ЧАСТЬ
ТРЕТЬЯ
Глава первая
Стояло безветрие. Солнышко ползло по верхушкам берез, внизу было прохладно и сыро. Длинные тени тянулись от рощи к ржаным полям. Зверевская гора была облита красным отсветом! Мелководная речушка Печесь, вся в кустарниках тощего тальника, как стекло, отливалась средь болота. [Тальник — небольшая кустарниковая ива.]
Деревянная замшелая мельница Канашева, из-за которой у немытовцев со зверевскими мужиками шла извечная вражда, пряталась за кустами.
Уже подойдя к зверевским сараям, Парунька обернулась. Она увидела скатывающееся одним концом в долину село свое, кудрявое от берез кладбище, рощи, родную улицу Голошубиху, а за ними — Дунькин овражек.
Туда, в Дунькин овражек, по веснам в пестрых косынках девки ходили за щавелем. Теми косынками парни закрывали им глаза и целовали вдосталь. Воспоминания о беззатейливой радости были коротки, казались далекими и случайными. Злая обида на несправедливых немытовцев вставала в сердце как заноза. Паруньке думалось, что в Немытовку она больше не вернется.
В большом богатом селе Звереве начинался двухнедельный престольный праздник Казанской божьей матери, открывалась бойкая ярмарка.
С утра рассвечивался ярмарочный день, с непрестанным грохотом телег, с бабьими пререканиями и будоражью суетливой толпы. Парунька увидала на околице кочевой город палаток, цыган-менял с кнутами. Они похаживали около лошадей, задирали им хвосты, хлопали ладонями по крупам и охорашивали кляч, неумеренно расхваливая их. Цыганята сидели в телегах, караулили убогий скарб. По околице взад и вперед гоняли малорослых лошадей, с гиком подхлестывали их ременными бичами, пытали их прыть. Степенные домохозяева глядели на это издали.
На выгоне, подле шумных самокатов, теснились изрядные зеваки, тут трезвонили в бубен, били в барабаны под стальные переборы тальянки, и девки с парнями визжали и ухали, мчась на глиняных конях. Там тешилась молодежь в прытких играх — держа фасон, тратились парни на лакомства, а молодожены попарно прогуливались, степенно грызя орешки!
Всюду шныряли цыганки. Увидя Паруньку, одна из них, вся в побрякушках, схватила ее за руку, глянула в глаза и затараторила:
— Фартовая! Проживешь восемьдесят три годочка. Будут тебе радости, будут тебе хлопоты. Положь, голубынька, на белую ладонь четвертак, все тебе расскажу. Ничего не утаю. Расскажу тебе судьбу — фортуну...
Парунька вынула из лифчика пятиалтынный, себе оставила гривенник.
— Всю судьбу тебе расскажу, что было и что будет. Завидуют тебе, девушка, завидуют и вредят тебе злые люди. Красавица ты моя, красавица писаная. Завидуют тебе, ох как завидуют. Тяжела дорога твоя, дорога неукатанная. Еще много горя ты хлебнешь, еще слезами умоешься, но... время переменчиво. Положи на ручку, краля-сударка, еще монетку, ручку позолоти и такое тебе счастье выпадет — все открою.
Так больно, так сладко защемило сердце. Парунька отдала последний гривенник: «До вечера без хлеба потерпеть можно».
Цыганка пристально поглядела ей в глаза, полные явной тревоги:
— Пройдут года, придут утехи... Придут, душенька, будет радость, будет, сударка. Найдешь суженого, милого, желанного... Положь на ручку монетку, одну монетку...
Парунька сказала, что денег больше нет. Цыганка тут же отскочила.
Парунька миновала толпу. Она спешила в улицу, в то место, где рядились на поденщину или на постоянную батрацкую работу. Сердце ее не переставало ныть и тревожиться. Ничего хорошего в будущем не обещала цыганка. Только намекнула. А прошлое — все раскрыла, точно по книге читала. Недоставало Паруньке только гривенника, чтобы судьбу исчерпать до конца. «Предрассудки, — утешила она сама себя. — Только ведь и цыганке несладко».
В улице, под брезентами, приподнятыми на кольях, уставив на траве ящики со сластями, вели торговлю сельские кооперативы. Бородатые частники с бакалеей расположились в особый ряд. Они заманивали публику усердной обходительностью и затейливыми призывами. Баба, опираясь на чугун, накрытый подушкой, из-под которой валил пар, взывала:
— Попробуйте требушины, молодцы и молодицы, требушинки с луком, перцем, горячим сердцем...
Посреди села, у колодца, торговали подслащенной, подкрашенной водой. Старик, видом схожий с апостолом Павлом, приветливо выкрикивал:
— Кто лимонад попивает, тот всегда сердцем здоров бывает! Одна копейка стакан.
Старика окружали малыши, пили стакан за стаканом.
У пожарного депо смастерили навес из березового лозняка для торговли спиртным.
Переулками одна за другой тянулись подводы, груженные кустарными изделиями, и на лугу уже целой шеренгой вытянулись на рогожах эти изделия: груды деревянных половников, гребней, веретен, ушатов, колес, лопат, веников, ковшей, оглобель, горы кадок, вставленных одна в другую и перевязанных веревками. Посетителями этого ряда была публика пожилая — домовитые бабы и зажиточные хозяева.
Дальше, подле церковной ограды, толпились девки и молодые бабы, одетые не по-праздничному, с серпами на плечах, озабоченно переговаривались.
Ярмарочными днями здесь, у церковной ограды села Зверева, испокон веку покупалась и продавалась бабья сила на любые сроки страдной поры.
Тут брали девок-поденщиц, рядили жней до покрова, на обмолот ярового, на картофельную пору и всяко. Молодых девок сопровождали матери — они вступали в торг с нанимателями. Вдовы-беднячки с давней сноровкой в работе останавливали нанимателей сами, брали их в полон разговорами, удивляли своей осведомленностью в полевых работах и тут же заключали контракты.
Обыкновенно, договорившись о найме, батрачка снимала с себя передник и отдавала его мужику: с той поры — он ей хозяин. Отдавались в залог кофточки, косынки и другое, чем только располагала будущая работница. Среди непререкаемой божбы баб и цветных девичьих клятв в этой толчее различимы были басовитые оклики мужиков.
Устя, раскрасневшаяся, в пунцовом платке, брошенном на плечи вроспуск, с копной оранжевых волос на голове, была уже хмельная. Она подрядилась на поденку к старому вдовцу. Справляли магарыч. Огромная корчага с вареньем, каравай пышного ситника стояли перед Устей. [Корчага — большой, обычно глиняный сосуд с широким горлом.] [Ситник — ситный хлеб; из муки тонкого помола, просеянной через сито. Такой хлеб был дорог и считался среди крестьян символом достатка.] Хозяин с крайним довольством прижимался к Усте и уговаривал взять кружку с водкой:
— Еще по маленькой... по одной, дорогуля...
Кругом шумели, чокались, горланили. Устя была безучастна ко всему. Дома остались трое детей. Тоска выливалась в песне:
У меня у вдовушки четыре кручины.
Первая кручина — нет ни дров, ни лучины;
Другая кручина — нет ни хлеба, ни соли;
Третья кручина — молодая овдовела;
Четвертая кручина — малых детушек много;
А пятое горе — нет хозяина в доме.
А посею горе во чистое поле.
Ты взойди, мое горе, черной чернобылью.
Черной чернобылью, горькою полынью.
Парунька поздоровалась с ней:
— Заручное пьете?
— Куда денешься. Продалась до покрова. Нужда горькая. Сокрушили меня, Паруня, малые дети.
— Почем продалась?
— Тридцать копеек в сутки. Нашим бабам здесь это красная цена. Другим — двугривенный.
Полянские поденщины славились выносливостью, усердием, сноровкой и при этом еще неприхотливостью на кров и пищу.
— Иди скорее к паперти. Там рыжий мужик постоянную работницу искал. Да все ему не милы. То не сильна, то неказиста, то не красна...
— Ох, Устя... я к таким не подряжусь. Там — ночная работа...
— Уж это известно. Зато в цене накладно. И в работе потачка... Любое выбирай...
Раздвигая, как месиво, женскую толчею, деловито расхаживали мужики справных хозяйств, сосредоточенно и подолгу разглядывали девок и бабенок, останавливаясь на тех, кто тельнее, шире костью, ядреней лицом.
Парунька осторожненько просунулась в гущу, поближе к ограде, к девкам тщедушным, чтобы около них выиграть фигурой.
— Какую ноне цену нам устанавливают, подружка? — спросила она соседку.
— Живи до покрова, а больше двадцати пудов получить и помышлять брось, — ответила та. — Самолучшим бобылкам эту цену дают. Который из хозяев подобрее, на сарафан, глядишь, надбавит. Вот, говорят, одинаковая баба с мужиком, а плата бабе другая.
«Не на радость живем, — согласилась Парунька про себя, — девка стала, что горох при дороге, кто пройдет, тот сорвет».
— Как же быть? — спросила она в тревоге.
— Как хочешь, матушка.
«Федор сказал бы, как», — подумала Парунька и, очнувшись от раздумий, выпрямилась: перед нею стоял крепкий рыжеволосый мужик.
— Ты девка по чужим людям не впервой?
— Всю жизнь по чужим людям, — ответила Парунька.
— Косьба тебе знакома?
— И косьба и бороньба... При нужде и за пахоту возьмусь.
— Эдак, — сказал мужик, шаря глазами по Парунькиной фигуре.
«Блудяга», — застыдившись, подумала Парунька и напрямки отрезала:
— Ты не вдовец?
— Ой, нет! — обидчиво сказал тот и отвел глаза от Парунькиной фигуры.
— Я за мало работать не буду, дядя, — сказала Парунька.
— Не обижу, — ответил он. — Старанье в людях почитаю пуще всего; прибавку получишь, кофту али отрез на целое платье. Соглашайся, девка.
— На сезон?
— Мне постоянная работница нужна. И с ребенком нянчиться, и за скотиной ходить, и в поле работать, и в доме убираться.
Парунька запросила плату вдвое выше ходовой. Началась торговля; хозяин приукрашивал ее будущую жизнь: полный достаток в доме, справные харчи; работница напирала на обилие всяких дел. Был большой сад, сорок гряд овощей, полсотни куриц, две супоросных свиньи.
— Ты сколько лет по чужим людям?
— Седьмой год в людях. С двенадцати лет начала. В гражданскую войну мужиков не было. Ребята за мужиков орудовали, а мы, девчонки, им помогали. Я ночное стадо два лета пасла.
— И косить умеешь?
— Всю мужицкую работу. Косить, пахать, ездить по дрова. И верхом на лошади.
— Занятно. А за быками ухаживала? Они страх сердитые. В прошлом году моей работнице живот вспорол. Я мирского быка держу.
— Хаживала я и за быками-производителями. Один раз у хозяина симментал был, огромный и очень злой. Меня он сразу возненавидел. Загнал однажды в угол и норовил проткнуть рогами. Я изловчилась да между рогов ему и угадала. Плечо задел. Вот отметина осталась.
Парунька засучила рукав и показала.
— Приходилось, значит, проводить случки?
— Работала и с мелким и с крупным скотом. В племсовхозе села Ветошкина два лета жила. Жеребцов водила...
— Дело!
Хозяину она явно нравилась. Подошли еще несколько мужиков. Ждали, что у рыжего с Парунькой расклеится. Мужик взял ее за руку и отвел поодаль от сборища к оградке, за которой били могилы сельских попов.
— Сирота?
— Сирота круглая. Я отца вовсе не помню. Когда против графа Орлова бунтовали, его графский управляющий в острог посадил. Из Сибири он не вернулся.
— Ишь ты, — сказал хозяин и усмехнулся в бороду. — Против графа и я бунтовал. Помещик — от сатаны. Бог хлебопашца создал, Адама. И имя его означает — взятый из земли. А помещика бог не творил. Он от беса. И разорять его нет никакого греха. Другое дело — мужик. Он испокон веку. Все на нем держится. Н-да! Значит каторжной ты породы? Видать, отчаянная, в отца.
Мужик явно ей любовался, только сам не сознавал этого.
— Звать-то тебя как?
— Парасковья Козлова.
— А, знаю. Козихе будешь дочь?
— Да.
— Знал Козиху. Дай ей бог царство небесное... Хорошая была работница... У соседа пять лет жила, так хвалили.
— Умерла она в прошлом году. Ехала с возом сена. Покачнулся воз. Хотела она поддержать его, он упал и ее задавил насмерть.
— Тому, видать, воля господня, — сказал хозяин. — Мы ему не судьи. Все смертны. Ну, так по рукам.
Они ударили по рукам.
— Водку я не пью и работниц не потчую...
Он вынул из кармана черствый крендель, сдул с него крохи махорки и сунул ей в руку:
— На, покушай.
— Благодарствую. Второй день не евши.
Зверево село большое, с просторными выгонами, с пятью мельницами, — две из них водянки. Славится оно испокон веков крепкими мужиками, жадными к работе. После графа Орлова-Давыдова перепали к ним поемные луга и чернозему вдосталь. Зверевские мужики выращивали справную скотину, любили ходких жеребцов, с полянами не роднились и говаривали про них:
— Полянцы выдумщики век, про полянцев присловье есть — немытая, некрытая, лыком шитая...
Покатились Парунькины дни одни за другим, схожие меж собой, как две горошины.
Утром Парунька вставала вместе с хозяйкой, — доила коров, выгоняла в стадо скотину, колола дрова и нянчилась с ребенком, если старшая дочка хозяев еще спала. Хозяин целый день стучал перед избой, починяя телеги. После завтрака Парунька переносила с ним колеса и жерди к избе и обратно в сарай, откидывала навоз на дворе с проходов, чинила сбрую.
Под вечер она стирала пеленки и хозяйское платье, мыла два раза в неделю полы, носила воду в кадку для скотины. Ложилась поздно в кути на хвощовой подстилке, укрываясь своей одеждой. На усталь не жаловалась никогда — хозяева в жнеях этого не любят.
По воскресеньям разряженные девки кружились на околице. Слышалась зычная удаль гармоники и крики, — то играли в горелки и «кошку-мышку». [Горелки — подвижная игра, в которой стоящий впереди ловит по сигналу других участников, убегающих от него поочередно парами. От сопровождающей игру песни: Гори, гори ясно, чтобы не погасло.]
Хозяин покупал фунт подсолнухов, а хозяйка чашечкой делила их на столе — всем поровну. Все до одного выходили тогда к избе. Собирались бабы и мужики, толковали про посевы. Парунька должна была присматривать за младшеньким.
Однажды под вечер хозяйка отпустила Паруньку погулять. Девки рядом сидели на бревнах в проулке, парней с ними не было. Сцепившись руками, тихонько качаясь корпусами взад и вперед, они пели:
Цыганки гадала,
Цыганка гадала,
Цыганка гадала,
За ручку брала...
— Мир вам на гулянье, — сказала Парунька.
— Иди-ка, Пашенька, к нам, — ответили девки, все почти знакомые Паруньке. — Скажи-ка, как у вас погуливают.
— Мало гуляю.
— Что это?
— Так, надоело... Все одно и то же.
Парунька заметила, что в конце ряда хитро шушукаются. Потом одна из девок спросила:
— Верно ли, у вас, в Поляне, быдто девка отравилась, аль хвастают?
— Подруга моя, — ответила Парунька, — отравилась.
На конце зашушукались смелее.
— А што бают, у вас девок много брюхатых, быдто бы все девки ходят тяжелыми...
— Пустяки это. А беременеют девки и у вас, наверное.
— У нас, положим, этого нет, — обиделись девки. — Разводятся много.
— А почему разводятся?
Девка с конца ряда огрызнулась:
— Комсомол мутит, вот и разводятся... Комсомольцы против венца. А без венца нет и свадьбы. Сойдутся без венца, бог счастья не дает...
Парунька ответила:
— Неужто такие у вас комсомольцы-то?
— Везде они одинаковы, голубушка.
— Нет, не везде...
— Уж ты не комсомолка ли? — едко спросила девка.
— Другой месяц, как записалась.
Девки зашептались разом, захохотали.
— Ба-а-т-юшки... Уже не от комсомольца ли ты понесла?
Паруньку словно ошпарили кипятком. Как могли разгадать тайну, известную ей одной?
— Откуда это вы взяли, девки, что я понесла?..
— Не за морями живем, матушка. Худая слава быстро бежит.
Парунька пошла от девок прочь.
Хозяин уже храпел в чулане. Хозяйка укладывала ребенка. Было душно в избе, пахло пометом и печеным хлебом. На деревянном примосте возилась хозяйская дочь. [Примост — нары для спанья в русской избе.]
Парунька скинула сарафан, грохнула опорками и подошла к окошку.
О стекло тихонько царапала ветками старая береза. Улица вся была залита сумерками, серело небо. За стеной далеко как-будто кто-то вздыхает.
— Кажись, божья воля, — говорит хозяйка, — сходи, Парка, подставь кадки под овес. Даровая вода для поливки.
Парунька шаркает опорками, хлопает дверью.
Небо раскалывается надвое, в ярком отсвете клубятся черные, как сажа, облака, скрипят яблони в саду.
Вслед за этим точно горох сыплется сверху на крышу, а по улице шелестит струями тяжелый ливень.
Парунька стоит на крыльце, неподвижно глядит в глубину весенней ночи и думает о своем. Страдная полоса жизни расстилается перед ней бесконечно: как обойти ее, и где тропа собственного счастья? В книжках у Федьки пишется понятливо и определенно — какой жизнь должна быть хорошей... А как она должна быть такой, Парунька не знала.
На следующей неделе городили прясла и перетрясали в сарае мякину. Хозяин был сердит и не разговаривал с Парунькой. У хозяйки упал в кадку ребенок, и она тоже ворчала на кого-то. Парунька чувствовала, что на нее.
А в субботу, когда по случаю приноса Оранской Богородицы Парунька подмывала пол в избе и в сенях, из подклети услышала она тихий разговор хозяина с хозяйкой:
— Знаю, что у тебя на уме, — говорила хозяйка.
— Лазила разве на мой ум-то?
— Не видать бы ее глазами моими...
— Что за притча?
— Подумай хорошенько — ведь дети у нас, хороший дом...
— Я за ней как за каменной стеной... Дело в руках горит. Живая, как огонь. Дети не нарадуются, так около нее и вьются. Лошадь и та к ней ластится, сама на ее голос идет.
Раздался шлепок, что-то грохнулось:
— Старый бес! Захвалил гулену-девку. Вижу я, как ты бесстыжие свои глаза на нее пялишь!
Хозяин робко оправдывался:
— Да ну тебя! Наплюй на это. Про девку лестно подругам растрепать напраслину. А бабы и рады, подхватят клевету, да еще прибавят. Где мы такую добудем? Золотая работница. Натерпелась в сиротстве-то, испытала всякой всячины — и холоду, и голоду, и горе-обид. Известно дело, ее, как собаку, — только приласкать, она гору своротит.
Хозяйка забубнила пуще:
— Говорят тебе, рассчитай. Верно ли, нет ли говорят про нее, а лучше всего вовремя остеречься.
— Что она кому сделала, чем помешала кому?
— Да хоть бы ничего не сделала, да дурная о ней слава, и тем виновата. Еще подсветит дом, раз село подсветила.
— Да ведь и ее хата, говорят, горела. Неужели нормальный человек будет поджигать свою хату? Сама посуди. Подумай.
— Мне думать некогда. Чтобы сегодня же и духу ее не было. Уволь ее ради моего спокойствия.
Хозяин заговорил жалобным голосом:
— На что это похоже — вдруг ни с того, ни с сего хорошего человека взять да из дому выгнать.
— А я говорю, выгони!
— Как?
— Так! Ты знаешь, как выгоняют.
От волнения Парунька выронила мочалку из рук к перестала мыть пол. Голоса жены и мужа сливались в один ручей сердитых препирательств. Ей хотелось тут же кинуться в клеть, бросить в лицо хозяйке грязную тряпку и убежать. Но она погасила в себе это желание.
Голоса затихли. Прошел хозяин, отвернув лицо в сторону, за ним проплыла хозяйка — в пространство сказала:
— Завтракать скоро.
Сполоснув холодной водой пол, уже набело, Парунька вымыла в шайке ноги, выплеснула грязную воду за крыльцо и распустила сарафан.
За столом ее дожидались. В огромной плошке дымился горох, перед каждым лежала ложка, ломти хлеба.
Парунька села на лавку рядом с хозяйской дочерью. Хозяева сидели напротив.
— Уважь, матушка, божье-то обличье в себе, — вдруг сказала хозяйка.
Парунька, зардевшись, вскочила из-за стола и по всем правилам перекрестилась и прочитала «Отче наш». Хозяйка ела ее глазами.
Нудно ползли минуты, одна тяжелей другой. Чавканье и сопенье заслоняли остроту ожидания.
После гороха ели картошку с салом. Хозяин шумно опускал корявую щепоть в плошку, выскребал засохшие половинки картофеля о сальное дно и обсасывал пальцы.
Первой вышла из-за стола хозяйка, поглядев пристально на мужа, она торопливо начала собирать в опорожненную плошку корки хлеба и ложки. Муж ее, отворотив лицо к простенку, старательно рылся рукой в кармане штанов.
Собравшись с духом, он встал и положил перед Парунькой мятую пятерку. Бумажка комком легла у Парунькиных локтей.
— Стало быть, дело такое вышло, — начал хозяин, все еще глядя в простенок, — слух разный промеж нашего народу о тебе. От шабров проходу нет. Оплошность сделали, что порядили. Коли там разные комсомольцы да вольная гульба...
Хозяин путался, и Парунька жалела его: она знала, что не от себя он так говорит — от жены получил наказ.
— Ты, хозяин, за што расчет-то мне даешь? — тихо, но твердо спросила она.
Тут обернулась хозяйка, наклонилась и развела руками:
— К парням больно добра, а у нас, чай, не последний дом. Слава те господи, не венчавшись не живем, от мужей не бегаем, — затараторила она. — Не дивим добрых людей.
— Погодь, мать. Ты тово... стало быть... не больно горячись. Тут все надо по-божески.
Хозяин полез в карман и достал серебряных монет. Положил их к пятерке, покосился на жену, потом махнул рукой и прибавил:
— Ты, тово... Валяй, мать, сама. В кузницу я тороплюсь.
Парунька собрала пожитки в узелок и сказала:
— Прощай, хозяйка.
— Не прогневайся, болезная, — сдержанным голосом ответила та. — Не поминай лихом. Всей бы душой... Да вишь ты, люди. На миру живем. Лукав ведь мир-то...
Хозяйка подала кусок пирога:
— Возьми на дорогу. Пригодится.
Прибежали дети: мальчик лет шести и девочка лет пяти:
— Няня, ты куда?
И заплакали, увидя лицо Паруньки.
— Не уходи! — в страхе говорили они. — Мама, не пущай ее.
— Идите, гуляйте, — приказала хозяйка. — Няня вернется.
Парунька обняла ребят, поцеловала их и вышла. Дети махали ей руками от завалинки и сквозь слезы улыбались.
Проходя мимо старух, Парунька увидела, как они спешно стали шептаться, показывая на нее пальцами.
Когда вышла она на зады к сараям — услышала за собой отчетливый шлепок по дороге. Обернувшись, увидела — гурьбой бегут за ней мальчишки, изредка на бегу бросают гнилую, проросшую картошку и свистят через засунутые в рот пальцы.
— Держи, держи ее! — слышались их голоса.
Парунька свернула на дорогу и, скрывшись за сараями, прибавила шагу.
По вызеленевшей ниве дорога вела к большому зверевскому лугу. Вправо березовая роща замыкала горизонт. Тропы резали дорогу и терялись в осиннике. За осинником дремало стадо, только козы рылись в кустах, раскачивали и шевелили лесной молодняк. Пастушата на огне сушили портянки, развесив их на пологах, сам пастух вдалеке от них плел лапоть.
Ребята перегнали ее и, выбежав на луг, замахали пастушатам и закричали:
— Ой!.. Перенимай!.. Егорка, катай наперерез! Полянская потребилка!
Пастушата стояли, прислушиваясь.
— Что столбами стали! Провороните. Действуй на всех парах! — стлались зычно по лугу ребячьи крики.
Парунька знала — за ребячье озорство не взыщешь в деревне. Позапрошлый год случай был, — зазвали полянские парни зверевских солдаток в сарай, выстригли у них спереди сарафан и пустили таким манером по селу. Над солдатками и сейчас ухают, а парни этим только похваляются.
Подняв узел на плечо, Парунька побежала к перелеску. Пастушата еще переговаривались. Потом один из них сбросил с плеч на землю холщовый зипун и пустился ей наперерез. [Зипун — крестьянский рабочий кафтан из грубого толстого сукна, обычно без ворота.]
Зверево было далеко позади, кругом — ни души и равнодушная гуща леса. Все заставляло думать, что если поймают, наохальничают над нею, и никто об этом не узнает.
Пастушонок бежал быстро. Парунька видела, что он несомненно прибежит на то место, где тропинка теряется и кустах, скорее ее. Поэтому, собравшись с силами, она ударилась в сторону, к березовому кустарнику, правее от тропинки.
Пастушонок понял это и изменил направление, а мальчишки сзади вперебой закричали:
— В рамень убежит!.. Держи прямее, кривоносый черт!..
Лапотные веревки врезывались в икры, мелкие кочки попадались под ноги. Парунька спотыкалась о них и пригибалась к земле, точно лошадь в оступи. Узел бил по спине, мешая бегу, комкался сарафан меж ног, до боли колотилось сердце.
Глотая воздух ртом, не слыша криков, она поравнялась с перелеском и на мгновение остановилась.
Дрожали коленки и кружилась голова. Она рванула лапотные веревки, сорвала портянки вместе с лаптями и бросила их в сторону. Потом подоткнула сарафан и поправила волосы. Ребятишки, запыхавшись, рассеялись поодаль, боясь подойти ближе.
Четверть версты отделяло Паруньку от пастушонка, она видела, как ныряла синяя его рубаха в тальниковых кустах, приближаясь.
— Скорее! — торопили ребятишки. — Вот она здесь, стала.
Парунька нырнула в березовый кустарник. Слепив глаза, нагибаясь, лезла сквозь упругие ветви молодняка. За ней шелестели ребятишки, — они указывали путь пастушонку возгласами:
— Сюда! Не уйдет! Видим!
Мелкий кустарник кончился. Выросла стена крупного березняка. Внизу было прохладно и просторно. Прошлогодние листья толстым ковром устилали землю, в них приятно вязла нога.
Парунька оглянулась назад и увидела синюю рубаху совсем Недалеко от себя: она пятнела на фоне зеленеющего кустарника.
Паруньке сделалось вдруг очень страшно. Она угадывала, что бежит теперь без всякого расчета где-либо спрятаться, но продолжала бежать, задыхаясь, спотыкаясь о корни деревьев, и валежник жутко похрустывал у нее под ногами.
Вдруг она услышала за собой дружный крик и, обернувшись, онемела: пастушонок пытался схватить ее за узел и не мог. Парунька как сумасшедшая, шарахнулась в сторону, пробежала шагов пять, ударилась о пенек и со стоном грохнулась на землю.
Очень звенело тогда в ушах и ничего не было видно. В животе точно оборвалось что-то и поплыло книзу. Была общая тупая боль, — даже о ноге в это время Парунька забыла.
Тогда она открыла глаза, стало лучше, и в теле почуялась легкость.
Слышно было, как кто-то сказал сокрушенно:
— Пойдем, робя, а то здесь тюрьмой пахнет...
Пролежала она тут до вечера. А когда сгущались сумерки, встала, выбралась на большак и пошла куда глаза глядят.
Глава вторая
Парунька шагала проселочной дорогой. Путь к городу пролегал через бор, через березовые рощи, через перелески да через луга, на которых с усердием гомозились люди, да через поля, засеянные рожью, горохом и викой. [Гомозиться — возиться на одном месте, копошиться, кишеть.] [Вика — кормовая трава, сходная с горохом.] Затем стали встречаться горки, бугры. Изволоки грядами и кряжами потянулись мимо, во все стороны разбегаясь меж болот и оврагов, размытых дождями, меж суходолов с низкорослым тальником. [Изволок — отлогая возвышенность, пригорок с длинным подъемом.] Попадались речки, колесили во все стороны, извиваясь ужами, проползая хитро меж путаных угорий. Затем потянулись дубравы — чернодеревье, рощи — лесное серебро берез. Большая дорога, соединяющая Москву с Сибирью (Екатерининский тракт, по которому в царское время гоняли арестантов), то и дело пряталась среди рощ, — отбегала от них и вновь ныряла в перелески, в малорослые кустарники.
Стоном стонали лесные голоса. Трещали непереставаючи в высокой траве кузнечики, над алыми головками клевера вились пчелы. Ворковали серо-зеленые вяхири и красноватые ветюшки. [Вяхирь — лесной голубь.] Как в трубу трубила черная желна. [Желна — большой черный дятел.] Стучал по дереву дятел, трещали сойки, вдали жалобой изливались бездомные кукушки. На разные голоса щебетали свиристели, малиновки и лесные жавороночки.
Парунька все шла да шла. Попалось полотно железной дороги, отсюда до города путь прямее и заплутаться нельзя. Парунька пошла бодрее. Перевалило за полдень, огненным блином полыхало на небе солнце, опаляло шею и сушило пот на рубашке. В безветрии дрожал воздух. Проселочные дороги тут были непроходимые — не езжены, не хожены, черту на радость.
Ближе к полотну, промеж осоки и пышных ярко-зеленых купавок, сверкали голубые лужицы, как пеленой подернутые железной ржавчиной. Дальше теснился ярко-желтый мох к кустарникам, и на нем росла незрелая еще брусника. Окаймленная зеленевшими пожнями струилась речка Кудьма, известная чистотою и спокойствием вод. Попался железный мост, и в непривычной тревоге Парунька прошла по нем. Запахло гарью, сухостойной древесиной, удушающим куревом смолы, — то гибли леса. Леса здесь горели постоянно, и сами селенья прозванье имели от дерев, на которых строились: Вязовка, Елховка, Осиновка, Березовка. Сухой туман слоистым облаком отстаивался под бором.
Парунька передохнула подле будки железнодорожного сторожа, выпросила кусок ситного и справилась, сколько осталось до города. Берегом пойти, сказали ей, прибыть скорее, большаком идти — в ночь там быть.
Берегом, по изведанным дорогам, бабы на коромыслах несли в город ягоды: малину, смородину и крыжовник. Парунька пошла с ними. Точно клетчатые скатерти были положены тут: и кашка-медуница, и пахучий донник, — а над ними осы, пчелы на разные голоса справляли шумное свое веселье. Под редко расставленными друг от дружки осинками желтел зверобой, синели темно-голубые бубенчики; средь изумрудной зелени белела благовонная купена и алели зрелые ягоды костяники.
«Красоты сколько в мире, — думала Парунька, — но через золото слезы льются...»
Она подошла к пригородной пристани на Оке.
На пароходике, сплошь утыканном бабами, везущими в город ягоду, Парунька пристально стала глядеть на диковинный берег, по которому только что шла. С реки он стал виднее. По мере того как пароходик выбирался на речной простор, развертывались перед нею видения одно другого новее.
Могучая Ока лежала спокойным зеркалом в широком лоне своем. Местами предвечерние лучи огненно-золотистой рябью подергивали синие струи и круги, расходившиеся от тех мест, где белоперый мартын успевал прихватить себе на ужин серебряную плотицу. [Мартын — птица из породы чаек.] [Плотица — плотва.] Над этой широкой водной равниной поднимались горы, укрытые рощами и ярко-зеленым дерном выровненных откосов, — а впереди приближался красавец город, заслоненный горами, исчерченный зелеными садами, поднявшийся в высь краснокирпичными стенами древнего кремля, что смелыми уступами слетает с кручи до самого почти речного берега. Слегка тронутые солнцем громады домов расположены и на горе и под горою. Церкви и башни смотрят с высоты на сотни разных судов, от крохотной лодки, севшей подле берега, до пароходов, густо столпившихся у городских пристаней, и по всему плесу. Из темной листвы горных садов извилисто сбегают вниз по утесам красноватые битые дорожки. [Битая дорога — утоптанная.] Съезды перегружены подводами с кладью, и медленно тянутся подводы вверх бесконечными рядами.
Пароходик подплыл к деревянному мосту, люди свободно, без боязни шли по нему, хоть мост и стоял на баржах.
Народ сошел с пароходика и повалил туда, где звякали трамваи. Парунька отправилась берегом. На набережной, усеянной людьми, стоял гам. Везде, и на берегу и на баржах, осевших посередь реки, шумно, споро и горячо делали люди свое дело. «Ни отдыху, ни вздоху, — подумалось ей, — а говорят, что в городах люди только веселятся, пляшут да песни поют...»
Она добрела до Миллионной улицы, где слева, под обрывом, изгибалась полоса Оки. Далеко тянулся длинный мыс, перегруженный всякими строениями и сооружениями. Величавый собор возвышался над нами. Дальше лежали ярмарочные кварталы. Еще дальше, к непроницаемой синеве леса, прилегли суровые гряды заводов. И там перед глазами Паруньки открылась другая река, еще более могучая. Берег этой реки заселен лабазами, складами, и, словно исполинской щетиной, покрыто ее устье мачтами разновидных судов, тесно расставленных от одного берега до другого. Несла та река спокойные мутно-зеленые воды. Это была Волга, воспетая в девичьих песнях. За нею ровной, гладкой низиной расстилалось к солнечному закату заречье, и вдали, где меж пологих берегов блестела уже чистая верховая вода, перемешиваясь с дымом береговых фабрик и бегущих к Рыбинску пароходов, клубился дым знаменитого в стране Сормовского завода.
Сверкают и искрятся озера, сияют белые церкви, дышат дымом высокие трубы, синеют дальние леса, — катит, катит матушка Волга свои свинцовые волны, и все это в грохоте, в чаду, в угаре движения и труда. Вдоль извивающейся Оки виднелись теперь только дубовые рощи на хребте красно-бурых с белоснежным алебастровыми прослоями гор, а по сыпучему песку лугового берега напротив раскинулся длинный непрерывный ряд слобод, и в них, среди обширных деревянных строений, гордо высятся новые многоэтажные дома. Это — Канавино, самая трудовая часть города, кварталы нижегородского рабочего класса.
То и дело с трамваем и от пристаней, с той ярмарочной стороны, выходили толпы людей, захлестывали Паруньку, и она, теряясь, останавливалась, растерянно оглядывалась. Оглушающий говор рабочего люда, крики ломовых извозчиков, пирожников и баб-перекупщиц, резкие звуки перевозимого и разгружаемого железа, уханье грузчиков, вытаскивающих из барж разную кладь, свистки пароходов, — содом содомом! Не до пляски, не до песен.
«Вон какой он, город! Где уж тут людям нежиться, крепко спать? Да тут и одевку чистенькую носить никак нельзя».
Она пошла дальше, за Миллионную улицу, мимо пакгаузов, к пустеющему откосу и сбегающим по нему деревьям.
Чем выше поднималась Парунька, тем явственнее и обширнее обозначалась перед ней даль Заволжья. Там, за темными синими струями реки, за желтыми песками мелей привольно раскинулся пустырь. Кроется он зелеными пожнями, озерами, заводями, сверкающими на заходящем солнце, точно осколки стекла. А под самым закроем небосклона синеет и будто трепещет в сухом тумане полоса таежных керженских лесов.
Парунька выбралась к откосу над Волгою. Откос пустовал, лишь по лестнице взбирались голоногие дамы с полотенцами на плечах. А внизу, на булыжном берегу, все еще гомозились и надсадно кричали люди, занятые разборкой плотов. Невиданного размера лошади натужно тащили за собою цепями сосновые комли деревьев, скрежеща подковами о булыжную мостовую под звук кнута и многоголосое цоканье. Подле пакгаузов непрестанно гудела узенькая труба, плевалась вверх дымом. У пристаней одетые в крестьянский холст работники катили по дощатому настилу бочки с астраханской сельдью. Горланил то и дело утенок-пароход, суетливый и верткий, кочующий от одного берега к другому.
Парунька глядела с крутизны на выемки лесов за рекою, на луговые водотеки. Мимо нее то и дело проходили люди, чисто одетые. Проплыла старуха в кружевах, под зонтиком, в нарядных перчатках до локтей, на высоких каблуках и с большим черным пером на белой шляпе. Переваливаясь, проковылял лысый и жирный мужчина в пенсне, без шляпы, в широком чесучовом костюме и с толстой суковатой палкой в руках. Прошмыгнула девица с крашеными и завитыми волосами, в узкой юбке до колен, с блестящими часиками на левой руке. В правой она держала цепочку, на которой вела маленькую чистенькую лохматенькую собачонку, то и дело любовно на нее оглядываясь.
— Гражданочка, — сказала Парунька, — где деревенские ночуют?
— Надо полагать, в Доме крестьянина, — ответила она быстро, на ходу, не обертываясь в сторону того, кому говорила.
Парунька вздохнула и пошла дальше. На скамейке сидел старый и серьезный человек, одетый в пальто с приподнятым воротником, несмотря на жаркую погоду. Он читал «Известия». Парунька спросила его про адрес Дома крестьянина.
— Позвоните в справбюро, — сказал он, не отрываясь от газеты.
Неподалеку, на углу здания, Парунька заметила мальчика, который накачивал воздух в шину велосипеда.
— Где тут звонят? — спросила Парунька.
Мальчик оглядел ее с явным интересом. Грязный узелок в руке, лапти, пунцовый сарафан, косынку, завязанную узлом под подбородком. Глаза его засветились лукавым огнем.
— Вот я сейчас тебе покажу. — Он подвел ее к белому зданию на Мартыновской улице, на двери вывеска: «Психиатрическое отделение». Он указал ей звонок и, чему-то улыбаясь, уехал.
Вышла женщина ослепительно белая.
— Что надо?
— Ночевать.
— Ты, моя милая, на самом деле сумасшедшая или притворяешься? Смотри у меня, позову милиционера.
Она хлопнула дверью и скрылась. Парунька, поняв, что ее обманули, тяжело вздохнула и пошла опять на откос. Навстречу попалась девочка, и Парунька к ней обратилась смелее:
— Как мне городских комсомольцев увидеть?
— А это очень просто. Вот они.
Парунька увидела внизу, под откосом, загорелых ребят в одних трусах. Они неистово швыряли ногами большой мяч. Раздавались смех, запальчивые окрики, веселые дерзкие шутки. Парунька облокотилась на чугунную решетку. Ноги ломило, голову раздирали шумы. Не решилась обратиться к ребятам, направилась в переулок поглуше, — там попадались маленькие деревянные домики, сердцу отрада. В одном таком переулке она встретила женщину, сплошь состоящую из полушарий разных размеров, и осмелилась спросить — не нуждается ли та в прислуге.
— И, матушка, я сама двадцатый год по чужим людям мотаюсь. Сейчас этих девок по городам шатается видимо-невидимо. А хозяйки осторожны, страсть, и в профсоюз нас проводи и страховые за прислугу плати, и выходной давай. Это не старое времечко. Вот и опасаются. На какую еще нарвешься, а другая прислуга на хозяев в суд подаст. Я живу прислугой, а числюсь родственницей. Иначе и не соглашались хозяева. Уж как тебе помочь, ума не приложу. А паспорт есть ли?
— Нет.
— И не думай! Без паспорта ни одна хозяйка не возьмет. Если ты убежишь, как тебя искать?
— Зачем мне бежать от хозяев?
— И, полно, милая. Так-то вот поступят без паспорта, хапнут у хозяев что поценнее, да и поминай как звали.
До заката солнца бродила Парунька по городу, вечером вернулась на старое место, на откос. Здесь фланировал гуляющий народ, и она прошла дальше в сад. В саду народу не было. Парунька укрылась под яблонями — хотелось спать, даже голод пропал. Она задремала на траве, но тут подошел сторож, мягко сказал ей, что в саду бесплатное гулянье не разрешено, — скоро начнется «представленье», а люди допускаются на него по платным билетам.
Парунька вышла.
У ворот гурбились ребятишки, толкались и спорили. Когда стемнело, они стали перелезать через забор, а вслед за ними перелезали и очень, как показалось Паруньке, прилично одетые барышни — одна за другой пропадали в темноте сада.
Парунька прислонилась к забору, постояла недолго и только тут почувствовала страшную усталость. Не выдержав свинцовой тяжести в теле, она присела. И вдруг вырос перед ее глазами пастушонок, что гнался за ней, он говорил товарищам:
«Отойдите, отойдите...»
Она вздрогнула и открыла глаза. Милиционер отгонял от забора людей. Парунька поднялась и пошла вслед за ребятишками вдоль забора. Так они приблизились к отверстию, заложенному камнями. Ребята мгновенно раскидали их и полезли в отверстие, давя друг друга.
— Валяй за мной, — сказала Паруньке затесавшаяся к ребятам шустрая девчонка, — стоять нечего, мильтон придет.
Парунька пролезла в отверстие и пошла к освещенному зданию в саду.
Под навесом на скамьях сидели в полутьме люди. Тишина была, как в погребе. Все глядели на подмостки. Парунька тоже стала глядеть туда и увидела: выбежали откуда-то барышни, видно, забыли одеться, и одних рубашках. Тут же, разом, они стали в круг, как девки на околице, в один голос пропели под музыку и начали вертеться что есть духу.
Парунька перепугалась — убиться могут.
А они покружились вдосталь и, упыхавшись, замолкли. На середину вышла другая барышня. Она положила руку на живот и жалобно запела. Можно было догадаться, что она ждет жениха, а тот, хоть и засватал ее, с приездом не торопится. Когда невеста кончила песню, подошел старик, поцеловал ее и тоже стал петь. Затем начала танцевать невестина подруга. Взялась она неведомо откуда, и прикрыта у ней была только середина тела в какие-то пышные кисейки.
«Для чего таких показывают? Аль им не стыдно?» — подумала Парунька, поглядев на соседок. Но соседки ничуть не стыдились и смотрели с интересом. А та подняла ножку на уровень плеча. Это было совсем неприлично, но ее еще пуще хвалили. Потом постояла на одном пальце, как аист, а другую ногу поднесла к лицу и вдруг запрыгала и завертелась, как осиновый лист на ветру — то на колено припадет и ногу вытянет, то привскочит, а сама сладко улыбнется и притрагивается к кисее ручкой.
Парунька подумала, что все будут смеяться этому, но никто даже не шевелился. Когда та, в кисеях, стала кланяться, дамы захлопали в ладоши и бросили ей цветы, а она взяла цветы, приложила к сердцу и поцеловала.
Потом подмостки заслонили занавеской, и дамы начали кипятиться и спорить: у которого из певунов голос ниже, у которого выше.
«Видно, у них святки справляют летом», — подумала Парунька. Паруньке стало скучно, и она ушла за беседку, села на скамью под яблоню и там уснула.
Встревожили ее чьи-то голоса. Она поднялась со скамейки и села. Вокруг сгрудился народ. Нашлись люди, которые озабоченно объясняли: по ночам в садах не спят.
«Знаю без вас», — хотела она ответить, но увидала лицо усталое, непудренное и сказала:
— Идти-то некуда.
Народ собрался вокруг скамьи, по-видимому, богатый, больше слушал, чем жалел, и Парунька говорила совсем не для него, а для дамы, у которой усталое и непудренное лицо.
Гасли фонари в саду. Люди, постояв, уходили — и осталась только дама с печальным лицом. Она узнала судьбу Паруньки, а тому, что она скитается по городу без паспорта, даже обрадовалась.
— Ты человек, не испорченный городской жизнью, я тебя возьму. А про то, что нет паспорта, никому не говори.
И вот они идут по темному закоулку городской окраины. Цокают подковы по мостовым, шумит где-то далеко река, в отдалении гаснут трамвайные звонки и взвивается неистовый свист пароходов. Ду-ду-ду-ду!
— Живем мы рядом с Волгой, — сказала дама, когда пришли к ней в комнату. — Люди мы простые и городскую прислугу не любим. С профсоюзами да комсомольцами не водимся и тебе не советуем. И жить ты у нас будешь, как родная, и считаться будешь родственницей. Так всем и говори, что ты — моя двоюродная сестра.
Дама показала где лечь: узкая кожаная скользкая кушетка рядом с большущим шкафом, и ушла в соседнюю комнату. Стало тихо. Парунька легла, но сон не приходил. Думы путались в голове. Перед глазами стоял широкий шкаф, и на его изъеденных ребрах, как паутина, висели прозрачные лунные отсветы.
Глава третья
Парунька глядела на шкаф неприязненно. Пузырьки от разных лекарств, тихонько тенькая, перепрыгивали в нем с места на место. Стены комнатушки, раздвигаясь, отходили куда-то далеко, и тело ее плавно качалось в гулкой пустоте.
— Упаду! — в страхе подумала она и соскользнула с кушетки на пол. Потерла коленку и улеглась опять. Шкаф распахнул дверцы и поплыл, полнея в объеме, превратился в тесную крестьянскую избу с полатями, с широкой русской печью. Стены избы прокопчены, усижены мухами, из щелей торчат тараканы с большими усами, в окна, заткнутые тряпками, дует. Паруньке стало холодно, тяжко от тоски и ужаса. Мать, с искаженным от страдания лицом, лежит под ворохом лохмотьев. Ворох этот растет, растет, на глазах превращается в воз сена. Раздается жалобный стон матери. Окружающие — рыжий ее хозяин, Канашев, Вавила Пудов — равнодушны.
«На том свете зачтется, — говорит рыжий хозяин. — Во всем полагайтесь на святую его волю. А расходоваться при несчастье на батрачку — начетисто».
— Матушка! — кричит от непереносного горя Парунька, бросается, хочет опрокинуть воз, жилы натужила, старается изо всей мочи: а народ уж заполнил всю гать: Федоров труп лежит на берегу, Марья бьется на траве и стонет. — Это вы его убили! — кричит Парунька к просыпается.
— Истомилась, сердцем изболелась, — говорит она себе, — вот и снятся мне эти свиньи — Канашевы да Пудовы. — И вновь закрыла глаза. Из-под печки парами идут длиннотелые свиньи с большими ушами. Хвосты в закорючках, пятаки огненные.
«Отчего мне чудится нечисть, — думает она, — ведь я неверующая».
Свиньи с лицами бесов, которых она видела на картине «Страшного суда» в церкви Немытой Поляны.
В страхе отворачивается она. Мать читает молитву «Да воскреснет бог и расточатся врази его». Лукавый скалится, уменьшается в росте, но становится все страшнее. Вокруг него пляшут бабы, руководимые Малафеихой, подняв кверху троеперстие, взывают: — Будь проклята во век! Блудница! Безбожница! Комсомолка! Будь проклята! Анафема! Анафема! Паруньке кажется, если она повторит за матерью «Да воскреснет бог», — они пропадут, и ей станет легче. Но лукавый не пропадает, он только прячется поочередно за спины всех баб, и тогда видны ей его большие лохматые ступни. Нестерпимо тоскливо. Парунька поднимает руки вверх и кричит:
— Да воскреснет бог!
Анныч перевертывается на месте, лицо у него незнакомое, сердитое, а мать ликует. Лукавого больше нет, но опять тянутся длинными телами из-под печи красноухие свиньи.
«Господи, — думает Парунька, — и что они меня мучают? Ведь я неверующая».
Свиные туши окружают ее, загораживают людей, и Паруньке негде пройти к выходу.
«Мне негде пройти к выходу, — размышляет она, — нет выхода! Как же я? Куда я денусь?!»
А все танцуют около нее, баба, состоящая сплошь из полушарий, танцорка, целующая цветы, нарядные дамы. Они наставили на нее трубки и разглядывают. Впереди всех старуха, до пояса украшенная кружевами.
«Зачем старуху обрядили? — думает Парунька со злобой. — Мануфактуры девкам нету, а старуху обрядили... чужим живут! Один конец — сорву кружева с шельмы!»
Она тянется рукой и хватает старуху. Та летит комом, кружева все разматываются и разматываются — их нескончаемая паутина тянется, окутывая всех. Из кружев падает хилое тело старухи. Парунька пихает ее ногою, а дамы с трубками со всех сторон кричат:
— Бис, бис! Бес! Бес!
И тот самый бес, которого она давно прогнала, опять проталкивается к ней. У него зуб золотой, цепочки, галстук, часы, шляпа.
— Миша! Михаил Иваныч!
Парунька вздрагивает испуганно, сердце ее замирает, она тихо всхлипывает:
— А как обманешь, — говорит Парунька.
— Дура необразованная. Не разбираешься в наслаждениях.
Хватает ее, и она в страхе просыпается.
Шкаф все также стоит на месте, пузырьки на нем стоят спокойно и вовсе не перезваниваются. Парунька приподнимается. Она слышит нежные и родные звуки: тихо, но внятно под окном жалуется пастушеская дуда, — перестанет и опять жалуется, колыхая Парунькино сердце. Это Санька-пастух.
«Зачем пастушок тут появился? — думает она. — Пастушку тут не место».
Боязнь и страхи предыдущего сникают, но робость заполняет сердце, — она рвется кричать и просыпается уже по-настоящему.
В окна идет свет, и видно сквозь тюлевую занавеску — люди с блестящими касками на головах промелькнули мимо окон. Подошла хозяйка:
— Пожар на ярмарке. Рестораны пылают, — сказала она. — Все время пожары. Рынок уже открыт, Параня, вставай. Всю ночь ты криком кричала. С непривычки, видать.
С этого раза, когда впервые сказали ей «вставай», день начинался все так же, и конец ему был всегда одинаковый.
Утром выходил в кухню хозяин в коричневом, вековой заношенности жилете, чистил примус и сам разжигал его, пряча примусовую иголку в карман. После этого он отпирал шкаф, откладывал несколько картофелин, выдавал жене сорок копеек на мясо и приправу к нему, разогревал вчерашний суп и ставил тарелку с ним перед Парунькой на стол. Так же аккуратно разрезал он на части хлеб, распределял его между семейными и только после этого шел на службу, в аптеку.
Хозяйка, проводив мужа, облегченно вздыхала. Она уходила на базар, а Парунька садилась чистить картошку — больше ей нечего было делать, потому что дети еще спали.
Покончив с картошкой, Парунька садилась в угол кухни на ворох перепрелых матрацев и думала. Думы были неясные. Тупое равнодушие надолго овладело ею. Когда надоедало сидеть на матраце, она перебиралась к печи на сломанный табурет — и опять думала.
Кухня была большая, четырехугольная. Вдоль стены висели рукомойники из жести, под ними стояли ведра с грязной водой, а на подоконниках были ведра с водой для питья. Один угол завален был ящиками и корзинками, очень древними на вид, — в них издавна прела забытая капуста и перемороженный картофель. От вороха этих корзин тянулись до печи полки с тарелками, стаканами и половниками. Часть кухни занимала русская печь с плитой, которой никто не пользовался по дороговизне дров. На плите стояли три примуса трех здешних квартирантов, и на них чайники, зеленые и очень вместительные. Выше, на печном выступе, помещались тазы, тазики, тазочки. Стены от примусного чада были совершенно черны, как нутро курной избы стародавней стройки.
Вернувшись с базара, хозяйка готовила в большой кастрюле щи на несколько суток. Муж дозволял ей отпирать не все отделения шкафа, в котором хранилась провизия, и Парунька видела, как хозяйка, обычно молчаливая, стесняющаяся, метилась то туда, то сюда, всегда нуждаясь в деньгах и всегда скрывая свою бедность. Целыми днями штопала она одежонку детям, а Парунька стирала, варила, нянчилась, убиралась по дому.
Обедали в четыре, когда возвращался хозяин. Вечером уходила служить хозяйка, и ребятишки, их было двое, играли на кухне или убегали на берег Волги, Парунька следила за ними.
Снизу, от Астрахани, пыхтя, взбирались навстречу течению пароходы и бойкие моторки. Разрезали воды могучей реки груженные до отказа нефтянки-баржи, они еле различимо тянулись на канатах за буксирами. Эти картины дразнили воображение Паруньки. И ей хотелось на простор реки, на вольную волюшку.
А хозяин возымел привычку дарить Паруньке дешевые вещицы. Она молча принимала подарки как должное, — так бывало у многих хозяев в бытность ее батрачкой, и не видела в этом ничего дурного. Но вскоре она стала примечать, что хозяин как-то по-особенному ей улыбается и часто задерживается на кухне, если нет жены.
«Ведь у него законная жена. Неужели?» — думала она в тревоге.
Однажды случилось так, что в доме никого не осталось; хозяйка ушла на работу, а хозяин только что явился.
— Поди сюда, — сказал он Паруньке.
Парунька пошла за ним в комнату. Электричество он не зажег, а отошел к окну и показал печатку мыла в нарядной обертке и пузырек духов «Фиалка».
— Бери.
Парунька подумала малость, но все-таки взяла и торопливо пошла к двери. Хозяин задержал ее и потянул к себе. Она подалась свободно, мало соображая, чего надо хозяину. Но когда он толкнул ее к углу, где стояли кровати, ноги ее онемели, и она присела на пол, бессильно защищаясь руками. Мыло выпало из рук, флакон разбился, наполнив комнату тошнотворным запахом.
Хозяин наклонился и сказал виноватым голосом:
— А ты не робей, видишь я какой.
— Вижу какой, — ответила Парунька: — вы человек семейный.
— Семейный, да, но это ничего не значит.
Она поднялась и поглядела ему в лицо. Даже в сумерках лицо его заметно изменилось.
— Не ломайся, — сказал хозяин строго-ласково, — ведь не барыня.
При слове «не барыня» она рванулась и пошла к двери. Хозяин легонько загородил ей ход.
Она попробовала дернуть дверь за ручку, но дверь не отворилась.
— Пустите меня, — сказала она слабым голосом. — Я пожалуюсь жене.
Хозяин прошептал:
— Пущу. Ты не думай худого...
— Пустите, — упрямо повторила Парунька.
Он подхватил ее на руки и понес. Хозяин натыкался впотьмах на что-то, пошатывался, вздыхая, потом с шумом грохнулся. Парунька почувствовала, как разжались его руки, быстро поднялась и вышла из комнаты.
На другой день без спросу она пошла по городу искать комсомол. Смело подошла к ребятам, играющим под откосом в мяч. Они отвели ее в горком. Молодой паренек выслушал серьезно историю ее жизни и взволновался:
— Ты терпишь от предрассудков темной массы, — сказал он. — Но мы тебя выведем на верный путь. Ты член профсоюза?
— Нет. Я родственницей числюсь. Даже паспорта нет.
— Не первый случай эксплуатации политически незрелых элементов... Иди бери вещи, мы тебя устроим. Я позвоню в губпрофсовет.
Близился осенний вечер. В стылом воздухе зычно гудели провода, уже засверкали огнями трамваи. Надлежало поторапливаться, и Парунька, окрыленная удачей, явилась домой.
В кухне уже значительно сплотнился сумрак. Хозяйка стояла подле примуса, разогревая чай, и по тому, как она стояла, как держала голову, Парунька угадала, что должно что-то случиться. Сердце ее екнуло.
— Иди, получи расчет, — сказала хозяйка, не поворачивая головы. — Надо спрашиваться, если куда уходишь. Без спросу прислуги не уходят из дому у порядочных хозяев. Да еще нажаловалась. Вон сидит из профсоюза молодец.
Действительно, ее ждал молодой парень в голубой футболке. Он сказал, что проводит ее на новое моего работы, в гостиницу «Неаполь».
Парунька, ничего не ответив, стала увязывать в узелок свои пожитки.
«Вот как хорошо, — подумалось ей, — вот как хорошо!»
Ей вдруг стало легко, прежняя веселость вернулась, и она не почувствовала злобы к хозяину, даже забыла, что скоро наступит ночь и она останется без крова.
«Не сгибну», — решительно сказала Парунька себе, припомнив события этого дня, разговоры в комсомольском комитете, и бесстрашно пошла к хозяину за расчетом.
Двором они вышли на улицу. Задорный отстаивался холодок, резал неприкрытые икры. Она расправила на ходу плечи, прижала узелок свой под мышкой и тронулась переулком к трамвайным путям. Ночь глядела на нее уже в оба глаза. Нервный гул городского прибоя будил в ней решимость. Она шла теперь безоглядно, бесстеснительно — шла городом, как по извечно хоженым тропам родной околицы.
...Сестра моя Парунька! Пепел глазниц моих, горелых от любви к тебе, от хороводных воплей твоих, да от новых песен заветных, сохранен будет памятью навеки. Огненное страдание твое у меня на сердце. Исходить неторенные бабьи тропы и сердцем выйти чище алмаза. Вынести на чужедальнюю сторонушку ношу — сраму клеветы незаслуженной и рыку людского тьму-тьмущую — да под ношей не обломиться!.. Чужедальняя сторонушка — горем она сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью огорожена. Девки, бабы затейницы, неустанные неугомонницы, под ношею тою сламывалися, панели хвостами мели... Сколько их вижу я, панельных утех проклятье, — с хвостами узко-оборчатыми, с губами карминовыми, — виденью моему деревенскому извечная заноза.
Свял их майский цвет. Им бы гречишным дыхом парней дивить да тешить, прокладывать тропы от дедовых гумен к совместным полям, — нет, панельная пепельная пыль заслоняет тот путь! Не за наряды дивовальные, венчальные, игральные — за хлеба кус... Парунька! Горючий камень, нержавеющая заноза памяти моей, кровная моя сестрица, книжным разумом не умудренная! У подруг твоих платьев уймища — ситцевых для прохлады, шерстяных для обихода, шелковых для наряда. Собою ты пригожа, не в пример другим поставна. Лесной в тебе дух и кровь полей медвяных. Зубы, как перлы, зерно к зерну низаны. Русая коса лежит на спине до самого пояса... Да все прахом обернулось — в поле ты обсевок, и махнула ты вдоль по Волге по широкой, по раздольной...
Ой лесочки, хмелевые ночки! Прости-прощай, хороводы обрядные, песни заветные про лебедь белую, про сокола ясного, про вольную птичку-журыньку, кусты ракитовы, мураву зелену, цветы лазоревы... «Как в Арзамасе, да-да на украсе, собиралися лебедушки, да все молодушки...» Прости-прощай, неугомонь тальяночного зова в августовскую ночь! Истекли сроки, утащили девичью робость дни-летуны, — идет начало главы нечитанной. От других ни шуму, ни слуху, ни шороху. Другие жили в лесу, молились колесу, венчались вокруг ели, а черти им пели. Тебе ж положено было днями судьбы нашей каленой коренником идти, тишь деревенскую взломать... [Коренник — средняя лошадь в тройке.] Тебе буйство судьба дала и неудержимой жизни свет.
Глава четвертая
После пожара Марья притихла еще больше, стала заговариваться. Сидит в углу, сложив руки на коленях, поджав под себя ноги.
Мать держала ее взаперти и воем своим наводила на нее страх. Марья сильнее тревожилась, ночи не спала напролет. Как-то случилось, что за ней не доглядели, — она ушла на то место, где убили Федора, и всю ночь вопила. Ночные пастухи поймали ее, привели к отцу. Василий крепко выругал жену и поехал за доктором.
Утром подле амбара, который поставлен на место сгоревшей избы и в котором жила теперь вся семья, сгрудилась молодежь, распознавшая, что Малафеиха «читаньем» собирается излечить Марью. Сошлось, немало баб-советчиц. Одна советовала умыть больную водой с громовой стрелы, другая — напоить квасом, наперед заморозив в нем живого рака. Третья учила обмазать больную деревянным маслом от пят до маковки, четвертая — накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как поймать живую щуку, вынуть у ней пузырь, подпалить его богоявленской свечой и дать проглотить больной, прочитав предварительно «святый боже, святый крепкий» сорок сороков раз.
Малафеиха явилась без приглашения — как только услышала, что Василий решил привезти доктора. Она троекратно перекрестила избу, раскрыла принесенную с собой книгу, промусоленную до грязи, и спросила:
— Уповать на демонскую силу, видно, зачали? За доктором поскакали, лукавствующих людей понадобилась защита?
Она положила книгу на голову Марьи и сердитым голосом сказала:
— Испортили тебя. След твой из земли вынули. Сейчас я тебя отчитаю.
Мать Марьи ахнула:
— Вон оно что, отчитай, дородная, я ничего не пожалею.
Просвирня начала читать про адовы страхи, про львов рыкающих, про поедающие огни, про судострашилище беззаконных, уподобившихся Гоморре.
С детства Марья пугалась таких слов. Ад представлялся ей вечно сырой и полутемной ямой; точь в точь такой, в какую мужики валили дохлый скот за Дунькиным овражком. За полверсты встречал оттуда человека удушающий запах гниющего мяса. В самой яме груды костей, торчащих из земли, вселяли омерзение и ужас, — немногие решались приблизиться к краям ямы. Марья побледнела от слов чтицы, испуг перекосил лицо ее, и когда Малафеиха выговорила слова: «Скопище злых обступило меня», — Марья судорожно отстранила книгу и отодвинулась в угол, загородившись руками.
— Лукавый не сдается, — сказала Малафеиха, — осиновым колом надо.
Осиновым колом всегда били молодух, заподозренных в сношениях с дьяволом.
Мать Марьина знала, что в старину избивали до синяков, а на голову надевали хомут и так водили перед народом, изгоняя окаянного. Она вспомнила — немало умирало баб, не стерпя испытаний, и сказала робко:
— Вот что, Малафеиха, ты уйди,
Малафеиха выпрямилась, как монумент.
— Ты, видно, сама комсомолкой стала, меня гонишь? Сатана от гордости в преисподнюю уготовал, фараон египетский за гордость в море потоп... Ежели загордимся — куда годимся? Кичение губит, смирение же пользует. [Пользовать — лечить.] Смирение есть духу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение...
Тут вошел Василий с Шарипой и доктором, за ними хлынули девки. Здешний старожил и распознаватель всех приемов крестьянской медицины, гроза бабок и знахарок, Лебле спросил нехотя:
— Толченого стекла внутрь не давали?
— Что ты, батюшка, — ответила мать, всхлипывая.
— Осиновым колом не били? Хомута на шею не надевали?
— Одна дочка у нас, как свет в окошке, батюшка.
Доктор выбросил все пойла, принесенные местными знахарками и расставленные на подоконнике.
— Тогда положение небезнадежное. Выгоните из избы посторонних.
Молодежь столпилась снаружи у окна, отталкивая друг дружку, а когда окно завесили — прихлынула к двери, пытаясь вникнуть в звуки, идущие изнутри.
Вскоре дверь отворилась, и на пороге показался Лебле.
— Нервное потрясение, — сказал он.
— Видишь, — повторила баба, — потрясение. Сколько раз ее тряс Иван, того не пересчитать.
— Трясут нас день и ночь, — поперечила ей другая баба, — да вот живы-здоровы. Врут доктора. Бес в ней.
— Товарищи! — сказала Шарипа, сходя с крыльца. — Марья здорова. И это враки, что к ней летает бес, которого будто бы многие видели. Напугали ее разными страхами. А тут еще чтицы, гадалки, вроде вот этой гниды. — Она указала на Малафеиху.
— Помышления сердца моего богоугодны, а вас карает господь, — ответила Малафеиха, сурово взглядывая на нее.
— Покарает ли, не покарает ли, просим от ворот попорот.
— Бесстыдница, — возвысила голос просвирня. — А кем вся эта премудрость создана? И люди, и небеса, и вся тварь, и всякая радость, и утеха человеческая?
— Старайся за попов, матушка, старайся, — ответили. — Тебе от каждой обедни процент, за просвирку пятаки лупишь, дом новый, одевки — целые сундуки лежат.
— Неужто не покарает за эти речи господь? — глазами искала сочувствия у окружающих просвирня. — Неужто даром пройдет?
Девки только улыбались в ответ, бабы перешептывались, а ребятишки кричали:
— Около попа просветилась — богородица пречистая!
«Богородицей пречистой» прозвали просвирню на селе давно. Всегда в черном из сатина, строгая, с уверенностью обличителя нападала она на молодежь. Старухи были уверены в ее святости, девки избегали и втайне недолюбливали.
Смятение ее теперь радовало девок. Отжимая баб, они окружили проповедницу и, переталкиваясь локтями, вставляли свои замечания.
Народ густел, лица веселели, размыкались уста: взбудораженные игривостью, задние ряды не сдержались, толкнули впереди стоящих — и людская волна захлестнула просвирню.
Высоко вскидывая руки, с оторопью на лице бросилась она к нижнему порядку, а следом несся шум, свист и выкрики:
— Попова угодница!
— Казанской сиротой прикидывается!
Этим было положено начало Марьиной привязанности к Шарипе.
Вынужденная никуда не отлучаться, Марья была рада, что Шарипа готова заниматься с ней. Марья находила успокоение, проходило время, отгоняло тоску.
Наступила коренная жара. Лук в огороде пустил тонкую стрелку, вишня из зарево-багровой превратилась в кроваво-черную, поспевшую для еды. В черемушнике мухи справляли над головами летнюю музыку.
С утра орали петухи, полчища кур шныряли под кустами малинника, разрывая мусор. Марья выгоняла их в соседские огороды. Ей было скучно. Она ждала подругу с нетерпением, потому что угадывала какое-то движение на улице.
Примечательным показался ей разговор между отцом и матерью в чулане.
Шарипа через дыру частокола проникла в сад. Марья сбивала колом яблоки, стоя на табурете. Жаром красилось ее лицо, косы на голове были уложены по-бабьи, кренделями.
— Ах, как ты долго, — наклонившись под сучком, упрекнула Марья подругу, — я будто в остроге. Мама следит, тятя следит, другим следить наказали. А мне от этой опеки — тоска. Людей не вижу сколько время.
Она спрыгнула с табурета, высыпала в подол Шарипе нарванный анис и, поправив платье из кремовой бязи, прибавила:
— В селе не переставаючи идет тревога, а отец с матерью разве скажут? Ты тоже словом не обмолвишься, — а как мне жить без разговоров, без своих людей? Ни совету, ни привету. Соседи и те не разговаривают.
Она уселась на траву, подобрав ноги калачиком, и пристально поглядела на Шарипу. Та оживленно засуетилась, обняла Марью и повела ее к малиннику. Там они сели на скамейку в тени рябины.
— Видно, голова у меня с жару разболелась, — вымолвила Шарипа.
Вид у ней в самом деле был невеселый — излишней оживленностью она пыталась прикрыть какие-то запрятанные вглубь чувства. И когда Шарипа начала читать про Настасью Золотую косу, Марья сразу учуяла, что Шарипе не до чтения.
Сказки понравились Марье — она успокоилась тем, что в мире нередко встречаются люди, столь же обиженные, как и она, и очень хорошо было придумано, что обиды все-таки искупляются под конец радостями. В это хотелось верить.
Постоянно после чтения таких сказок, глубоко и облегченно вздыхая, она говорила:
— Жалостливый человек эту книжку выдумал.
— «В некотором царстве, — начала Шарипа, — в некотором государстве, а именно в том, в котором мы живем, был-жил царь Бел-Белянин, у него была жена Настасья Золотая коса и три сына: Петр Царевич, Василий Царевич, Иван Царевич. Пошла царица со своими мамушками, да нянюшками по саду погулять, цветочков понабрать, и отколь ни возьмись сильнеющий вихрь и, боже мой, — схватил он царицу и унес неведомо куда. А царь Бел-Белянин запечалился, закручинился, не ведает, как ему быть...»
Марья недовольно прервала чтение:
— Почему это так устроено, что каждый раз обижают хорошего человека? Плохому и золото достается, и невеста красавица, а хорошему страдать положено и убиту быть, а если не убиту, то каждый раз на него валятся напасти ни за что, ни про что. — Помолчала. — И в семейных делах все стало переменчиво. Раньше выходили замуж и хорошо ли, плохо ли жили, виду не показывали. А ноне каждый из нас на всякие огласки рукой машет. Не разберусь — оттого ли это, что стали мы все безбожницами, да непослушными для родителей, или темнее народ был прежде?
— Темнота, я думаю, тут роли не играет, — ответила Шарипа, — бывает так, что очень книжные люди тоже друг с дружкой сойтись не могут — этот думает так, а другой иначе. Жизнь совсем стала другая.
— Вот-вот, — подхватила Марья. — Раньше бабы на сходки стыдились ходить, мужики бы за это запозорили. А ныне сами мужики к этому начали привыкать. Только не каждая понимает, что и как... Вон на селе Анныч общую жизнь, слышно, строит. А что она такое, общая жизнь?
— Анныч собирает народ, чтобы одной общей машиной всем владеть и землю пахать, и на мельнице сообща работать. Мельницу у Канашева отбить думает. Удастся ли только? Хитрущий он дьявол, твой Канаш. А на селе такие волнения ходят, что не перескажешь — суматоха, крик, собрания! Беднота лесу просит, подвод просит. Деревянные у нас постройки есть, общественные, гниют, а беднота в землянках жить продолжает. Сегодня опять сходка будет.
— Голубонька, Шарипа, возьми меня с собой, — начала проситься Марья, — людей на сходке послушаю, хоть издалече. Мы за плетень спрячемся, никто нас не увидит. Душа у меня по людям соскучилась.
Они вышли задами и, обогнув плетни, укрылись за погребом, подле околицы. Тут стоял целый поселок погребов — в них сохранялись крестьянские соленья, капуста, огурцы и моченые яблоки. Немытая Поляна издавна славится садами. Густые ряды амбаров вплотную подходили на пологом месте к ключу. Одаль ключа виднелось пожарное депо с худым лагуном и машиной без насоса. [Лагун — бочонок.] К пожарному депо примыкала зеленеющая луговина с мирским колодцем посреди и водоем для скота. На этом месте удобно располагался народ на сходках, сидя и лежа, амфитеатром; в кругу амфитеатра обычно размещался президиум.
Началось собрание в полдень.
Переднее место подле президиума заняла молодежь. Мужики садились компаниями поодаль. Бабы и девки, стоя, окружили сборище ситцево-белой подвижной стеной. В канаве баловались дети.
Несдерживаемый ропот разрастался в передних рядах. Среди мужиков царило напряженное спокойствие. Они лежали животами книзу, склонив головы, и говорили невнятно в траву.
Пропадев угрюмым окриком призвал к порядку, нехотя, глядючи в землю, доложил о настоятельном желании погоревших общественно обсудить их неотложную нужду.
Долго никто не хотел говорить первым. Разрасталась нетерпеливая волна шепота. Чего-то выжидали. Из передних рядов парни вытолкнули на середину своего представителя. Они ободряли его дружными поощрениями.
Мощная, в холщовом облачении, фигура Саньки с ремнем, перетянутым за плечо, очутилась на виду у всех.
Выкриками, как по-писаному, выкладывал он мужикам, что сорок семей живут в банях, сараях и землянках, что осень близко, что улицы совсем скоро забуреют грязью... Голова его кружилась, во рту высыхало, рукой он тыкал в сторону — там торчали трубы от сгоревших зданий, и жуткая полоса золы и пепла ложилась от Канашева двора по бедняцкому концу, сбегая в овраги.
Вся середина села была завалена горелым мусором и ворохами камней от развороченных печек. Обугленные бревна и куски тесин в беспорядке стасканы были на дорогу — ни проезду, ни проходу. Разобнаженными стояли сады, ближайшие к избам яблони обуглились. Груды снятой с поветей соломы втиснуты были посередь деревьев еще во время пожара, да так и остались там. Лишь на конце Голошубихи к оврагу, где теснились избы без дворов и огородов, сохранилось десятка полтора хат. Более имущие погорельцы успели поставить в садах на скорую руку амбары, в которых и жили, но многие, за неимением амбаров, ютились по сараям и баням. Были и такие, что коротали дни в землянках. Только человека четыре из наиболее крепких домохозяев пытались строиться, свозили к пожарищу трубы, тес, переметник и жерди. [Переметник — жердь или хворостина на скирдах или соломенных кровлях для прижимки соломы.]
Марья отвела от этой картины глаза, и судорога прошла по ее телу. «Из молодых, да ранний, — подумалось ей про Саньку, — приучился в пастухах к смелости». Никогда она раньше не останавливала своего внимания на фигуре этого парня, которого девки презирали; пастух на селе считался искони последним человеком. А сейчас он напомнил ей чем-то Федора, сладкая мука обняла сердце.
— Это лихолетье пристигло нас не впервой, — указывал между тем Санька на пепелище, — горим и строимся, а обстроимся — опять сгорим... Точно по расписанию, каждые пять лет! Денег уходит тьма-тьмущая, а конец один, живем в землянках. А отчего? От общего бескультурья.
— Про это и калякал бы, — поддакнули ему.
Санька опять рассказал про темноту, про старый быт, который надо менять. По инициативе группы бедноты поднят вопрос о шефстве над погорельцами, пожелавшими работать впредь сообща. Сормовские рабочие откликнулись на призыв — взяли шефство. «Это усилит союз рабочих с крестьянами, — пояснил Санька. — Съезд индустриализации осудил оппозицию, не верящую в союз крестьян и рабочих». Подводится база под сельское хозяйство... Нижегородская электростанция дала энергию заводам. Осветила близлежащие колхозы.
— Вот послушайте, что скажет делегатка, ездившая к шефам, Секлетея. Она на опыте своей жизни узнала, что значит темнота.
Секлетея рассказала, как приняли их на заводе, сколько всего увидала. Она так закончила:
— О приеме и выразиться не могу, какая это радость. Научились многому, видим, что Россия идет по верному пути. Увидали свет и правду, которых раньше не было. Благодаря смычке города с деревней намного подвинулись вперед. Открыли глаза нам... Прежде говорили: только берет с нас город — ничего не дает. Теперь все изменилось: и аптечку прислали и трактор.
Загалдели. «Шефы» — слово было новое. Санька подошел к бабам. Дым столбом — кто кого: сцепились, не разольешь. Увидя Саньку рядом, Марья сказала соседкам:
— Он верно говорит про темноту и про наше неравноправие. Всего боимся. Мы, женщины, не должны топтать свое равноправие. Я вот еще молодая, иду на собрание, а мне кричат: «Куда пошла, тебе надо грехи замаливать. Одумайся». А я говорю на это: «Раньше много молилась, да ничего не вымолила».
— Тысячи лет молились и ничего не вышло, — сказал Санька, сказал и обжег ее взглядом.
Слышала, как Санька изложил желанье молодежи — переселить попа в баню, а сад взять у него в пользу бедных.
— У кого, — указывал Санька, — дом на четыре семейства, и двор, и разные погреба, точно у трактирщика, а осенью подай ему хлебную норму.
— У него семья, — заговорили из толпы негромко, но внушительно, — ангельский чин на нем, дети учатся. Жалко.
Дядя Петя Лютов подпрыгнул с травы подобно мячу, затряс бородой и взвизгнул:
— А наших не жалко? Что корове теля, что свинье порося, что бабе рожено дитя — все едино.
— Нет, не едино, — ответили ему, — по парню говядина, по мясу вилка.
Ответивший так был Бобонин-отец. Парни, вскочив, с криком насели на него:
— Попа сюда!
Вмешался Пропадев:
— С моей точки зрения вообще и в частности... Деликатный вопрос — религия. Понимаешь. Нет указания свыше, граждане.
— Народ всему голова! — кричала молодежь. — С миром не поспоришь. И никто нам не указ! Свобода совести!
Церковники сбили около себя старух, самых крикливых, самых злых. Бобонин говорил:
— В государстве на'больший есть. И над природой тоже хозяин есть. До поры до время он смотрит, молчит, терпит, а придет время — огневается и всех вас поразит, накажет, ой, как накажет.
Старухи поддакивали:
— Ужас какой: отрекаются люди от господа бога. Ученый народ еще ладно, куда ни шло, а ведь простой народ — и туда же! Что бы понимали! Не миновать вам геенны огненной. Будете на том свете горячие сковороды лизать.
Малафеиха металась от бабы к бабе, отирала платком глаза, хлопала руками по бедрам и исходила шепотом:
— Умрем, а не дадим батюшку в обиду.
— Хоть убей, хоть зарежь, а не дадим.
Солидные мужики предлагали голосование. Молодежь соглашалась, но соглашению мешали бабы:
— За бога не голосуют, басурманы. Бабы, рук не подымайте.
— Вы — фарисеи и лицемеры, — отвечали молодые.
Когда подсчитывали голоса, девки спрятались за парней, чтобы старшие не видали, и поднимали руки вместе с безбожниками погорельцами. Марья тоже голосовала за погорельцев.
Поповцы были побиты.
Многие из них с шумом и криком стали расходиться. Оставшиеся послали за попом.
За рост преогромный попа прозвали из селе Дубинкиным. Пришел он тревожный, без головного убора, в рыжем заплатанном подряснике. Остановился смиренно и тяжело вздохнул.
Санька сказал серьезно:
— Принищился. Бьет на эффект...
Молодые отвернулись, мужики опустили головы.
— Вы меня звали, православные? — спросил поп и стал поближе к мужикам. Он точно ожидал побоев — лицом погрустнел, держал одну руку в подряснике, другую опустил по швам.
Наступила мучительная пауза.
Анныч поглядел строго на тех, кто сидел рядом, дядя Петя Лютов взял слово.
— Ты на нас, батюшка, не пеняй, — сказал он. — Катастрофический случай. Дом твой желает конфисковать бедняцкий коллектив по случаю пожара. Временно. Помнишь, при Петре Великом колокола переливали на пушки. Цари переливали, не масса.
Поп переступил с ноги на ногу, опустил голову и ничего не ответил.
— Общество отдает тебе для жительства баню, — добавил дядя Петя.
Поп тихо сказал:
— Дело явно святотатственное и сугубо самочинное.
Он поглядел на мужиков — те точно воды в рот набрали. Подумав, он так же тихо добавил:
— И бесполезное. При этом я и в бане буду людям утешителем и наставником.
Наступила вторая мучительная пауза.
Поп продолжал стоять, мужики молчали. Из бабьей толпы пронеслось истерично:
— Оглашенные, изыдите!
Председатель затревожился, проголосовал предложение дяди Пети. Против никого не было: бабы рук не подняли. Председатель попросил девок перенести попов скарб.
Глава пятая
Марья сидела на завалинке. Думы текли непривычные, тревожные.
В сумерках обозначилась фигура матери в строгом молитвенном покое. Мать не крестилась и не кланялась, стояла совершенно недвижимо.
— Богородица диво радуйся, — слышались слова ее в тихом плаче. — Она распроединая, она у нас как макова росинка. Вразуми и помилуй.
Потом правая рука у матери опустилась, она села на лавку и так застыла. Постепенно она клонилась все ниже, плечи ее начали вздрагивать; и все тело забилось мелкой дрожью.
— Опять, мама, глазам не даешь покою, — сказала Марья через окно. — Каждый божий лень! Других на печаль наводишь и сама нервничаешь. Остуда! [Остуда — охлаждение (в отношениях), гнев, размолвка, ссора.]
Мать, подобрав подол сарафана, утерлась им и покорно ушла вглубь избы. Марья осталась сидеть на завалинке.
Летом постоянно тысячеголосое племя лягушек возобновляло галдеж, вот и теперь они тревожили болотистую окрестность. И всегда ночами вырастают звуки, каких не услышишь днем! Крадется по крапиве тараканий шорох, глухо льется вода на мельнице, вселяя жуть. Марья вспоминала, что осталась без нарядов, — они целиком остались у свекра. Нарядов она теперь не жалела, но для отца потеря их была страшна и тягостна. Свекор слыл в округе «божьим человеком» и «справедливцем» — отец в него крепко верил. Теперь отец часто ходил к Канашеву и возвращался каждый раз ни с чем — подолгу сидел на пороге, ругая весь свет «христопродавцами».
Садом прошел в свою амбарушку Санька. Вскоре через щели изнутри амбарушки забрызгал свет под яблони, на тропу малинника. От этого стала гуще темь в саду, а вечер — милее, необычнее.
«Что делает Санька?» — острое любопытство к нему мучило Марью каждый раз, когда в амбарушке по вечерам зажигалась коптилка.
Бадьины были соседями Лютовых, но жили с ними не в ладу. Презирали Лютовых открыто, за оголтелую бедность, за то, что у дяди Петра слишком много народилось детей, — их имена путали даже ближайшие сродники. Дети бегали чумазые, в старых состиранных ситцевых рубашонках, обижая товарищей, наводя на матерей оторопь. Неуемные соседские ребятишки лазали к Бадьиным в сад, ломали вишни, воровали кур, выбивали стекла чурками из самострелов.
Но больше всего раздражала Василия Бадьина та беззаботливая веселость, с которой Петр Лютов, прославленный пересмешник, встречал жалобщиков на сыновей, и то, наконец, что он высмеивал и самого себя, и жену, много употреблял затейливых и соленых слов. Он родился точно на посмешище, и никто из мужиков не снисходил до серьезного разговора с ним. Ребятишки, те его любили за шутки и незатейливый нрав, а парни и девки балагурили с ним.
Дядя Петя ежегодно менял ремесло, пытаясь выбиться из бедности. Нынче он вязал хомуты и шлеи, потом бросал это, переходил на валяно-сапожное дело, затем начинал гнуть дуги. Не случалось зимы, чтобы он не научился чему-нибудь новому. Но сапоги валял он плохо, чинил хомуты неважно, а дуги гнул и вовсе отвратительно. Он тянул из себя жилы, рассчитывая на добыток, но хозяйство не улучшалось и он по-прежнему слыл у зажиточных крестьян лодырем и шантрапой, а про детей говорили:
— Яблоко от яблони недалеко падает.
Другое дело, если бы скота у Петра Лютова было много, а парни бы его ходили по улице с тальянками, в калошах и каракулевых шапках. Хотя бы целыми зимами лежал он на печи, никто бы этого лежанья не заметил, а всяк при случае примолвил бы:
— Вот старающемуся человеку бог дает, — парни стоющие, одно слово, умного отца дети, радетельного и к домовитости способного.
И Марья раньше проходила мимо Саньки, как мимо мебели. Но с недавних пор показался ей Санька чем-то неуловимо похожим на Федора.
И сегодня она прошла в темноту сада, подошла к плетню, взобралась на него и заглянула в полуоткрытую дверь амбара. Посередине хлама, рассохшихся кадок и сваленных в углу обрывков прелой сбруи, на примосте из деревянных чурбанов стоит коптилка, а рядом — хвощовая постель.
Санька писал.
«Про что может писать деревенский парень? — впервые Марья об этом задумалась. — Как Федор, — решила она, — про крестьянское житье пишет, должно быть».
Сухой плетень затрещал под ней. Санька поднял голову, прислушался и вышел в темноту, растворив дверь. Он увидел на плетне Марью. Сердце его забилось. Никогда он не позволял себе подумать, что красавица соседка могла хоть одни раз вспомнить о нем. Молчали. Вдалеке прозвенела тальянка.
— Это из Зверева парни пришли, — сказал он, — гонору во сколько, а сознательности ни на грош!
— Погляжу я на тебя, Саня, ты как писарь, — сказала она шепотом.
Шурша травой, робко подошел он к плетню:
— Сочинения сочиняю. В газете прописано было про Федора, что погиб герой, и все подробно изложено — это я прописал. Ты неграмотная и газеты, конечно, не читаешь. И понятия у тебя такого нет, — вздохнул он. — Эх, ты! Теперь стихи готовлю. Надо будить общественное мнение.
Для Марьи были дивны слова этого долговязого парня. Всего два года назад он был главарем озорников, опустошавших соседские огороды.
— Все расписывают да расписывают, кто Федора сгубил, — сказала она в раздумье. — А это очень ясное дело — Канашевы.
— Думают всяко. Следователь одно твердит: «Чертова деревенька, болота да леса, а люди волки, без понятиев». Явные улики пропадают.
«Отколь только этому разговору набираются «такие»? — пришло Марье в голову. — И в армии не бывал, и городов не видел, а набрался... Чудно! — и заключила: — Это от Феди».
— Анныч делом не зря, наверно, руководит? — спросила она. — Все-таки Анныч человек со смыслом, он все выяснит.
— Анныч, он выяснит. Сейчас одно твердит — беднота в круг. Анныч башковитый, кабы ему да денег, он бы всю землю в химию превратил, на полях бы росло золото. Скоро собрание будет, кто желает в общую работу.
— Мне сходить туда хочется, — сказала Марьи.
— Пойдем вместе. Мой тятя тут тоже первяком. Он говорит ему нечего терять, кроме лаптей. Это, говорит, сам Маркс сказал. Врет, наверно, Маркс был германец, а в Германии лаптей не носят.
Помолчали.
— Значит ты — селькор? — спросила она с восхищением.
— Да. Я заменил Федора. Мне редактор «Бедноты» письмо прислал.
— Ты бы мне поведал, про что ты пишешь? — спросила Марья.
Санька молча растворил дверь своей амбарушки. Широкая полоса света разрезала темь сада. С листом бумаги в одной руке, с коптилкой в другой он подошел к Марье. Низ сада прояснился, свет сплюснул окружающую темь. Она стала непроницаемой. Санька в кубовой, расстегнутой у ворота рубашке, с лохматым кустом пепельных волос, показался Марье сказочным разбойником. Это понравилось и развеселило.
Санька отдал ей в руки коптилку, приказав:
— Держи.
Она послушно взяла.
— Слушай и понимай, что к чему приписано и какая отсюда главная идея стиха. Идея будет марксистская.
Он поднял лист к глазам, ногой оперся на жердь изгороди, и прямо в лицо Марье полились невнятные, но трогающие слова:
Погиб боец — невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и с жаждой мести,
С гордо поднятой головой.
Удар злодеев был так меток,
Свинец вонзился прямо в грудь.
Его не стало, умер тут же.
Пролетариат, его ты не забудь!
Тернистый путь он свой окончил.
Крепко держал знамя в руках,
Хотел бороться до победы,
Был коммунизм а его мечтах.
Всю жизнь боролся за свободу,
Удар буржуям наносил.
Погиб борец за власть народа
Во цвете лет и жизни сил.
— Очень жалостливо написано, — сказала Марья, — ой, жалостливо, сердце разрывается на части... Как Пушкин. Нам парни на посиделках, как только заскучают, говорят, — давай, говорят, про Пушкина историю сказывать, и уж обязательно что-нибудь занятное.
— Пушкина за крестьянский класс застрелили империалисты иностранцы. Когда Пушкину приказал царь: становись в ранжир и угнетай крестьянство, он отказался и уехал в цыганы. Цыганом три года ходил, потом перепели его в арапы. Тоже невысокая должность, последнее дело; Вот он и стоял за наш класс. Мы оба стоим за наш класс. Не всякий это поймет и примет во внимание.
Марья, передохнув, сказала тихо:
— Я словами не могу, а сердцем чую, Саня. — И подумала: «Жалости в нем сколько — озорной на взгляд, а сердцем ласков. Откуда что берется?» — Я пойду с тобой, Саня, на собрание к Аннычу. Мне одинокой тошно. И Шарипа советует. Она на плохое не поведет. Она к Аннычу приписалась. А мне тоже с ней... с вами охота.
— Все хорошее тянется к нашему коллективу, это факт, Маша. Тебя там никто не будет ни попрекать прошлым, никто не скажет ерунду, что бог дал тебе, как женщине, только половину души.
— Я вся истомилась, Саня. На улице на меня глядят как звери. Сухоту на своих плечах несу. Никому не жалуюсь, — шептала она, обдавая его горячим дыханием.
У него кружилась голова.
«Такая красавица, что ввек бы очей не отвел, — думал он, — а пожалеть ее и понять некому».
— Человеческую жизнь нелегко рассудить, — сказал он. — И не узнаешь друга, пока не попал в беду. Друг не выдаст, он руку тебе подаст. А недруг отворотится. Вот и выбирай. Культуры не хватает в деревне. Порой прямо дикость. Тебе душу повредили темнотой, а говорят — порченая. И ты спиной к комсомолу.
— Да, мы некультурны.
— Это не аргумент, конечно, — сказал он строже, — чтобы отрицать комсомол и коллективное хозяйство! Это меньшевизм. Опять же очень много раздумываете вы — женщины, отсталый элемент. Привезли трактор... подошел подкулачник, изматюкался, не верит: «Не может быть, чтобы в России такие машины делали»... А вы — женщины — стоите и молчите... Не разоблачите!.. Моя хата с краю... позор!
— Я понимаю, Саня. Я к вам приду. Меня взяла такая изнемога, что из рук все валится. И вот. Просветлело на душе.
Быстро летело время. Они не заметили, как подошла мать. Гневно ухватив Марью за руку, отвела от плетня. Санька шумливо зашагал к амбарушке. Свет покачнулся и погас, враз стало темно, страшно и одиноко. Марья постояла малость у изгороди, поглядела в темноту, на звезды и отправилась вслед за матерью.
— В кого ты такая бесстыжая, — говорила мать. — Я в замужестве глядеть боялась на парней. А ты по ночам стоишь с парнем у плетня. Узнают люди — новое мне горе, роду-племени позор.
— Я, мама, к Аннычу на собрание пойду, я к ним в артель прошусь.
— Снимешь ты с плеч моих головушку. Отдыхай, да не шатайся. Погоди немного, отец тебе жениха приищет. Вот только приданое вызволит.
— Кто приданое ищет, тот мне не нужен.
— Ох, Санькины речи! Опять стакнулась с комсомольцем.
Потом Марья сидела на завалинке под окошечками, мрак опускался по-летнему спешно, заслонил зверевское поле на отлогом холме за рекою и картофельные усады. С улиц разбирали по дворам скотину и уж гнали к реке ночное стадо. В воздухе, податливом для звуков, разрастались шорохи и бабьи голоса.
Марья слышала, как рассказывает мать отцу про нее.
— Я так и думал, что ее сманят. Стриженая девка ее мутит.
Голос матери снизился до шепота.
Марья угадывала — родителей унижает и страшит ее встреча с Санькой. Но она уже спокойно относилась к этому. Ей стало приметно, что отец втайне мучается за ее судьбину и, по-видимому, считает себя виноватым. Он и журил-то Марью совсем по-новому, неуверенными и не очень угрозливыми словами, а бывало даже и так, что дочь сбивала его самым простым ответом. В такие минуты отец, примолкал, раздумывая, потом выговаривал для приличия несколько привычных, давно слышанных поучений. И угадывала Марья, что он утерял веру в то, что делало его непоколебимым раньше.
«Ну и пусть все видят. Ну и пусть. Мне душу повредили темнотой».
Она пошла спать на сеновал.
Внизу, в хлеву, густо и протяжно дышала корова, пахло испариной свежего навоза, сырью двора, а кругом стояла тишина, как в погребе.
«Пришла жизнь, — думала Марья, — всех братают, к одной черте хотят подвести и городского и деревенского. Как же это? Свои ведь у каждого свычаи да обычаи. Мы городским порядкам не обыкли. Мы неграмотные, в бога еще верим. Да, мы некультурны».
Засыпая, Марья силой воображения вызывала Санькин образ.