масс.
— Так разве я одна? Нас армия, двадцать пять тысяч. А там сколько активистов на селе. И сама масса разбужена. Масса уже не та... Трудно будет. Так ведь коммунист должен нести тяжесть жизни раньше беспартийного, — произнесла она с волнением. — Легко идти только хожеными тропами.
— Это так, — согласился Матвей. — Какая ты умная... А как же я? — красный от смущения, произнес он.
— Тут люди, ответила она тихо, входя в кольцо его рук. — Выйдем на балкон.
Они вышли. Лихорадочная нерешимость опять сковала его язык. Она дала себя обнять, и оба с облегченной откровенностью вздохнули.
— Ты знаешь, как я жила? Кроме тебя никого у меня совсем близких не было. Всю жизнь — никого.
— Я знаю, — сказал он. — Значит, я приеду в свой район... После защиты дипломной...
— МТС уже строится. До зарезу нужны будут инженеры. Я поговорю с Семеном.
— Я сам поговорю. К чему протекция... Я, знаешь, Паша, давно уж решил: куда ты, туда и я.
Вернулись в комнату.
Там продолжали спорить все на ту же злободневную тему — будет ли мужик работать артелями. Матвей тут же ввязался в спор.
— Борцом передовым может быть только та партия, которая руководится передовой теорией. Это ленинское положение не следует забывать.
— Теорий всяких крестьяне не понимают, — возражали ему. — Каждый мужик царем у себя в дому. Хочет — он жену бьет, хочет — детей колотит по очереди. Вы изучаете мужика но Златовратскому. Мужик, мол, издревле человек мирской, коммунист в натуре. Неужели не видно, что тяга эта его, народников умилявшая, тяга родовая, в корне семейственная. Вся эта система кумовства и родства с тетками, прабабушками, золовками, шурьями, свояками и всякими посажеными и крестными отцами, вся эта система, прочно сковывавшая мужичьи семьи, когда они даже рассеиваются, — эта звериная тяга к родному, своему, племенному — от патриархально-родовой общины, и как раз есть главная помеха на пути к общественности. Крестьянин в этом обществе хочет хорошо устроиться.
— Действительность эту твою идиллию разрушает, — говорил он. — Устраиваются в единоличной деревне только единицы, другие не находят выхода, кроме коллективизации. Не по теории идут мужики в колхоз, а по нужде. Это вполне понятно, исторически оправдано и естественно.
Дай мужику выбор, он предпочтет единоличность в труде и производстве.
Предпочтет мужик состоятельный, конечно. Кто же против этого возражает, кто возражает против действенной души крестьянина. Мы четко ставим вопрос: одна часть его души за колхоз, другая — за приманки разбогатеть.
Собеседник резко оборвал его:
— Вы ставите вопрос так, будто, кроме колхозного строительства, и нет других выходов в социализм для нашего крестьянства.
— Какие же это выходы?
— Кооперация, объединяющая крестьян на снабженческо-сбытовой основе. Тут и богатые и бедные одинаково охватываются сетью кооперативных объединений и постепенно становятся элементами социалистическими.
— Я что-то этого не понимаю, — сказал Матвей. — Я над этим даже не думал. До сих пор я полагал, что элементами социалистическими становятся крестьянские объединения на производственной основе. У Вас же выходит что-то другое.
Парунька отбыла и деревню через три месяца. Матвей провожал ее на вокзал.
— Ты заметь, Паша, тысячу лет наш мужик вот таким манером на завалинке посиживал, в праздничные дни спину грел, щелкал семечки и калякал про цены на хлеб, про неурожай, шел к своей жене, под свой тулуп, в свою избу, закусывал своим хлебом, снятым со своих полей, выпеченным в своей печи, запивал молоком от своей коровы — словом, жил наш мужик этаким Робинзоном тысячу лет и вот погляди... Вдумайся только в это, на минуту зажмурь глаза и представь нашего мужика в уголке Ленина, в общественной столовой, слушающего лекцию о системе запчастей для трактора или о способах химического удобрения полей. Жуть берет — какая это глыба оторвалась и ползет.
Она прижалась к нему, сказала:
— Ах, Матвей, как мы заживем с тобой.
Всю дорогу, стоя на площадке, Парунька думала про новую жизнь. Обозревая бегущие навстречу кусты тальника, березовые рощицы, овражки и неспешащих людей на дорогах, она по-новому обдумывала свое отношение к Матвею и не могла надивиться тому, как враз стал он близок ей и дорог. Было непередаваемо по-новому раздольно. Просторы полей, голубое небо и деревни, воскресившие перед нею забытое, — все это вселяло неизъяснимо сладкую тревогу.
Ветер обвевал колени. Солнышко глядело из-за леса, которым она шла пешком пять лет назад. Тогда она представляла себе город большой деревней с железными амбарами и каменными сараями. Времена-то какие настали! Перемена за переменой.
На станцию Парунька прибыла к вечеру уже в сумерках.
Глава пятая
Уже утихали возгласы ошалелых возчиков сзади, будоражь вокзала спадала. Ватага железнодорожных домов растворилась в темноте.
Мирная стена хлебов сдвигалась с предутренней тьмою. Колосья припадали к ногам, перекинутым через грядки, дорожный чернобыль путался в колесах. Тугие запахи буйно обросшей травами земли, овсяные моря и теплый ветер, дувший с юга, доносивший шелковый шелест ближних деревьев, умыкали Парунькину цветную дрему. Сердце забилось и заныло, точно запели старинную девичью песню.
Справа зиял семиверстный дол со студеными ключами и осокой. Оттуда шли запахи болотного отстоя, на овражных склонах теснилось разрозненное сосновое подлесье. Оно разрасталось впереди в бор, и там прятались дороги на Немытую Поляну.
За красной раменью, прячась, оседала луна на сучья полнотелых сосен. По дорогам легли синие, паутинно-тонкие тени. Говор колес, натыкающихся на обнаженные корни деревьев, строгий певучий полушепот сосен в вышине, струящийся, как непрерывный мелкий дождик, лепет придорожной листвы — все заново внедряло в Парунькину душу понятную тоску деревенского предутрья. Запоздалая птица вскрикивала резко и радостно. Из дола доносилось эхо ломающихся под ногами лошади сучьев.
Рамень отодвинулась. Обнажился косогор в отдалении, — под луной он явственно маячил неподвижным ветряком. Подле кустов низкорослого тальника лошадь шарахнулась, прянула ушами, и Парунька увидела в лунном дыму разлужья тонконогого волка. Лошадь стала. Запахло свежим навозом и лошадьей лужой. В луже отстаивалась луна, — мерин разбил луну в луже и пошел иноходью. За кустами открылись однородные, низкие поля, села Зверева.
Она вспомнила пастушат, преследовавших ее, трагедию в лесу и содрогнулась. Каждая роща в пути, каждый дол, каждый ветряк на горизонте ворошил в ее душе сладкое беспокойство, смесь любви и ненависти, радости и печали, надежды и страха.
«В глухих деревнях вы будете поставлены лицом к лицу с фактами повседневного выбора собственных решений, неотложных и острых. Думайте сами...» — вспомнила она слова Прамнэка, и на душе стало еще торжественнее.
Небо за лесом неприметно окрасилось оранжевым, и спеющие хлеба забелели впереди, как пески, а махонькие мельнички на горизонте дружно и приветливо замахали крыльями. Лимонное жнивье распростерлось на приволье. Зелено-оловянное гороховое поле раздвигало его то там, то тут. По межам и во рвах запестрели цветы: ромашка, золотая куриная слепота, малиновый клевер. Пышными кудрями цапал за колеса мышиный горошек. То ли от ветра, то ли от запаха кружилась голова.
Над просторами прохладных равнин проносились песни жаворонка и аромат цветочной пыли. Потом, когда съехали к подлужью, запахло клубникой, березой, полынью. Сырое море бледно-зеленого бурьяна несло на поверхности неисчислимые белые точки цветов и малиновые головки татарок.
На взгорье Парунька увидела перед собою ложбину, пролегавшую меж двух сел, одно из них было свое, родное. Речные туманы длинными косами поднимались над ложбиной. Зеленые скаты лугов шли навстречу. Дорога потянулась днищем оврага, по буеракам, в ольховых кустарниках и верболозах. Мрак зеленого навеса на время скрыл от нее мир, крепко запахло лопухами, но когда телега снова выбралась наверх утреннее солнце уже успело пригреть землю, и вдали дрожал тонкий пар, как расплавленное стекло. По задорожью стаями ютились черные блестящие грачи. Парунька увидала спутанную гнедую лошадь у разбитой часовни, выгон, околицу и амбары за ней. Путаясь в намокнувшем от росы подоле, она побежала, меряя стежки среди овсов и гречи.
Добежав до деревни, Парунька остановилась, жадно вглядываясь в знакомую Голошубиху. Вся уличка показалась ей по-новому жуткой и скорбной. Поражала кособокость хат, серые замшелые крыши, подслеповатые окна и какая-то запустелость и заброшенность. Некоторые дома вовсе рухнули, и кучки гнилых бревен на их месте валялись без призора. Ее хибарка на отшибе сильно покосилась, готовая упасть в овраг.
«Клоповник мой еще стоит, — думалось ей о хате, — заросли к нему тореные дорожки, отмузыканила в ней гармонь навеки, откричали парни...»
Сердце ее сжалось до боли от буйно нахлынувших чувств. Пережитое встало в памяти как живое.
— Давай, отец, — возбужденно крикнула она, возчику, — давай сюда, правее. А багаж здесь рассортируем. Там не взъедешь.
Под грузом узлов она поднялась уличкой к избе, никого не встретив, и, толкнув дверцу сеней, вошла внутрь. Окна в избе были выбиты, на полу валялись накиданные с улицы черепки, кости, палки. Она выбросила все это, отмела сор в овраг и села на пороге, ожидая пробуждения деревни.
Она сидела уже больше часа, а село все не просыпалось. Это удивило ее. Она пошла вдоль улицы и остановилась подле избы Бадьиных. Изба была новая, беленькая снаружи. Все избы были рядом тоже новые.
«Изрядно выгорело в тот раз, — пришло ей на память, — но мужик, как видно, живуч, обстроился заново».
И в самом деле, середина села обновилась очень заметно. В тех местах, где новых изб после пожара не оставили, виднелись ямы, — они буйно заросли по краям крапивой и лебедой. Луг посередине села был свеж и ярок, стоял разгар лета. Из окна Бадьиной избы глядела на Паруньку Марьина мать. Она глядела очень пристально и, когда Парунька улыбнулась ей и поклонилась, громко вскрикнула:
— Милые ты мои, Паруня! Невидаль экая!.. Ни дать, ни взять — барыня.
Она засуетилась, выбежала к завалинке.
— Думали и не заявишься, — приговаривала она. — Все глазыньки проглядели, все гадали... Господи сусе, пять годков, почитай, не была в родных местах, а может, и побольше. Совсем приехала или, к примеру, не на все время? Ты, поди, совсем городская стала, привыкла к пуховым перинам, к театрам, к музыкам.
— На постоянную работу приехала.
— Батюшки! После городских харчей тебе у нас не понравится. Ведь у нас здесь и не поймешь, что делается. Пуще и пуще мутится народ. Пойду поставлю самовар.
Весть о приезде Паруньки быстро облетела все село. Собирались бабы, разглядывали ее, говорили:
— При ее уме быть ей в волисполкоме.
— Как живете? — спрашивала она.
— Ничего, — отвечали ей. — Суета, хлопоты, смута.
— Ты переменился, постарел, — говорила она мужику.
— Царь небесный! Наше время катючее. Через год поглядишь на это место, не узнаешь.
Народу прибывало все больше и больше. Так что Парунька была в кругу толпы. Приходили старухи:
— Парунька, ты — непутевая. В шляпке? Ах, безрассудство.
— Как живете, бабка?
— Кулачат богачей в округе... Все врозь... Антихриста не слышно в городе?
— Нет.
— А у нас кой-где видали. То в образе прохожего, то в образе змеи. На покосе змею перерезали, и она на виду у всех срослась.
Подошел старик Емельян, приложил ладонь к глазам обрадовался: поклонился низко и остановился.
— Ну что, в новую жизнь вступил, дед?
— Рада бы курица не идти, да за крыло ведут, — ответил он тихо, умильно.
— Чем же ты недоволен?
— Замучил душевный глад. Скажи-ка, красавица, разреши недоуменный мой промысел. Есть, говорят, страны и места сокровенные, в которых соблюдается старая вера в чистоте.
— Не слыхала, дедушка, такой страны. Честное слово.
— Есть такие страны, только в городе не велят об них объявлять. От добрых людей я слышал. Кабы не стар был, взял бы котомку да посошок, да благословение на подвиг странствия. Поглядел бы: везде ли такое беспокойство в народе, как у нас. Всех поделили по сортам: богачи, подкулачники, середняки, беднота... Рассортировали... Хорошо, как попадешь на надежную полку...
— А тебе что, дедушка, бояться за кулаков?
— Барана стригут — овца дрожит, красавица.
Вокруг засмеялись. Старик этот, кроме развалившейся хаты да старого армяка, никакого имущества не имел.
— А черную книгу не читала? — спросил он.
— Нет, дедушка.
— Есть на свете черная книга. Кто ее прочитает, тому все тайны открыты. Но навеки он демонской силе продан. В селе Звереве череп нашли... В школе учительша показывала ребятам... Ту учительшу сожгли.
Прибежали подруги, зашумели:
— Отойди ты, старик, со своей черной книгой. Маркса да Ленина надо читать.
Стали обнимать Паруньку. Все разглядывали: прическу, шляпку, платье, обувь. Щипали, вскрикивали, смеялись, дивились.
— Разговариваешь-то по-ученому?! Как ты похорошела. Отъелась на городских харчах?
— Все еще не вышла замуж? Небось хахаль есть. В городе мужиков много...
— Все еще не вышла, — отвечала она смеясь, — но от замужества не отказываюсь.
— Теперь тебя любой замуж возьмет. Знатная невеста. У нас здесь любят на знатных жениться. А ты у руля.
— Вишь, какая краля, что пава. И румяна, как маков цвет, и бела, как мытая репина. С ума сойдут парни.
— А ты, Зоя, не вышла замуж?
— Замуж легко попасть, да как бы замужем не пропасть, — отвечала та бойко.
— Пройдешь горнило культурной революции, тогда будешь разбираться, — сказал Антошка, секретарь сельсовета. — Идет расслоение.
— Не всех в одну кучу?
— Мед и деготь в одну кадку кто сливает.
— Установку знаешь.
— Политграмоту учим... который год.
— Значит, расшевелился народ. Бурлят.
— Хорошо море с берега, — сказал сердитый мужик.
— Замочиться боишься, так и рыбы не видать, — ответила женщина.
— Зачем мне крыть чужую крышу, — ответил тот, — когда своя течет.
Вскоре Парунька пила чай у Бадьиных и разговаривала с Марьиной матерью.
Та говорила:
— Засели, как петухи друг на дружку нацелились: настоящая война. Вавила Пудов со своей артелью, Карп, Канаш на те же сенокосные угодья глаза пялят. Не дают нашим косить: дескать, сами артельщики. Со вчерашних пор и ночевать мои косцы не заявлялись, выжидают конца всей этой канители. Колхозники мы теперь. Отцово дело старое, покумекал он, покумекал — дочь артельная, отец с матерью индивиды. Ну и записался вслед за нею. Теперь вот там, ровно в засаде. Сама увидишь ихние дела. Слыхала ли про Анныча-то?
— Читать приходилось, в газете писано было. Что думают у вас про его смерть?
— Колхозники определенно считают — убийство. В тех местах всегда озоровали, сколько баб ограбили, мужиков переранили. Напрасно он в ночь поехал. Нашли его в лесу. Лошадь ничем невредима, а он в санях окоченел, и снежком его запорошило. Лицо-то все синее, ссадины на шее, щека поцарапана. Может, это прутьями, сбившись с дороги, он поцарапал, а может — то лютый враг. В кармане у него бутылку из-под горькой нашли. Очень это удивило нас всех, ведь Анныч-то хмельного в рот не брал. Колхозники все, как одни, заявляют — истребление. После него дела пошли больно страшные. Кому вера была в народе? Аннычу. Кто город лучше знал? Анныч. И дела эти Аннычу сподручны, колхозные, делюга он известный. Теперь Санька наш старается.
— А народ так в лугах и живет?
— Друг с дружкой воюют на два стана, бишь, на три. Оно и не разберешь, на сколько станов, — артельщики канашевские больно на наших злы, а в народе поддержку имеют. Слышите, галдеж в лугах...
Парунька услышала крики, идущие с лугов. Она сбросила ботинки с ног и, как была в черной юбке и белой кофточке, в шляпке, заторопилась в луга отыскивать Марью.
Ногам, привыкшим за несколько лет к обуви, было жестко.
Дорога шла мимо колхозного поселка Малая Данилиха. Поселок стоял на отшибе. Раньше тут был пустырь, на нем в праздники сходились драться зверевские парни с немытовскими. Было странно видеть тут линию амбаров и тесовые дворы. Под деревянным навесом стояли машины: фордзоны, две жатки, несколько двулемешных плугов. [Фордзон — тип трактора, по названию американской фирмы Ford and Son (Форд и сын).] [Лемех — часть плуга, подрезающая пласт земли снизу.]
Парунька вспомнила все, что было читано ею про новую мужичью жизнь, она поймала себя на мысли, что для своей родной деревни, которую она считала самой старозаветной, не допускала она таких изменений. И оттого, что ошиблась, стало приятно.
Деревянные широкие пятистенные дома, расположенные одаль один от другого, видом своим отличались от сельских, и было приметно — у всех окна прорублены на юг. Весь гурт построек был окружен деревянной оградой, по ограде насажены тополя: они кудрявились и придавали местечку вид, вовсе не схожий с деревенскими улицами, а которых росли, бывало, только ветлы, очень старые, годные разве только на топливо. Это был новый артельный поселок.
«Это есть не кто иные, как те же кулаки, и они прочно осели на лучших местах и обманывают Советскую власть», — припомнила Парунька фразу на газетной статьи. Она ускорила шаг, миновала мельницу и подборок и вышла на опушку к шалашам косарей. [Подборок — жнивье, расположенное под бором, т. е. возле леса.]
Парунька берегом реки прошла к дальним шалашам и увидала подле ручья бабу с ребенком. Наклонясь, баба прихватывала из ручья пригоршнями воду и плескала и лицо парнишке. Он взвизгивал и отбивался руками.
— Тетенька, где тут артельщики? — спросила Парунька мягко.
Баба поднялась и, отпустив парнишку, стряхнула с рук виду. Потом она вытерла подолом лицо парнишке, тем же местом подола осушила руки и, приглядевшись, ответила:
— А ведь это ты, Паруха? Вот диковина. Рада тебе, радехонька, — встрепенулась баба. Она подняла обеими руками мальчонку, отнесла его на ровное место подальше от воды и поставила в траву так, что он по колено утонул в ней. Парунька признала Марью.
— Нежданно-негаданно — гостья небывалая, — говорила Марья, в радости ударяя руками по бедрам, подходя к Паруньке ближе и рассматривая ее. — Батюшки, матушки, и на девку непохожа к городском-то одеянии.
— Да и ты уж не та, — ответила Парунька, обнимая ее за плечи. — Пойдем к шалашам. Твой это карапуз?
Она взяла парнишку на руки, понесла, вглядываясь в лицо, пробуя отгадать в нем природу отцовства.
— Вот, скажи, пожалуйста, ни на шаг не отстает от меня. Оставляю с бабушкой, так ревмя ревет. С собой на сенокос брать доводится, — говорила Марья. — На собрание сельсовета и то его с собой таскаю.
— Вылитый Санька! — сказала Парунька.
— Все так говорят.
У шалаша сидел Василий. Он пробивал косу. Спокойно погладив своей ладонью ладонь Паруньки, сказал: Приехала?.. Надо, надо. Живы, здоровы?
Парунька села рядом на разостланный подле потухающих углей чапан.
— Плох у нас отдых только, вот задача. Галдеж один. Все государственные дела решаем, как в городе: собрание за собранием шпарим... Не живут — торопятся.
Он покрутил головою, плюнул в ладонь, и снова раздалось звонкое тяпанье молотка о сталь. Марья уселась рядом с подругой.
— Плоше нашего отдыха не сыскать, — сказала Марья.
— То-то я гляжу, народ в лугах, а скошенного не видно.
— Трое суток сидим вот так, без дела, одни дискуссии. Дело-то такое получилось. Нам, артельщикам, выделили клин ближе к реке, где пырей выше, где место посырее, погуще трава. Приезжал человек из волости, землемер. Нарезал, а мукомольцы крик подняли: «Нам тоже режь, такая же артель». А единоличники говорят: «Грабь нас с обеих сторон. Мы что, в поле обсевки али нерусские?» — и тоже в обиду. Тут пропечатали в газете, что мы ложные колхозники. Ухватившись за это, единоличники кричат: «Коли на то пошло, мы тоже вступаем в артель для видимости, чтобы получше землю получить». А время идет, косить надо. Из рика приходила бумажка — не препятствовать нам в работе, а Вавила Пудов да Карп стоят на своем, что равенство, мол, должно быть между артелями. Обе советские. В Совете теперь председательствует Яшка Полушкин, скользкий человек, не понять, какую руку держит. Он тоже говорит: «Обе советские». Наши приступают мерить, а единоличники тоже кричат: «Не моги, пересмотр этому делу будет». Вот и сидим, выжидаем. Александр уехал, другой день в районе. Без Анныча пошло много хуже. Начинается драка лютая, и чем дальше, тем больше. Вот слышишь, опять шумиха. Каждое утро митинги.
Парунька увидела людей, идущих вдоль реки с косами на плечах. Впереди шаром катился дядя Петя. Махая руками в сторону колхозных шалашей, он говорил:
— Ваша артель — явная фикция. У вас скот в общий двор не сведен.
Карп, идущий за Петром, бросал ему в спину слова:
— Я вот насадил сад, развел скот, из песчаного поля да болота сделал рай земной. Так, выходит, я вроде перед народом провинился, что так стараюсь. Первыми людьми стали на селе золоторотцы, огарки, шантрапа. Только и слышу: «эксплуататор» — земля у него на отрубе. Я, милый человек, не эксплуататор. Я всю жизнь думаю, как лучше свое хозяйство поставить. И умирать буду, все стану сокрушаться: господи, как плохо я прожил. Если бы да с моим опытом сейчас жить начинать мне, так и в сто раз бы больше сделал. Выше Канашева бы был.
— Что ж, размежевка сил ясная, — решила Парунька. — В волости напрасно медлят.
— Вот, опять начинается, — поднимаясь сказала Марья. — Глянь, иди.
На взмыленной лошади прямиком к мужикам мчался Вавила Пудов. Лошадь вязла в мокрых местах, спотыкалась о кочки. Вавила, держась за гриву, усиленно махал картузом над головою, что обозначало, надо думать, необходимость собираться. Над лугами поднялся крик. Мужики, мокрые по колено от торфяной воды, не спеша сгруживались и садились на кочки.
Пудов, не слезая с лошади, вытер картузом липкое от пота лицо и тяжело завздыхал в знак какого-то исключительного события.
Парунька вместе с Марьей замешалась в толпе баб-артельщиц. Артельщики стояли своим гуртом, готовые ринуться в драку. Канашевцы держали в руках, кроме кос, еще железные вилы и самодельные штыки. Стояли стеной против стены.
— Видно, вы оглохли все от мала до велика, и от бога и от небес отреклись, — кричала Малафеиха, — видно, вы записались в басурманы и адовы сковороды подготовились лизать на веки вечные.
Единоличники сгрудились теснее, подошли ближе к ней и затихли. По-прежнему верещали только девки, привыкшие ко всяким историям. Злобный выкрик придушил их смех.
— Да перестанете ли вы, чертовы куклы?
— Видно, никому не интересно знать, — продолжала Малафеиха, — как нашу жизнь кое-кто собирается корежить — церкви в клуб превращать да спектакли разыгрывать перед иконами, да в алтаре кружиться и митинговать. Видно, вы того сами желаете и присоединяетесь к этому вполне!
— Говори толком, — загалдели мужики, — толком говори, выкладывай народу все по порядку.
Но она не выкладывала по порядку, а все так же зычно кричала:
— Что вы хотите, чего вы ждете, ежели на глазах у вас совершаются такие дела? Хотите, чтобы вы наработали, руки наломали, а урожай дядя взял бы и в общий амбар сложил, и из того амбара наш же горевой хлеб по карточке — фунт на рыло — чтобы отпускали?
— Толкуй про дело, — загалдели мужики.
— Вы ждете, когда последнюю штанину с вас сымут и не ворохнетесь?
— Да говори же ты, не томи душу!
— Анныча нет, — заговорила она снова, — умер, царство ему небесное. Но Аннычева политика гонит нас с родных покосов, делит село пополам и смуту вносит в сердце, — не слыхано никогда об этом, и дети никогда этакое не упомнят. Аннычевы ученики прибирают к рукам веру, и крестьянские дела, и молодежь. Поглядите, все за ними тянутся.
— Добираются уже до крестьянского управления, добираются до Советов, — заметил Пудов. — Раскольники. Единый фронт трудящихся им не нравится.
— Как до Советов, откуда это, Пуд, ведомо?
— Кто такое про нас баламутит?
— Совет, говорят, не выражает бедняцких да колхозных интересов. А у нас в Совете бедняк Яков Полушкин, вы все его знаете. Так вот его хотят убрать, в Совет колхозника Аннычева посадить. А Полушкин разве не колхозник? Он у нас в мукомольной артели. Теперь они всех вас разом в свою артель втянут.
— Не втянут, на нашей стороне больше. Весь мир на нашей стороне, попробуй на голосование.
— Грош цена вашему голосованию. Посадят, и будет Аннычев пособщик, ежели прикажут. Будет смутьян тревожить крестьянский класс.
— Экий ты какой — прикажут! С приказом далеко не упрыгнешь при народной власти.
— А может, Санька эту самую бумагу привез из рика?
— Разве Санька приехал?
— Ишь, змееныш! Аннычев выкормок, — закричали в Канашевском стане.
— Прихвостни! — ответили им из Аннычева стана. — Подкулачники!
При слове «подкулачники» стена канашевская вздрогнула, и вилы и косы, ударяясь друг о дружку, зазвенели над головами.
Парунька, выбившись из толпы, встала между людских стен:
— Не драться... Перестаньте!
Толпа стихла.
— Стыдно драться, как при старом режиме. Разберемся сообща. А дракой и криком правду не пересилишь. Вопрос ваш будет разрешен.
Толпа удивленно замолчала, разглядывая Паруньку. Она ли это, которую по селу на веревке водили?
— Мать ее за хвост! — вскричал Карп. — Она нам восьмерки крутит.
Но его единодушно оборвали.
— Пусть разъяснит нам Парунька все законы.
Парунька стала разъяснять, что такое артель и кому она на руку, а кому нет.
Малафеиха крикнула:
— Она в удобрение верует!..
И старики вслед за ней закричали:
— Соха и плуг от бога — они не воняют. А трактор — не от бога, он воняет и хлеб от него поганый.
Но девки, окружившие Паруньку, ликовали и оттеснили Малафеиху и стариков. Парунька могла говорить спокойно.
— Выгода каждого из нас на селе всегда заключается в выгоде общей. Если не будем бросаться друг на друга, а решать дела сообща на сходках, от этого будет только лучше. Тут много накопилось тайн и злобы. От этого не избавиться дракой.
— Ишь ты, из молодых да ранняя, — сказали поощрительно.
Разговор стал вертеться вокруг ее сообразительности. Мужики остыли.
Толпа двинулась к деревне.
Шли перелеском, потом жнивами. Парунька думала про Яшку Полушкина, который был батраком когда-то у Канашева, пособником Бобонина и ее обидчиком, а теперь в сельсовете. Перевоспитался? Но гнев закипал в ней неукротимой силой. «Избегай становиться на личную точку зрения», — убеждала она себя, но это не успокаивало.
Тревога ее росла с каждым часом, и она шагала в толпе, думая, что трудная ее работа только начинается.