Свадьба
Снег сухо хрустел. По небу были густо разбросаны ватные облака, имеющие одинаковую форму. Стася добралась до середины поля. С этой точки облака казались призрачными лицами. Небесной тысячей они смотрели вниз прорехами в небо.
Уже завиднелся край поля, у которого росли ялинки. Стася пошла быстрей. Хмара, сидевшая этим утром на головах волосянских гор, говорила о том, что день не будет долгим, хоть уже и март, хоть и весна уже в пути.
Вот показались крыши Солонки и дымки из печных труб. Морозец поднимался от земли, напоследок лютуя перед апрелем. Поле оставалось позади, и девушка заспешила. Высокие ялинки встали по обеим сторонам дороги, и когда Стася повернула к ним, в небе, меж призрачных лиц, образовалась большая прореха, откуда глянуло тусклое солнце. Оно проредило лапы ялинок, но не было в нем еще силы, чтобы растопить даже тот тонкий иней, который покрывал их хвою.
Стася побежала. Просвечивая сквозь лапы, солнце потянулось за ней золотой полоской, украшая рядок деревьев словно мишурой. Ялинки сменились черными лиственницами, усыпанными омелой, которая наглухо сплетенными прутьями напоминала вороньи гнезда.
Солонка была побогаче Волосянки, недаром от нее рукой подать до Львова. Тут дома стояли кирпичные, в два этажа, крыши укрывала черепичка, а во дворах имелись излишества – декоративные тыны с перевернутыми крынками, о каких мечтала кума.
Показались купола церкви. Как уже говорилось, церкви той от роду было немного лет. И хотя внутри ее происходили дела серьезные, а главным церковным священником служил не кто иной, как сам Василий Вороновский, во внешнем виде ее имелась незавершенность. Так и не отшпаклеванные кирпичные стены вступали в сильный контраст с позолотой купола, отражающего сейчас холод мартовского солнца.
Солнце разорвало прореху, и на секунду ослепнув, Стася дошла до церкви. И кто знает, куда повернула бы эта история в дальнейшем, если б теперь из низких ворот церкви навстречу Стасе не вышел отец Варлаам. Был он молод, но уже сухопар. Ряса болталась на нем, словно надетая на палку. Кустистые брови сдвигались на переносице, но не по причине дурного нрава, а от боязни показаться молодым и неопытным. Однако же глаза его смотрели с теплом и робостью.
Отец Варлаам застыл в нерешительности, едва взглянув на бледную девушку, глаза которой горели, словно от лихорадки. Щеки священника вмиг покрылись румянцем, чему способствовал отнюдь не мороз.
– Христос народился, – хрипло поприветствовала его Стася.
– Славимо Його, – тихо отвечал отец Варлаам.
– Я ищу наиправеднейшего священника, – проговорила Стася.
– Кого? – встрепенулся отец Варлаам.
– Наиправеднейшего священника… – повторила девушка, заставляя отца Варлаама зардеться сильней.
Сухой кашель исторгся из его груди, оставив на рыжей бороде клочок испарины.
– Это от дьявола разговоры! – вдруг закричал он, взмахнув худыми руками. – Он послал тебя искушать простого человека!
Девушка отшатнулась. И вот тут на дорогу выскочил микроавтобус. Мчался он из-за поворота и скорости своей не сбавлял. Встрепенувшись, священник ринулся к Стасе, протянув к ней руки. Та, ахнув, отступила от него дальше и оказалась на том самом месте, где когда-то распрощалась с жизнью сестра ее Дарка. Но в момент, казавшимся последним, микроавтобус вильнул и пронесся мимо Стаси на расстоянии полуметра, взметнув ее длинные волосы.
В порыве отец Варлаам сделал шаг к ней навстречу, и ему удалось схватил ее за рукав.
– Неужели я такой страшный, что ты, девушка, хотела от меня под автобус сигануть?
– Слова ваши страшные, – Стася отняла руку.
– В церковь Божью зайди, – настаивал теперь священник. – Сейчас отец Василий особую молитву читать будет.
– Ни, – отвечала Стася. – Мне не треба.
Отец Варлаам снова всплеснул руками, увидев, что Стася повернула от храма прочь. Но не один он наблюдал теперь за девушкой. Из окна подсобки, примыкающей к церкви и хранящей разную церковную утварь, в спину ей пристально смотрел отец Василий, и губы его кривились в усмешке.
А небо над полем являло глазам чудо. Призрачные лица остались на том же месте, никуда не исчезнув и не развеявшись за те пятнадцать минут, что Стася провела в дороге к храму и обратно. Но теперь их обагрило предзакатное солнце. Своими окрепшими лучами оно образовывало в небе оптическое углубление, которое сворачивало пространство в кулек. Казалось, что в нем простерлось еще одно поле. И там солнце видно со всех сторон – что сверху, что снизу. Там оно греет, а не холодит, и по снежным его сугробам, одетым в жаркие цвета, можно пройтись босиком. Вздрогнув, Стася побежала, словно спеша к краю солнечной сферы. Но поле уже заканчивалось, а девушка была еще тут – на этой холодной земле.
Странное, тупое чувство толкнуло в спину отца Варлаама. Неуклюже сорвался он с места и побежал за Стасей. Отец Василий, потирая свою бычью шею, снова усмехнулся, глядя на порыв молодого священника.
Каркнул большой ворон, проносясь у лица отца Варлаама и словно приказывая не следовать дальше. Священник остановился. Назад шел он медленно. Хмурость постепенно уходила из его лица.
– Християнскую душу от церкви прогнал, – у ворот церкви попрекнул он себя.
В это время солнце, расщедрившись, ласково коснулось и кирпичных стен, и куполов, от которых тут же повеяло теплом горящей свечи. Коснулось оно и дерев, и омел, уродливо сидящих на них. Коснулось крыш, печных труб, электрических проводов, натянутых между столбами, каменных заборов, возведенных между домами. Предметы вдруг выпятились, позолотились, ожили. А все, что было некрасивым, сделалось красивым. И останься Стася на этом месте, не встреть она отца Варлаама прежде, чем успела войти в храм, она бы воочию убедилась – Бог любит человека.
Стася же, перебежав поле, вышла к остановке, с которой автобусы ходили до Волосянки. В Славском в автобус зашел Павло – сын школьного учителя пана Степана и уродливой Ганны. Был он подростком болезненным, имел длинный нос, которым постоянно шмыгал, словно тянул из воздуха жизненные силы. Стася подвинулась к окну, уступая место ему.
– В церковь ездила, – проговорила она, когда Павло опустился рядом.
– Добре, – кивнул тот.
Разговор их не продолжился, и так, молча, доехали они до Волосянки, оба глядя в окно на пространство, покинутое уже солнцем, которое оставило после себя непроницаемые сиреневые полосы.
А отец Варлаам всю ночь провел на коленях в маленькой комнатке своей, похожей на келью. Пятьсот раз коснулся он лбом пола, но и наутро не оставило его чувство, что он – самый неправедный монах во всем мире.
Стася же в ту ночь снова обнаружила себя во сне, который не отпускал ее с начала марта.
Две молодые сосенки росли друг подле друга, разделенные третьей сосной – такой же молодой, как они, но упавшей и легшей между ними. От озера, словно дым, сходящий с кипящего котла, тянулся к ним туман. А озерцо булькало, шумело тяжелыми водами, словно на дне его варился кто-то, пускал снизу пузыри. Тут и туман, и сизо-зеленые воды стали прозрачными, показали семерых. То и люди были, и как будто не люди. И рыбы, и не рыбы. Желтая кожа одевала их несуразные конечности – длинные, как палки, с большими ступнями и пальцатыми ладонями. Не спали они, а лежали с открытыми глазами, и глаза те – семь пар, сросшихся в глазницах, – не мигая, смотрели из вод прямо на Стасю.
Даже самому добродетельному христианину, посещающему церковь каждое воскресенье и не прикасающемуся к скоромному от начала и до конца всех православных постов, и то мысль б закралась – не творец Бог всему земному, водному и подводному. А и мог ли Господь наш сотворить такую мерзость, при виде которой одни мысли поганые в голову лезут? И вот какой вопрос задаст себе добрый христианин, едва узрев Вира, Зоряна, Лада, Найдена, Оря, Руса и Уса, – неужто человек способен совокупиться с гадкой рыбиной и произвести из себя от нее такую погань? А одно то, что проникают такие нехристианские мысли в сердце и душу человека, – уже большой грех. Тут ведь и сомнение во всемогуществе Творца, и мысль о том, что кто-то другой наравне с ним творить может. А если так, то и немудрено, что лежат они на самом дне, скрытые от глаз человека ли, зверя ли, птицы ль нечистой водой, на которой сверху колпаком сидит живой туман. Но не спят семеро, пальцами шевелят, колено о колено потирают. Неужто встать хотят?
Тихий стон проходит по лесной чаще, и отзывается он и в деревах, и в земле, а из липы старой, из самой сердцевины ее, что-то толкается, бьется. Поскрипывает липа, ухает. Умолкает лес, не булькает варево озерца, не щелкает вдруг обломившаяся ветка, не зовут больше глубокие звуки проследовать в чащу, которая в темноте обнимает мхом и рисует фосфорные узоры из трухи старых пней.
Стонет, не разжимая черных губ, Леська, и, повинуясь, склоняется к ней лес. Вир с Зоряном, Ладом, Найденом, Орем, Русом и Усом всплывают со дна. Словно неведомая сила поднимает их, и уже смотрят из гладкой поверхности притихшего озера сквозь туман.
– Хватит лежать. Пора новую власть принимать, – произносит сильным голосом Леська. – Вир! Зорян! Лад! Найден! Орь! Рус! Ус! – зовет она, и семеро приподнимаются над водой и уже висят в тумане. – Царко! Царко! Царко!
Ведьма пошла к липе. Опиралась она о клюку, к которой при каждом шаге припадала впалой грудью, а деревянный крест, болтавшийся на шее ее, при каждом шаге ударялся о головку клюки. Подойдя к липе, ведьма опустила в дупло клюку и пошарила в нем. Дерево ухнуло, дупло выдало сноп пыли и спор.
– Его там нет, – подал голос Рус, говорил он басом.
– А где он? – спросила ведьма.
– Он работает в Киеве, – отвечали семеро хором.
– Покажи! – взвизгнула ведьма. – Покажи!
Раскрыв рот, она потянула, запила воздух из чащи. Лес снова наклонился к ней, зашуршали листья, иголки, поползли к Леськиным ногам. Туман свернулся в кулек, опуская семерых на дно, откуда те басистыми голосами тянули то же: «Покажи!» Образовалось на поверхности озера семь воронок, голоса овладели всем вокруг. Выдохнули бесы, воронки забили фонтаном, брызги сошли, и потревоженный туман явил зрелище.
Из смутного круга неслись сильные голоса, приглушенные лишь влагой. Кто-то один говорил, а отвечало ему множество голосов. Много-много собралось их там, не счесть. Но вот туман начал рассеиваться, и из середины озера встал шпиль, на котором, раскинув черные крылья, на золотом шаре стояла берегиня, держащая в руках калиновую ветвь. Под ней бурлила толпа, составленная из тысяч. Толпа ликовала, воздевая вверх руки, вознося ввысь голоса, откликаясь на слова, произнесенные из круга. Однако же туман был столь густ и липок, что разобрать те слова не представлялось возможным. Но хорошо видны были высокие каменные дома, опоясывающие то место. Один из них был во множество этажей, самый близкий, черный, и вился от него дымок, а озерцо пропускало в лес запах той гари.
– Покажи! – прошипела Леська.
И вот уже не ветвь у берегини в руках, а розовый вьюн с каменного креста, предваряющего вход на волосянское кладбище. И не берегиня она, а Светланка. Хохочет она, веселится на шпиле. А Царко снизу, со сцены подплясывает. Рукоплещет, взвизгивает, будоражит собравшихся.
– Царко! – раздался грозный голос ведьмы. Обрушился он на Карпаты, прошелестел по селу, продув сквозняком каждую хату. Ураганом ушел прямиком туда – в столицу, в Киев. – Царко!
Притих Царко. Нахохлился и сделался похож на грязную птицу.
– Возвращайся на место, – прошипела ведьма.
– Не, – Царко почесал за ухом. – Мне тут нравится. Давай, Василий, давай, – запрыгал он вокруг хлопца, поднявшегося на сцену. – Скажи свое слово!
Теперь Царко приплясывал вокруг не кого иного, как Василия из Волосянки, того, который был первым женихом Оленьки. Царко то и дело толкал его в спину. Однако же и Василий преобразился. Плечи его расправились, а поступь, несмотря на частые тычки Царко, сделалась решительной и наглой.
– Скажи свое слово! – не унимался Царко.
– Царко! – завопила ведьма.
Притихла площадь. Встал Василий на середину. Ухнула, как наевшаяся птица, Светланка. Открыл Василий рот, собираясь сказать свое слово. Но заорала из леса ведьма, накладывая от сих и до сих свой запрет.
– Гашу воду! – басила она, окуная клюку в воду озерца. – Как Василию сделано от человека, человек – в шапке! Как от жинки, жинка – в чепце! – она снова макнула клюку. – Как от молодца, молодец – под венцом! Как от девки, и девка – под венцом! Умойся водой, что горит! На дорогу не ходи! Никого не слушай! Умолкни на веки вечные!
Озеро забурлило, смыло Василия. Костры показало. Новую гарь принесло. Успокоилось, когда ведьма в шестой раз клюку в него окунула. Пошла Леська прочь от озерца, ворча слова хриплые, а бесы со дна внимательно им внимали.
– Не послушался меня Царко, – говорила она. – Не удержать мне его. Пора мне смерть принимать. Пора новой, молодой силе в права вступать. Новую силу я вам покажу. Шестнадцатого апреля жду вас на поминки. Тогда и свадьбу справим.
Леська дошла до сосенок. И вот между ними уже не третья сосна лежит, а белая Оленька.
– Встань, дева, – проговорила ведьма. – Замуж тебе пора. Жених ждет.
Оленька встала и послушно пошла за Леськой.
– Сваты идут! Сваты! – понеслось-покатилось по селу.
И то правда – Маричка в новых сапожках, привезенных из Польши кумой, гордо ступала по волосянской дорожке, и сапоги ее радостно скрипели. Хороши были они – с острыми мысами, высоким голенищем, устойчивыми каблуками. Пальто Маричка расстегнула настежь. А отчего б не разомкнуть зимние одежды? Весна уже пожаловала, перейдя круглые горы и спустившись в село. Вот люди и порасстегивались.
Пестря вышиванкой, Маричка шла под руку с мужем Андрием. Скрип-скрип-скрип – ступали на мягкую землю сапожки, купленные по сезонной скидке. А когда кума в другой раз поедет в Польшу, то привезет оттуда Маричке добротное кашемировое пальто. Кума такое и в этот раз видела и даже щупала его, проверяла стежки, но советовала ждать скидок. А потом, может, и Василий туда, в Польшу, отправится – на стажировку. Идет он в университете на второй курс, и Польша ему была прочно обещана. Навезет оттуда матери нарядов. До сих пор Маричка тот Оленькин взгляд у церкви не отпускала. Врезался он ей под ребра и там остался, хотя Оленька и была уже несколько месяцев как покойной. Но теперь без новых сапожек Маричка сватать сыну новую невесту ни за что б не пошла!
Скрип-скрип-скрип. Скрип-скрип-скрип. Сваты идут.
И воробьи веселятся. И речку, Оленькину убийцу, на все село слыхать. И оттого – хорошо. Освободилась речка ото льда, новой водой наполнилась. Ручьи позвали ее из канав, из-под кустов, словно дети, окликающие мать. Что ни говори, а все, все в этом мире сулило счастье новому союзу.
За Маричкой и Андрием, одетым в серый с переливающейся нитью костюм, шла кума. Да вы посмотрите на куму! Вот уж самое время Пилипу сказать: «Фу-ты ну-ты!» Малиновое пальто на ней, схваченное в талии, туфли черные на каблуке. На тонких губах – помада. И косынка, как всегда, на королевский манер приподнятая. Глянешь на куму – и не поверишь, что она весь месяц стены в польских домах белила. Вот такая она, весна – будит худые соки даже в тех, чья молодость давно прошла, а кровь никогда не бурлила от любви и счастья.
Несла кума, прижимая к животу, икону с собственноручно вышитой бисером Девой со Христом. Бок о бок с кумой шествовала родственница Марички – остроглазая женщина маленького роста. Несла она торт, привезенный из лучшей львовской пекарни.
Процессия специально сделала круг, чтобы пройти мимо дома Оленькиных родителей. Тут уж сапожки Марички расстарались, и в их скрипе слышалось – то-то же! То-то и то-то! Раскатали губу на чужое богатство? Ровней побрезговали? И где оно – богатство? Где дочка ваша? В земле. То-то же и то-то. Так вам и вот так.
Однако же дом стоял тихий, совсем не подавая вида, что заметил идущих. Но Маричка притормозила – как будто для того, чтобы поправить высокую прическу, взбитую по сегодняшнему поводу в парикмахерской. Пропустила вперед куму с родственницей. И уж тут-то, отстав от них на короткое расстояние, вернула взгляд Оленькиным окнам. Нехорошее отлетело от ее глаз – мимолетное, но колкое и холодное, как вода от только что стаявшего льда. И хоть думалось Маричке, что возвращает она должок, но не было в первоначальном Оленькином взгляде, которым та попотчевала мать бывшего жениха у церкви, того, что смотрело теперь из глаз Марички. Льдинка в нем была, такая же прозрачная, как белая красота девушки. Но вот упала та льдинка на дно Маричкиной души и взбаламутила там все. Словно грязная река, прорвавшая плотину, потекла из глаз Марички в окна покойницы. Теперь и не рассудить, кто из них был виноватей – та, которая другую уколола, или ж та, которая укол приняла и не отпустила, не прощая другой, хотя той уже и срок земной закончился.
Маричка сорвалась с места, радостно окликнула Андрия, который успел выбиться вперед. Надеялась она, что если дом не увидит их скромной процессии, то хотя бы услышит их праздничные голоса, мешающиеся с щебетом птиц.
То-то и то-то. Так-то и вот так-то.
– Добре, добре, – такими словами провожали сватов встреченные сельчане.
А солнечные лучи жужжали над ухом, щекотали глаза, играли в бисере иконы, и в этот час трудно было поверить, будто что-то может пойти не так, будто за плечами у сватов уже было одно сватовство и была такая невеста двум женихам – Оленька. Была, да сплыла. Прямо по речке. То-то и то-то.
Осиная талия кумы малиновым пятном маячила впереди, наводя Маричку на такие мысли – наверняка кума прибрала к рукам ее гроши, покупая сапожки. Не может такого быть, чтобы себе чуток не отщипнула. Ничего, скоро Василий женится, в Польшу поедет, матери нарядов навезет… За такими размышлениями Маричка под руку с мужем дошла до дома, в котором жила будущая жена их с Андрием сына.
Стол стоял уже накрытым, и видно было, что будущие родичи не поскупились. С удовольствием Маричка окуналась потеплевшим взглядом в миски с варениками и маслеными грибочками, голубцами с такой начинкой и этакой, салатами из того и этого, в тарелки с тонкими нарезками, в бутыли с розовыми и темными винами. Все радовало Маричку – и бархатные диваны с креслами, расставленные вокруг стола, и ковер мягкий на полу, и широкая лакированная лестница, ведущая на второй этаж.
Икона была бережно передана в руки матери невесты, а торт – торжественно водружен на середину стола, ради чего прочим мискам пришлось потесниться. Собравшаяся за столом родня невесты привстала, звякнув чистыми тарелками, приветствуя сватов и приглашая тех занимать места. Тут мы увидим и Луку, который приходился дальним родственником отцу невесты Тарасу. И пана Степана – родича этому дому через жену. И жену его, некрасивую Ганну, которая теперь суетилась с тарелками, донося их к столу.
Пан Степан сидел важный – в костюме, при галстуке. Хотя никаких должностей он не занимал, в школу после института работать не пошел, а открыл тут же, в Волосянке, небольшое молочное производство. На праздничном столе красовались его сыры разных форм и сортов. С момента нашей последней встречи в рыжих усах пана Степана появилась седина. Она же тронула его виски. Нос его сильнее загнулся книзу, но рот оставался малиновым, мокрым, словно вечное напоминание о влажных поцелуях, которыми он одарил первую жену свою Светланку после того, как та испустила дух. С тех пор в глазах пана Степана засвербело какое-то нехорошее знание. И вот с таким свербежом он смотрел на окружающих, и каждому, на ком подолгу задерживал он свой взгляд, делалось в его присутствии неуютно. Как нам известно, пан Степан был человеком образованным, близко ни с кем не водился, и то ли от образованности, а то ли от тайного одиночества в нем развилась привычка к размышлению. Не лишен он был и наблюдательности. А потому, заметив за собой такой эффект, производимый взглядом, пан начал избегать чужих глаз. Не смотрел он и в глаза жены своей Ганны. Хотя и в том правда, что у мужей некрасивых жен сама по себе появляется привычка не смотреть часто им в лица. А Анна, показавшаяся сейчас в зале с прихваченной полотенцем тарелкой горячего борща в руках, не утратила с возрастом своей некрасивости. Скромно, словно и не находилась в доме родной сестры, она обошла стол и присела возле мужа.
О причине посещения до поры до времени собравшиеся разговора не заводили. Хотя солнце уже вовсю било в окно, понуждая к скорому сговору и веселью, которое непременно должно было последовать за ним. Приступая к борщу, поданному с зубчиком чеснока, Маричка не удержалась и пошутила, что, мол, им с Андрием в этот вечер не целоваться, пора уступить очередь молодым… На этом месте Маричка примолкла, только подмигнула хозяевам. Те с готовностью поддержали Маричкину остроту добродушным смехом, который, впрочем, был больше похож на кряхтение людей, посаженных в неудобную позу.
Тарас разлил вино по рюмкам. От выпитого бледные щеки кумы порозовели, и она пустилась в рассказ о том, как познакомилась на рынке с пожилым поляком, который и нанял ее малевать стены. Самым подробным образом описала кума большой яблоневый сад пана Гжегожа, в котором яблони растут плотными рядками, и по осени плодоносят так обильно, что уходят и на местный рынок, и частью – в Россию.
– А яблони такие низкие, – заметила кума, подхватывая на вилку вареник, – що не треба руки задирать, урожай собирая. Не так устаешь, как когда в наших садах работаешь.
– Це гибрид, – хмыкнул Лука и скривился широким лицом, когда Тарас, привстав, собирался подлить ему в рюмку.
Тарас намек понял – отставил бутыль вина и распечатал бутылку водки.
– Вот это добре, – кивнул Лука. – Добре, добре, – остановил он Тараса, когда водка дошла до краев.
– Гибрид не гибрид, а живет пан красивей нашего, – парировала кума, прежде проглотив вареник. – Намного красивей, – уточнила она и теперь пустилась описывать дом, в котором живет старый вдовец и в который он однажды пригласил ее, куму, выпить с ним чашечку чая.
– Смотри, кума, а то замуж позовет, – хохотнула Маричка, про себя объясняя и малиновое пальто, и помаду на губах кумы.
– Куда мне замуж? Вон пусть молодые женятся, – отмахнулась кума, однако шутка Марички отразилась ярким румянцем на ее щеках.
От смущения куму спасла молчащая до этих пор родственница Марички. Разделавшись с салатом, она хлебнула вина из рюмки, вытерла салфеткой рот и сделала замечание:
– Як бы хорошо не жили в Польше, а в Италии живут еще краше.
– И мы не погано живем, – обвела глазами не бедное по местным меркам убранство комнаты хозяйка дома Иринка. – И ванну мы обделали. И водопровод у нас свой. И гараж. И в комнатах красиво.
– То и это – не для сравнения, – отвечала родственница.
– Как не для сравнения? – упорствовала Иринка, желая знать, что в ее доме не так, как у итальянцев.
– Езжай туда, сама увидишь, – отвечала та, наваливая себе голубцов, а к ним – грибочков. – Год я там работала – старой итальянке сраку подтирала. Характер у ней был поганый. Только наш человек может такое вытерпеть. Потому что наши люди – бедные. Во Львове все кричат: «Мы – Европа, мы – Европа». А нам до Европы еще работать и работать, – родственница взялась за вилку и умолкла, набросившись на грибы, масленые шляпки которых перекатывались под зубцами вилки, ускользая.
– Скоро ассоциацию с Европой подпишем, тогда все Европу и увидим, – уверенно проговорил Лука, подставляя Тарасу рюмку. – Без виз ездить будем.
– Дай-то Бог, – вздохнула Маричка. – Но Василий еще раньше поедет, – радостно похвасталась она. – Университет его на стажировку в Польшу посылает. Может, и не один поедет… – подмигнула она родителям невесты, и те засуетились сразу, подкладывая гостям в тарелки еды, словно от этого зависел успех сегодняшнего мероприятия.
– Другую пляшку? – спросил Тарас, постукивая крепким ногтем по пустой бутылке.
– Каждая пляшка – другая, – многозначительно ответствовал Лука.
– А где невеста? – спохватилась Маричка.
Непочатая пляшка отчего-то дрогнула в руках Тараса. А жена его Иринка, вскочив из-за стола, бросилась вон – кликать дочь.
– Добре-добре, – приговаривал Лука. – Пан Степан? – толкнул он локтем соседа. – Выпьем?
– Выпьем, – подобравшись, пан схватил опустевшую рюмку. – А за що?
– За ассоциацию выпьем! – гаркнул Лука, теперь сам подливая ему в рюмку.
– За ассоциацию пить, Лука, не треба, – отвечал пан.
– Почему не треба? – набычился Лука.
– А потому, что мы все одно… ассоциируемся, – это слово пан произнес, причмокивая, словно держал во рту что-то сладкое. – Стопроцентно.
– Телевизор включишь, там только про ассоциацию и говорят, – вставил Тарас. – Как про дело решенное. На этот раз власть нас не обдурит.
– Власть не дура в такие игры с народом играть, – важно произнес пан Степан. – На этот раз народ власти поверил.
– Власти верить нельзя, – вставила зачем-то родственница Марички.
– А обдурят, так на вилы посадим, – пригрозил Лука.
– Верно говоришь, – подхватил Тарас.
– Верно, – хмыкнул в наполненную рюмку пан Степан.
– Ой, какие вы политические разговоры за столом ведете, – жеманно проговорила кума, повертев в скрюченных от тяжелой работы пальцах рюмку.
– И то верно, – согласился Лука. – Давайте тогда выпьем за хозяйку этого дома.
– Вернется к столу, тогда за нее и выпьем, – снова парировал пан Степан.
– А за что ж нам сейчас выпить? – растерялся Лука.
– А за счастье молодых! – пан Степан поднял рюмку, когда в залу в сопровождении Ирины вошла порозовевшая от смущения Галка.
Видно было, что для гостей Галка надела свое самое лучшее. Но ни голубая кофточка, местами расшитая блестками, ни румянец на щеках не сделали ее красивей – ни на чуть. Первый вопрос, который мог возникнуть у любого, глядящего на нее, – что в ней нашел Василий? Отчего он – высокий, красивый хлопец – выбрал себе вот такую, когда девушками полнилось село, и пусть не все они были красавицами, но уж точно не такими противоположностями красоте, как Галка. А может, Василий от обратного и пошел? Раз с красотой ему не повезло? Или он, наоборот, видел в Галке напоминание об Оленьке, которую, как все вокруг говорят, любил? И когда ж они успели сговориться? Кума могла б поклясться, что ни разу не видела их вместе, потому новость о грядущем сватовстве, принесенная ей Маричкой, заставила куму икнуть. А уж когда кума понесла ее дальше – до Олены с Полькой, – те долго выспрашивали подробности, которые на этот раз были куме неизвестны. Кумушки строили различные предположения и в конце концов сошлись на том, что Леська порчу на Василия навела, от чего тот разум и потерял.
– Галка сама постаралась, – возразила тогда кума. – Сделала приворот.
– Она б к Леське не пошла, – не согласилась Олена.
– Не проходила она тут, – поддержала ее Полька, которая от рассвета и до заката не пропускала ни одного прохожего.
– А то приворот только в Волосянке делают! – чуть не обиделась кума. – Вышла из дома, сказала – на работу, а сама до Дрогобыча к какой-нибудь ворожке отправилась.
Эта версия была кумушками выслушана без возражений. После чего кума приняла самое деятельное участие в судьбе Маричкиного сына – сделала все, чтобы сегодняшнее сватовство было расстроено. Первым делом она повела с Маричкой разговор о том, что Галка – девушка хоть и порядочная, работящая – вон, не сидит на шее у родителей, сама работает, но все же Василий достоин лучшей спутницы жизни. Так кума и сказала – «спутницы», ведь она, несмотря на тяжелую работу, которой вынуждена заниматься, была женщиной начитанной и всегда привозила себе изо Львова и Дрогобыча новые романы в ярких обложках.
– Была у нас уже лучшая, – отрезала Маричка. – Самая подходящая. Самая красивая. Не треба нам больше красивых. Мы и с некрасивыми как-нибудь проживем.
Но кума и на этом не успокоилась. К своим доводам она присовокупила сына пана Степана и Ганны, говоря, что вот такими гадкими утятами и уродятся будущие дети Василия с Галкой.
– Так Василий у меня хорош собою, – ответила Маричка. – Он и поправит детей.
– Такое… – тут кума взяла паузу, чтобы будущая сватья осознала, какое это «такое». – Такое, – повторила она, – ни одна краса не поправит.
Тут же кума принялась перечислять недостатки сына пана Степана и Ганны – и нос, мол, у него корявый, и рот слюнявый, и глаза – как у мыши ехидной. Хотя пан Степан, на вкус кумы, ничего по молодости был.
– Ты видишь, что такое… такое – непоправимо, – повторяла она.
Впрочем, не добившись и на этот раз успеха, так как Маричка проявила непростительное равнодушие к внешнему облику своих будущих внуков, кума прибегла к последнему доводу.
– Тебе нужно и в доме, и в его комнате особенно поискать… – не договорила кума.
– Чего поискать? – спросила Маричка, хотя сразу поняла, о чем идет речь. Ей ли, обнаружившей в одно несчастное утро у стен своего дома старый кладбищенский крест, было не знать, к чему клонит кума.
Кума многозначительно промолчала.
– Но такое невозможно… – от страха Маричка заговорила басом. – Невозможно…
– В этой жизни все возможно, – оборвала ее кума.
Что и говорить, а сватовству этому предшествовал целый переполох, наведенный в доме жениха. Маричка переворошила все подушки, подняла половики, отодвинула мебель от стен, обследовала каждый угол и даже заставила Андрия отбить доску от порога, под которой ничего обнаружено не было. И наконец, она снова сбегала в церковь, переговорила с отцом Ростиславом, который дал свое елейное согласие на скорый брак. Вернулась Маричка оттуда, прихватив святой воды и свечей. В тот же день она опрыскала в доме каждый сантиметр, а в каждом углу поставила по свече и читала молитвы, пока те горели. Бабка ее при жизни так часто делала, приговаривая, что метод этот – самое лучшее средство для изгнания нечистого и недоброго. Проделав этот не вполне церковный ритуал, Маричка успокоилась и не побрезговала пригласить куму в сватьи. Расчет у этого приглашения имелся – из головы не шло у Марички пальто, которое кума описала подробно и красочно. Хотелось ей, чтоб и в другой раз кума согласилась исполнить ее заказ.
Кума приглашение приняла тут же – ее радовала и важность миссии, возложенной на нее, и возможность хорошо отобедать за праздничным столом и удовлетворить любопытство. Теперь она при виде Галки вскочила с места первой, схватила икону, для которой Иринка еще не успела определить места, сочно расцеловала Галку, оставляя на ее щеках следы своих тонких губ. Кума впихнула Галке икону и пожелала долгих лет счастья, достатка и красивых детей.
Галка присела с краю стола. Собравшиеся выпили за нее. Пан Степан, прежде чем опрокинуть рюмку в рот, бросил взгляд на жену, хмыкнул в рюмку и выпил. А выпив, посмотрел в упор на Галку, бывшую по жене ему племянницей. Галка словила его взгляд, и, как это бывало всегда, в ней зародилось неприятное чувство. А пан Степан после этой рюмки обмяк, обхватил локти руками и, пока Лука настойчиво ему подливал, задумался о чем-то своем. Может статься, о том, что суждено будет Василию повторить его судьбу, ведь Василий с Галкой – все равно что пан Степан с Ганной.
Изрядно опьяневший Лука, встав из-за стола, громко потребовал согласия Галки идти за Василия. Подняла Галка на собравшихся некрасивые глаза. Вот напротив сидит Маричка и сладко ей улыбается. Вот муж ее Андрий – солнце из окна выбивает искру из полосок на его пиджаке. Вот кума, кивающая ей бледным подбородком. Вот незнакомая родственница, потянувшаяся за голубцом. Вот налившийся кровью Лука. Вот пан Степан, глядящий в сторону – противоположную от жены. Вот всегда тихая тетка Анна. А вот родители – пыхтящие то ли от счастья, а то ли от смущения.
– Так! – воскликнула Галка и выскочила из комнаты.
Будущие друг другу родичи неловко посмеялись. Потом заключили друг друга в объятия. Позволили куме прослезиться от умиления, пану Степану – произнести короткий тост за здоровье молодых. А Луке – вынуть пробку из мутной бутылки, стоявшей все это время на краю стола.
– Треба и цю пляшку спробувати, – приговаривал он, разливая по рюмкам.
А уж после этой пляшки пошло настоящее веселье. Из приоткрытого окна понеслись громкие голоса, смех. Наступила и такая минута, когда прохожие могли услышать песню пана Степана, который, опьянев, пел влажно, нежно, ни на кого не глядя.
– Там, де гай зелений, там я народился, – исполнял пан Степан. – Там, де свитить сонце, матинка молилась. Зелений гай… Зелений гай, захисти дитину. Хай живе… – голос пана по-петушиному оборвался, а сам он смахнул с левого глаза слезу – такую же мутную, как хреновуха, стремительно утекающая из открытой Лукой бутылки.
За этой слезой покатилась новая – из правого глаза пана Степана, и он схватил из тарелки соленый огурчик, чтобы зажевать им подступивший к горлу комок.
Стол между тем шумел, и Маричка крикливо, хохоча и подталкивая родственницу в бок, выдавала куму замуж за польского вдовца. Та отмахивалась, прятала лицо в сухих ладонях и рдела, как и Галка, выскочившая из-за стола.
– Он старый! Старый! – каркала в ладони кума.
– Какой старый?! – не унималась Маричка. – Пока не проверишь, не поверим!
– Сначала проверить нужно! – вторила ей Иринка.
– Какие вы… какие… – бормотала вконец смущенная кума.
Сваты гуляли и то и дело разражались женским визгливым смехом. А примолкли тогда, когда Лука выпростал отяжелевшее от еды пузо из-за стола и поднял рюмку, приготовившись говорить тост.
– Мы хотим, чтобы наша страна была сильной и могучей, свободной и красивой, – сильным басом взял первые слова Лука. – А ее раззоряют. И кто раззоряет? Братья! Братский народ. А я вам так скажу – нет большего врага, чем скрытый враг, – Лука приосанился и внимательно посмотрел в глаза Тарасу. Тот выпятил подбородок, отчего тот вдруг сделался квадратным, и кивнул напруженной шеей. – Они бандерами нас зовут, – продолжил говорить Лука. – Так то – великий комплимент! – заявил он, чем вызвал одобрительные возгласы у собравшихся. – Мы гордимся тем, что наша земля породила таких героев, как Степан Бандера! Он все детство провел тут – с дедусей и бабусей своими. Был маленьким хлопчиком, болезненным. Его даже в армию не взяли.
– Но он сам тренировался, читал, – заговорил Тарас. – Он – попросту патриот!
– А москали говорят – националист. Ну и что такого поганого в этом слове? – Лука развел руки, изображая недоумение, и рюмка его уехала к окну, а солнце просветило содержащуюся в ней жидкость насквозь. Там плавали муть и взболтанный осадок.
– Быть националистом – значит иметь свою нацию, свою культуру и свою мову, – вскочила кума. В ее лице не осталось ни намека на смущение. Румянец сошел, и место его заняли бледные пятна. – Вот что такое национализм! – с выражением произнесла она.
– А также это любовь к ближнему, – добавил невпопад пан Степан, и голос его дал очередного петуха. На глаза его выкатились новые слезы. Пан Степан моргнул, и они потекли по щекам, застревая в усах и обильно капая в тарелку с недоеденной закуской. Разбавляли майонез, которого Иринка не пожалела для салатов, и находили дорогу ко дну тарелки через нарезанные кубиками картофель, огурцы, колбасу.
– Хороша хреновуха! – Лука, довольный произведенным эффектом, хлопнул Тараса по спине.
– Справна, – подтвердил тот.
Пан всхлипнул, зарыдал в голос, однако же не громко, вздрагивая плечами. И хотя Иринка тут же подложила ему салфеток, пан ими не воспользовался, и слезы его продолжали течь в тарелку. Перестав есть, Маричкина родственница уставилась на него во все глаза. Да и вся компания притихла, словно почувствовав, что стала свидетелем не слезливого продолжения праздничного веселья, а чего-то иного – переворачивающего душу пана Степана, словно широкой лопатой поднимая с нее большие пласты. А может, это солнечный луч, упорно бьющий сейчас в почти пустую бутылку, подсказал собравшимся – не пьяные слезы проливает сейчас пан Степан, а переживает душевное событие, сходное с тем, что случается с человеком лишь дважды в жизни – при рождении и при умирании.
– Но где ты эту хреновуху взял? – неловко спросил Тараса Лука.
– Панас вчера занес.
Услышав эти слова, пан на секунду застыл, но и после этой короткой паузы рыдания не оставили его. Так проплакал он при общем молчании еще некоторое время, а потом слезы вмиг высохли. Анна, сидевшая все это время подле мужа неподвижно, схватила тарелку пана.
– Салат пропал. Его не можно есть, – проговорила она.
Весна между тем прочнее входила в Волосянку, и уже вился над селом ее шлейф из мошкары. Выдался день, когда Богдановы петухи кричали как резаные, и сразу за тем наступило ненастье. Полил дождь, ручьи оглушительно понеслись к реке, но та еще не успела выйти из берегов, как распогодилось. А уж после этого из земли полезли разные ростки и травинки. Ожили старые корешки, и даже трухлявый кладбищенский пень вдруг дал побеги. То ли милость Божья снизошла на него, простоявшего вот так, простерев черные ветви к небу, полвека, то ли солнце в эту весну было добрей и к растению, и к человеку.
– Умершее возродится, – проговорил Панас, пришедший на кладбище вслед за остальными любопытными поглядеть на пень. Но непонятно было, чего в его словах больше – торжества или печали.
Сгорбившись, спускался Панас с кладбищенского холма к селу, а могильные кресты словно кричали ему в спину: «Готовься, Панас! И твой час близок!» А именно в эту весну вдруг стало заметно, как состарился Панас. Никто из людей не вечен.
А когда прилетевший из леса дятел сел на тын и расколол клювом дно крынки окончательно, вспылил Панас, махнул на птицу кулаком, но та уже сорвалась с места, отправляясь туда, откуда прибыла, кажется, с одной только целью – довершить давно начатое.
– Червивым будет лето, – изрек Панас еще одно пророчество и, как водится, закурил цигарку. Вытянув ее до конца, хотел по привычке задавить окурок в трещине крынки, но не было уже крынки – черепки ее валялись на земле. Сплюнул Панас и ушел в хату.
Впрочем, вскоре ему пришлось вернуться во двор – калитка сотрясалась под сильной рукой Пилипа.
– Дед Панас! А дед Панас! – взывал он.
Молча вышел Панас из хаты и приблизился к тыну. Пилип тут же снял руку с калитки и завел ее за спину.
– Чего тебе? – неприветливо спросил дед.
– Батько говорит, у тебе хреновуха – огонь, – начал Пилип. – Пан Степан выпил и чуть в слезах не утоп.
– А что, Пилип, разве можно в собственных слезах утопнуть? – прищурившись, спросил Панас.
– То метафора, дед, – Пилип захихикал, а его яблочки-щеки ускакали вверх, превратив глаза в щелки. Он шевелил плечом, пристраивая руку за спиной, но новый пиджак – и этот узкий в плечах – мешал ему это сделать.
– А ты скажи, Пилип, если хочешь моей хреновухи спробовать, – можно или нельзя?
– Потонуть можно в речке, а в слезах – нельзя, – перестав смеяться, назидательно сообщил Пилип.
– Ошибаешься, – Панас оскалился.
Пилип вздрогнул, и рука его выскочила из-за спины.
– И в луже можно утонуть, – продолжил Панас. – Не дорос ты еще до моей хреновухи.
– Слухай, дед… – начал было Пилип, но Панас вдруг выпрямился, тонко втянул воздух, и все зеленые ароматы послушно потянулись к его ноздрям – из села и из леса. Спокойное небо отразилось в глазах Панаса, седые волосы его взъерошились, грудь приподнялась, и казалось, Панас сейчас завоет, как зверь, выпуская из ноздрей весну.
Пилип попятился назад, не имея больше смелости заикаться о хреновухе.
Панас сплюнул.
Полыхали щеки Пилипа, когда он дошел по солнечной дорожке до середины села.
– Скурвец, – скривившийся рот Пилипа выплевывал ругательства, которые, впрочем, не имели ни малейшего шанса долететь до ушей Панаса. – Все село помнит, что ты – русского сын. И не надейся, что когда-нибудь забудет. Не дорос… – передразнил она Панаса. – Подавися своей хреновухой. Сраколиз старый. Страхопуд проклятый, – бубнил себе под нос Пилип, когда пролетавший над его головой ворон обгадил ему пиджак.
И надо же было такому статься, что в этот самый момент проходил Пилип мимо Стасиного дома. Кровь бросилась ему в голову, придав лицу цвет молодого буряка. Нагнулся Пилип, схватил с земли камень и со словами «видьма проклята» запустил им в окно Стасиного дома. Но узкие плечи пиджака не позволили камню совершить высокий полет, и тот плюхнулся возле забора.
По всему видать, этот солнечный день не благоволил к Пилипу. Через секунду он и думать забыл о брошенном камне, но тут кто-то схватил его крепко за плечо. Пилип обернулся – за его спиной стоял нахмурившийся Богдан.
– Ты зачем камнями кидаешься? – строго спросил он. – А если б ты окно в хате разбил?
– Да я не в хату кидал. В птицу. Видишь, дядько Богдан, напаскудила она мне на пиджак, – Пилип приподнял другое плечо, по которому растекался густой птичий помет.
– Или та птица в доме Сергия живет, или руки у тебя кривы, Пилип, – Богдан отпустил его. – Но и в птиц камнями кидать негоже. Они – такие же творения Божии.
– А я больше и не буду, дядько Богдан, – пообещал Пилип и быстро пошел прочь, один только раз оглянувшись.
И если бы сейчас в голове Пилипа не метались мстительные мысли, заставляющие кровь бешеными волнами притекать к толстой шее и щекам, он бы заметил, что и Богдан преобразился этой весной. Он словно окреп, стал шире в плечах. А поглядели бы на него прошлой весной – плечи ссутулились, грудь впала, и казалось, ни на что не способен больше этот человек, кроме как тихо доживать свой одинокий несчастный век. Но эта весна пробудила в Богдане силы, не нашедшие применения в то время, когда он был молод. Весна словно готовила его для чего-то, и весь вид Богдана говорил сейчас о том, что он, может, еще и готов послужить. Однако кому или чему – того, может, он и сам пока не ведал.
Между тем ласточки в село прилетели рано. А несколько хозяек, словно сговорившись, как одна твердили, что, мол, куры их начали нестись яйцами, среди которых самое первое оказывалось тяжелее последующих. А уж это было верной приметой того, что год станет урожайным. Обласкает весна и землю, и человека. Что и говорить, в этом году весна была похожа на мать, отдающую всю свою любовь ребенку, зная, что тому предстоят испытания. Тут и кладбищенский пень можно вспомнить и в качестве примера привести. Ведь какой глубины любовь к нему приложить требовалось, чтобы из смерти пробился жизни росток? И не зря, не зря пану Степану песня во время сватовства навеялась: «Там, де свитить сонце, матинка молилась. Зелений гай… Зелений гай, захисти дитину. Хай живе…» То ли почувствовал он что-то своей душой, закупоренной для света в ту самую ночь, то ли Панасова хреновуха во второй раз сделала для него видимым то, что видеть человеческому глазу не дано. Как бы там ни было, но молилась весна, как мать, за человека – за гуцулов, за бойков, лемков, вуйек, полищуков. Молилась за русинов и малороссов. За всех-всех-всех, кто населяет Западную Украину.
– Ведьма скоро помрет, – заявила кума, выйдя в начале апреля во двор и посмотрев в сторону церкви.
Резонов делать такие заявления у кумы было хоть отбавляй. А как же? Ведь сидел ворон на церкви, а это наивернейшая примета тому, что быть покойнику в селе. Смотрел ворон против солнца. А кто против света живет? Ведьма. Кроме того, проследив траекторию, которая начиналась от кончика его клюва, натуральнейшим образом можно было попасть в Леськин дом.
И все ведь сходилось! Полька подтвердила, что уже давно старуха носа из хаты не кажет. Уж Полька бы заметила. Полька бы не пропустила. А Олена, проведя расчеты, отправным пунктом которых было рождение матери ее Настасьи Васильевны, вычислила, что Леське в этом году ровно девяносто должно стукнуть. Бабца рассказывала, будто в сорок первом, когда война уже шла, Леська с Богданом Вайдой сговорилась. Для всего села то был очевидный факт – Вайда ходит за Леськой, Леська глаз не сводит с Богдана. Бабца была старше Леськи года на три или четыре, продолжала Олена. Выходило, что в сорок первом Леське восемнадцать исполнилось. Тогда, по словам бабцы, та не была такой страшной, и ведьмой не была. В селе шутили, мол, Вайда и Леська лицом и комплекцией схожи, как брат и сестра.
– А в этом нет ничего странного, – вставила всеведующая кума. – Все гуцулы похожи.
В селе ждали свадьбы, но вышла история со Стефановыми хлопцами на мельнице – все в селе и по сей день ту историю помнят, так что и пересказывать ее Полька нужным не сочла. А уж после пристрелили того большевисткого комиссара, которого то ли под крестом с розанами закопали при входе на кладбище, то ли под черным металлическим крестом – тем, что своей высотой и резьбой, пропускающей по ночам лунный свет, пугает даже воронов.
– Говорят, под розами, – вставила кума. – Потому те розы все лето зеленые, а осенью, в день его смерти, краснеют.
– Эти розы больше на красные звезды похожи, – внесла свою лепту и Полька. – Лепестки у них острые.
Стало быть, после смерти своего комиссара красные быстро нашли виноватого – отца Богдана и забили его дубинами на краю села, пожалев пули. И хоть сватовство и свадьбу тогда отложили и сам Богдан к Стефановым хлопцам подался, свадьба та все равно что состоялась. То, что придет время и Богдан женится на Леське, в головах сельчан было фактом таким же неоспоримым, как и то, что испокон веков из-за горы всходит солнце, а луна к ночи появляется с противоположной ему стороны. Однако же не судьба была Волосянке справлять свадьбу Богдана и Леськи. Вышли как-то вечером сваты. Ржаной хлеб с собой несли. – Тогда ведь, – позволила себе вставить Олена, – все чинно делалось, как положено. Не то, что сейчас – Маричка пошла на сватовство утром.
– Щоб все увидели, – объяснила время, выбранное Маричкой для сватовства, кума.
– Торт вместо хлеба принесла, – продолжала возмущаться Олена.
– Так теперь можно, – парировала и тут кума. – А в городе сваты вообще перестали ходить. Главное – не принести с собой хлеб, обсыпанный мукой. Тогда всю жизнь мучиться будут.
– Без жениха нельзя сватать ходить! – выдвинула еще один аргумент Олена.
– Он учится. Он не смог из Львова приехать, – отрезала кума.
Олена же вернулась к Богдану и Леське и к тому скандалу, который вышел вместо свадьбы.
– Сваты идуть! Сваты! – разнеслось по селу, когда Богдан, перекрещенный матерью только что под образами и наряженный по обычаю в гуцульскую жилетку, вышел из дома в сопровождении двух родственников.
Но куда же свернули они по дорожке? Тут какая-то ошибка! Леськин дом совсем в другой стороне. Словно ковшом холодной воды, залитой за теплый ворот, прошлась новость по селу – Богдан не к Леське свататься пошел. Не к Леське! К Оксане сваты пришли! А родичи ее подали ему рушник на хлебе.
Леська бежала босиком – по первому снегу. Так что, когда Стася шла к речке, не впервой Волосянке было на босую невесту смотреть. Но, говорят, Леська в тот день душу бесам продала, сама поклялась замуж никогда не идти, всех невест прокляла. Потому в Волосянке они то тонут, то в брачную ночь Богу душу отдают. А в час, когда большевики хату Петро спалили, того, которому пан Степан внуком приходится, Леська как будто в огне ведьмин крест приняла, с бесами породнилась, душой почернела. И прокляла она тогда все село. А с ним – гуцулов и бойков, вуйек и полищуков. Одним словом, всех западных украинцев.
Теперь Леське пора умирать пришла. Однако и то известно, что не выйдет из старой ведьмы черная душа ее, пока не возьмет старуха за руку ведьму молодую и не передаст той все, чему ее обучили бесы. Только так она может дух испустить. А до тех пор мучиться ей в смертных муках, между жизнью и смертью пребывая.
– Що ж Стаська не идет? – нетерпеливо спросила кума. – Долг у нее перед Леськой.
Сны, которые видела Стася, с каждой ночью становились все тяжелее, а от середины марта и до апреля стала являться ей во снах Леська. Стася снова была у нее в хате. Во сне убранство комнаты Леськи рисовалось в мелочах – тусклая лампа под потолком, черные иконы, старый сервант. Пучки мягкой травы, по которым Стася ступала, направляясь к кровати, где лежала Леська и, выпучив глаза, смотрела перед собой.
И даже запах, исходивший от Леськи, казался во сне живым, неопрятным. Мешались к нему горчинка травы, холод близкой речки, которым разило из щелей деревянного пола, гарь, исходящая то ли от икон, а то ли от почерневшей души самой Леськи.
Каждый раз во сне девушка хотела обернуться в ту сторону, куда выкатывала страшные глаза Леська. Но ведьма тянула к ней руку, Стася бралась за нее, и та оказывалась тяжелой – как дом и ведущая к нему дорога, как речка и ее мостки, как церковь и холм, на котором стоит, как горы, как вся Волосянка. Да, так и казалось во сне Стасе – вместе с бабкиной рукой она принимает на себя тяжесть всего села.
В те начальные дни апреля в Волосянке был замечен незнакомый молодой священник. Прошел он по селу нерешительной походкой чужака, шел в сторону леса, но остановился на краю – возле хаты Панаса. Тот выскочил во двор сей же час. И снова закрадывалась мысль – то ли день-деньской Панас торчит возле окна, а то ли действительно чует приближение людей, зверей и событий.
Приветливо Панас распахнул перед священником калитку. Однако тот, войдя, остался стоять подле тына. Трогая рыжую бородку, склонив голову и потупив глаза, он зашептал что-то Панасу. Старик, стоявший от него на приличном расстоянии, между тем не сделал шаг в его сторону, а потянул к нему седую голову, отчего со стороны казалось, что Панас кланяется молодому священнику. Минуты шли. Бледные пальцы священника беспокойней терзали редкие волоски на подбородке, а лоб Панаса набухал морщинами. Наконец старик качнул головой, как будто с чем-то соглашаясь, и, так и не вымолвив ни слова, не попросив благословения, вернулся к хате. Священник же пошел обратно, по-прежнему не отрывая глаз от земли, словно там, у него под ногами, лежали красоты более интересные, чем те, что открывала весенняя Волосянка. Между тем никаких красот у того под ногами не было – только буграми застывшая после дождя коричневая земля и редкие камни. Впрочем, один раз священник поднял голову – когда снизу ему в глаза поползло красное. То на легком ветерке колыхался тюльпан, выросший во дворе Стасиного дома. Он-то и привлек на секунду внимание нездешнего священника, заставив показать Волосянке лицо. И был он тем самым отцом Варлаамом, которого Стася встретила в Солонке. Священник снова поднял руку к бородке и больно дернул за нее, после чего торопливо пошел дальше и растворился в весеннем дне. Тюльпан же продолжил собирать в свою чашечку солнце.
Доподлинно известно, что в эту весну Стася цветов не сажала. Тюльпан вырос сам. На том самом месте, где цвел когда-то точно такой цветок, будивший в Богдане тихую тоску. Что и говорить, весна и тут постаралась, воскрешая любовь и как будто говоря: раз коснешься чего-то с любовью, и любовь не уйдет, будет жить тихо, готовая воскреснуть.
Стоит сказать, что ровно в тот же день Панас был замечен в Солонке. Дело близилось к вечеру. Солнце уже село, выбив из кирпичей последний свет. Золотые купола погасли и теперь только глотали темень, которая словно обступала кольцом село. И вот через это кольцо прошел Панас, оказавшийся под мрачными стенами солонкинской церкви.
Войдя во двор, он обошел храм и негромко постучал в дверь пристройки. Дверь тут же распахнулась. Перед Панасом стоял Василий Вороновский в полном облачении. Судя по тяжелому дыханию, можно было понять, что он только что встал с колен.
В этот темный уже час между ним и Панасом состоялся такой разговор.
– Она не идет, – коротко произнес Панас, словно то, о чем он говорил, было Василию и так понятно и не нуждалось в предисловиях.
– Леська давно лежит? – неразборчиво спросил священник.
– Третий месяц пошел.
– Можем не успеть.
– Она к ней не идет.
– Треба сделать так, чтоб пошла.
– А как? – спросил Панас, и стало заметно, что то ли он сердится, а то ли что-то его сильно беспокоит.
– Думай! – отозвался Василий. – Или ты хочешь, чтобы умершее возродилось?
Слова эти вызвали у Панаса глубокий вздох.
Они обменялись короткими взглядами, и если б кто смотрел на них в эту минуту, понял бы – этих двоих связывает что-то давнее, крепкое и страшное.
– …А когда пойдет, у меня уже все готово, – успокоил Василий.
– Я отцу Варлааму передал – силой ее туда не затянешь, – скривился, как от боли, Панас.
– А сила тут и не нужна. Хитрость нужна. Обман.
– Если б Богдан ее туда позвал… – проговорил Панас таким тоном, каким высказываются только о мечтах, но никак не о том, что в действительности может произойти.
– А ты скажи ей, что Богдан зовет.
Панас с Вороновским еще раз переглянулись. В глазах Панаса мелькнул стальной отблеск надежды. А лицо Василия перекосила тугая, но идущая от сердца улыбка.
– Добридень!
Голос, раздавшийся во дворе Стасиного дома, можно было сравнить с криком в бутылку, от которого та непременно должна лопнуть. С лязганьем старой цепи, на которой вскинулась напуганная собака. С тупой пилой, въевшейся в молодое дерево. Одним словом, в голосе том не имелось ни одной приятной ноты.
У калитки стоял Пилип и нетерпеливо долбил ногой ее подножье.
– Добридень! – повторил он еще раз – так же зычно и противно.
На второй его призыв дверь дома отворилась, и выглянула Стася. На лице Пилипа появилась заискивающая улыбка, коя никогда не озаряла его при виде Стаси.
– Чего тебе? – неприветливо спросила она.
– Так, ничего особенного… – Пилип поводил ногой по земле.
Стоял он перед Стасей в том же новом пиджаке, с которого старательно смыл птичий помет. В наглой позе – выпятив уже отросший, как у отца, живот, широкий и плоский, и заложив руки в карманы. Однако же Пилип предпочитал смотреть мимо – то на стены и заборы других хат справа, то на стены и заборы других хат слева, то вниз на тюльпан, кивающий головой, то вверх на ветки вишни, которая вот-вот готова была выстрелить первоцветом и уже дарила округе нежный клейкий аромат. Сама же Стася пугала его горячим блеском посиневших глаз. Но приметилось Пилипу в них и еще кое-что. И хотя язык его был длинным и мог в считаные минуты дотянуться от одного конца села до другого, все ж на слова тот был тугим, а для глубоких и длинных сравнений и вовсе неповоротливым. Вот и теперь не шло верное слово ему на язык, но вспоминались кошки, коих в детстве замучил он в количествах немалых, а если точней – то десятка два точно. Так, бывает, в самом начале наступишь твари на хвост и ногу не убираешь. Та кричит. Потом устает, замолкает, и в глазах у ней – болезненное переживание момента. Вот как у Стаси сейчас.
– Чего тебе? – грубо повторила Стася.
– Дядько Богдан вешаться пошел, – выпалил Пилип.
– Иди отсюда, Пилип. Бо я тебе не верю, – ответила Стася.
– Как хочешь, – лениво отозвался Пилип. – Мне Панас сказал – Богдан к нему заходил, веревку с собою нес. Просил хреновухи напоследок. Не веришь, сама у Панаса спроси.
С этими словами Пилип повернулся уходить. Впрочем, Стася и не держала его. Спустя недолго ее уже видели на дороге. С тех пор прошел день и пошел второй. Сергий отсутствовал по работе, а среди соседей не нашлось таких, кто отметил бы про себя: туда девушка шла, но оттуда не возвращалась.
В ночь того же дня в селе был замечен отец Василий Вороновский. Темень уже сгустилась. Солнце ушло, разбрасывая матовые всполохи из-за гор. А луна еще не показывалась. Только цепкий взор мог выхватить из образовавшейся хмари плотного человека, спешно следующего в сторону леса с небольшим чемоданчиком в руке.
Панас, который встретил Стасю возле тына и, изображая озабоченность судьбой Богдана, проводил в лес, теперь щурился на костер, разложенный среди густых сосен, курил цигарку и ждал. Временами он подбрасывал в костер сухие ветки, и тот принимался за них, высовывая длинные языки. Как и говорилось, луна еще не появлялась, но сюда, в чащу, тьма пришла еще до того, как село солнце. Костер пробегал красными всполохами по лицу Панаса, одевал его в светящийся кокон, но до Стаси не дотягивался.
– Всяко было, – говорил Панас, глубоко затягиваясь снова, вздыхая и глотая со вздохом табачный дым. Облачко его, отягощенное Панасовыми воспоминаниями, летело к костру и смешивалось с его дымом. И вроде не к Стасе Панас обращался, но кроме нее не было тут никого живых. – Я разное помню, – снова вздох, и снова полетело облачко к костру. – Когда большевики забили отца Богдана Вайды, как собаку привязали они его к коню и так волокли по всей Волосянке, мимо моей хаты, я из окна все видел. Возле нашей хаты они и бросили его, сын ночью тело его унес… И другое я помню. В Славском, бывало, разложат возле церкви десять мертвецов. Лежат они, и вороны их съедают. Из Волосянки, из Тухли нагонят людей: «Кто? Фамилия? Из какой семьи?» А никто их не признает. Боялись люди. Потом яму выкапывали большую и сбрасывали туда мертвецов. Всяко бывало…
Панас поворошил палкой угли, не глядя в сторону Стаси, сидевшей спиной к стволу мощной сосны.
– Развяжите мне руки, – заговорила она. – Я вам, дед Панас, ничего плохого не делала.
Панас подбросил новые ветки в огонь. На секунду тот взвился, осветив и Стасино лицо. Языки меняли цвета – красный, оранжевый и на миг – такой желтый, каким бывает солнце вблизи.
– На мельнице случай вышел, – продолжил Панас, делая вид, что ничего не слышал. – Молотили мы зерно. Подошла группа людей в одежде Стефановых хлопцев. Говорят: «Слухайте, вы нам не скажете, где наши хлопцы?» А кто показал крыивку, что была у нас над селом? Светлана – тетка Тараса, того, который отец Светланки, невесты Богдана Вайды, правнука того самого, которого большевики уложили и по селу волокли. Часу не прошло, а били ту крыивку уже из пулеметов. А где крыивка та? Да вот прямо за этой сосной, – Панас обернулся. – Куда та крыивка выводит? – Панас теперь как будто разговаривал с самим собой. – Вот как луна встанет, тронемся по ней в путь. Светлану ту через неделю нашли на пороге ее хаты – без грудей и без глаз. Большевики хотели, чтоб сельчане на Стефановых хлопцев думали. А Стефановы хлопцы говорили – то не они, а большевики. И не разобрать было кто. Все творили. Страшные были времена, – Панас погасил цигарку о землю. – Страшные, – повторил он. – А потом я понял другое – не важно, кто дела такие творил – те или эти. Не надо из двух зол выбирать, иначе все равно будешь во зле.
– Вы для чего, дед Панас, меня сюда заманили? – спросила Стася. – Чтоб разговоры про старое со мной вести?
– То не старое, – Панас усмехнулся, на этот раз реагируя на слова девушки. – То существует. То подняться готово.
– Руки вы мне зачем завязали? – голос Стаси разнесся по чаще, но в ней потонул.
– Я наблюдал за тобой, – на этот раз Панас обращался к девушке напрямую, – и понял, что такой патриотки, как ты, во всем селе не сыскать.
– Не, дед Панас, – отвечала Стася. – Обманулись вы во мне. Я не патриотка.
– А ты что же, страну свою не любишь?
– Я страну свою люблю. Но не хочу, чтобы такие, как вы, указывали мне, как я ее любить должна! – выкрикнула Стася, и на этот раз лес отозвался трепетом крыльев напуганной птицы.
Панас сухо засмеялся, закуривая новую цигарку. Вдохнул от нее и, не удержав дыма глубоко, отпустил его, то ли смеясь, то ли кашляя. Из его седого рта к костру полетели маленькие разорванные комки.
– Те, кто свою страну любит, готовы принести себя в жертву, – произнес Панас.
– Какую жертву? – спросила Стася, но старик не стал отвечать на ее вопрос.
– Скоро выйдет луна, – сказал он и уставился на костер.
Стася тоже смотрела на огненные языки, которые Панас ворошил время от времени, заставляя их подняться выше и выкрасить его седую бороду в огненный цвет так ярко, что казалось – Панас напился крови.
Пролился лунный свет, осветив высокие деревья и набросив их тени на землю. Выпрямил спину Панас, ноги под себя подобрал, и напряжение возникло в его фигуре: того и гляди скакнет. Луна вставала из-за его спины, свет ее струился Стасе в лицо, высвечивая его и зажигая глаза нездешним блеском.
Темя полной луны показалось над верхушкой дерева. Застряла луна в его черных ветвях, и сейчас лицо Стаси было похоже на нее – такое же молочно-мерцающее, обрамленное черными прядями волос. Рука Панаса потянулась к палке, сжала ее, и мир остановился, словно стиснутый его кулаком. Время остановилось и не текло вперед. Реки и ручьи прекратили ход. И казалось, сейчас что-то должно случиться. Но не сдюжили ветки – луна, сделав рывок, показалась наполовину. Путаясь все же в ветвях, она была похожа на огромную светящуюся колючку. Сощурила Стася глаза – и колючка уже не колючка, а подсвечник, в котором горят шесть свечей. Сощурилась сильней – и то уже не подсвечник, а гнездо, в котором, задрав глотки к черному небу, кричат воронята. Было их ровно шесть. Тихий шорох пришел со стороны Панаса – рука его напряглась, спина загудела. Вот-вот что-то случится. А Стася тем временем склонила голову набок, и от луны потянулись в ее глаза, соединяясь с ресницами, светящиеся прутья. Сошлись они у ее переносицы в узел – и то не прутья уже, а метла. Можно вскочить на нее и мчаться навстречу луне. Стася захохотала звонко, огонь припал к земле, Панас подобрался. Повела Стася плечом – и вот уже светящийся черенок близок, только ногу на него закинуть. Вскинул Панас руку и перебил палкой лунный свет. Задрал седую голову, и в небо ушел тонкий тоскливый вой. Оборвалась связь дерева и луны. Исчезла метла. Поплыла луна по небу – мерцающе-белая, вся в пятнах. Время выскочило из кулака Панаса. И ничего не случилось, кроме того лишь, что из-за темных деревьев показался отец Василий Вороновский в сопровождении отца Ростислава, отца Варлаама и Луки. Приблизившись к костру, он поставил чемоданчик на землю.
– Снова ты выл, – обратился он к Панасу.
– Здешние ведьмы волка боятся, – буркнул старик.
– Она пока не ведьма, – отец Василий уставился на Стасю набрякшим лбом.
– Дело за малым, – Панас посмотрел на полную луну, царицей плывущую по небу.
Леська только скосила глаза, не имея сил оторвать от подушки головы, когда из-под пола раздался шум, приглушенные голоса, а потом половицы и вовсе опрокинулись. По комнате, заполненной мерцающим светом то живой, то мертвой лампы, пошел сырой сильный запах подземных течений. Над полом показалась голова Панаса, освещенная светильником, который он держал высоко в руке. Леська разомкнула сухие, посиневшие губы.
– Раз, – считала она, – два… три… четыре, и сам страшный греховодник ко мне пожаловал, – скрипуче засмеялась она, когда из подпола вслед за Варлаамом и Ростиславом показался отец Василий, – пять… – проговорила она, когда снизу вышел Лука, – шесть… деточка моя пришла, – Леська улыбнулась Стасе, сморщив ссохшееся лицо, на котором клювом рос крупный нос.
Четверо мужчин, включая Панаса, застыли у стены, а Василий Вороновский принюхался, поводил крупной головой и безотлагательно отправился к тому углу, куда не отрываясь смотрела Леська все эти дни. Уставился он туда, набычившись и так расставив ноги, словно кто-то собирался сбить его с них.
– Что ж, мы вовремя, – произнес Василий, и нога его под рясой затряслась.
Панас, стоявший за его спиной, тонко потянул воздух и оскалился.
– Тихонько, Панас… – не отворачиваясь от угла, промолвил Василий. – Еще не время. Не мешай торжеству. Бо оно и нам на руку… Царко, почему меня не пригласил? Я б пришел по первому зову… Но, видишь, и теперь не запозднился. И не с пустыми руками пришел – с подарком… Рус, а ты чего молчишь? Не ждал? Давно веселитесь? Как я посмотрю, давно.
Леська захохотала, подняла кривой посиневший палец и ткнула им в Василия.
– Не справишься, Василий, – засипела она. – Теперь не справишься. Лучше ногу береги.
Воздух заклокотал в груди Леськи. Казалось, что в груди ее разливается поганое озеро, в котором булькают испарения и чавкает тина.
Василий приблизился к ней, наклонился, почти упираясь широким лбом в ее выпуклые водяные глаза.
– Хорошую невесту ты ему подобрала, – проговорил он, щуря глаз, словно Леська могла в него плюнуть. – На этот раз, старая, не промахнулась.
– Я и в тот раз не промахивалась, – скрипуче засмеялась Леська, но смех ее взял кашель.
– А если не промахивалась, то почему не сработало? – Василий выпрямился. Лицо его искривила усмешка, похожая на шрам.
– Сколько ты бесов изгнал, Василий? – синие губы Леськи западали в темную щель рта. – А так и не поумнел, – шамкала она.
– Дуже хитрые вы, ведьмы и бесюки. Не дано мне понимать ваши хитрости, – отвечал Василий, а нога под его рясой дрожала, каблук выбивал легкую дробь по гнилому деревянному полу. – Объясни мне, почему Светланка не стала женою Царко, – продолжил он, отстраняясь от Леськи еще на шаг, и нога его затихла, но совсем еще не успокоилась. – Почему двадцать три года пришлось ждать новой невесты?
– А чего тут непонятного, душегуб? – Леська отвернулась от Василия и снова уставилась в угол.
Василий метнул взгляд вслед за ней, и, хоть на лице его не дрогнул ни единый мускул, нога отбила короткую дробь, от которой вздрогнул стоявший позади Панас.
– Светланка была хорошей невестой, – продолжила Леська. – Так хорошо пан Степан испоганил ее после смерти. Но за Светланку Богдан Богу молился и до сих пор молится. А эту, – она ткнула кривым пальцем в угол, – никто не любил.
Теперь уже взгляды всех присутствующих метнулись следом за Леськиным пальцем. И хотя, никто кроме Леськи и Василия, ничего в углу не увидел, они продолжали мозолить его, и оттуда в них текло неприятное чувство. Отец Варлаам принялся дергать бородку. Лука поводил толстой шеей, словно воротник рубахи вдруг сделался ему узким. Как только нога отца Василия выбивала неудержимую дробь, все вздрагивали. Только Панас шире расставлял ноги, упирался ими в пол, показывая, что намерен бороться с любой силой. Однако же дрожь, которая терзала ногу отца Василия, передавалась двум другим священникам, и видно было, как те трясутся под рясами.
– Пойдут гулять? – спросил Василий. В голосе его прозвучало хриплое беспокойство, которое священник пытался скрыть за хитрой ухмылкой, кривившей левую сторону его лица.
– Пойдут, – скрипуче согласилась Леська.
– Двадцать три года назад, когда со Светланкой не сработало, ты смогла их удержать, – проговорил Василий.
– То было двадцать три года назад, – засмеялась Леська. – Силы у меня еще были! – выкрикнула она, попытавшись приподнять голову, что ей не удалось. – Замены мне тогда не было, – помягчавшим от старости голосом продолжила она. – А теперь старая я, Василий. Мне их не удержать. И тебе их не удержать.
– А ей удержать? – Василий показал на Стасю, стоявшую перед ним.
– Ей удержать, она сильная, – и тут согласилась Леська, и теперь они с Василием стали похожи на двух старых знакомых, ведущих непраздный разговор. – Но на то ее добровольный выбор должен быть, – добавила Леська. – Жертва. А если она сама себя в жертву не принесет, силой с ней ничего не сделаешь. Не сработает.
Лицо Василия еще больше скривилось. Ногу он держал, уперев каблук в пол и сверху надавив на нее ладонью. Однако же, когда он повернулся к Стасе, мысок его черной туфли скакнул вверх, нога под рясой неестественно встала дугой, по лицу Василия пробежала судорога боли, и если бы не Панас, вовремя подавший ему руку, рухнул бы на пол.
– Это Рус за дело взялся, – хрипло проговорил Василий, освобождаясь от руки Панаса. – Возьми Леську за руку, – повернулся он к Стасе.
Тут же за спиной девушки возник Лука. Он тяжело дышал ей в затылок, а руки его были сжаты в карманах.
– Зачем? – спросила Стася.
– Так будет лучше, – Василий исподлобья посмотрел на нее.
– Для кого?
– Для Украины так будет лучше. Ты що ж, не любишь свою страну?
– Девочка, – вступил Панас, – возьми бабку за руку. Отец Василий правду говорит. Так будет лучше. А если не возьмешь, беда будет. Большая беда. Смерть гулять пойдет. Резуны снова будут резвиться.
– Почему я?! – девушка отступила, но сзади ее встретил живот Луки, помогающего себе кулаками. – Я не хочу стать такой, как баба Леся, – сказала она. – Я хочу Богу молиться.
– Девочка… – Панас сделался очень серьезным и посмотрел на Стасю с сожалением. – Тебе не судьба Богу молиться.
– Почему?! – задрожала она.
– Людей много, – отвечал старик, – а Бог – один. На всех Бога не хватает. Леське была не судьба Богу молиться, – когда он произнес эти слова, Леська рассмеялась. Но смех ее легко было спутать с плачем. – И тебе будет не судьба. Ничего поганого в том нет. Не мы выбираем судьбу.
– Свою долю я выберу сама, – отвечала Стася.
Панас с Василием переглянулись. И на их лицах, и между ними возникло одно чувство – такое сильное, что как будто бы материализовалось оно в мутном пространстве ведьминой хаты и встало тут, почти видимое.
– Скажи ей, что у нее выбора нет, – обратившись к Панасу, негромко произнес Василий.
– Я вам не верю! – крикнула Стася Василию. – Вы сестру мою убили – она поверила вам! А меня не убьете.
Отец Василий моргнул левым глазом, словно Стасины слова попали прямо туда.
– Передай мне чемоданчик, – обратился он к отцу Варлааму, и тот, выпустив бородку, достал из-под полы рясы черный чемоданчик.
Отец Василий водрузил его на стол, открыл и принялся, ворча, перебирать находящиеся в нем церковные принадлежности. Положил в карман распятие размером с ладонь. В руку взял чашу и копьецо. По бокам от Луки тут же выросли отцы Ростислав и Варлаам, теперь они образовывали нерушимую стену за спиной Стаси, готовые схватить ее, когда понадобится. У Луки от нетерпения шевелились в карманах сжатые кулаки. Однако же, когда отец Василий приблизился к Стасе, первым голову девушки, отчего-то тихо взвизгнув, схватил отец Варлаам. Отец Василий водрузил на нее чашу, а потом вперился в ее золотые глубины, приподняв правую бровь. Когда его другая рука со сверкающим копьецом потянулась к боку Стаси, священники с двух сторон подхватили ее уже под руки. Дотронулся Василий Вороновский до девушки копьецом, а та и не пошевелилась. Ткнул он ей острием в бок, в руку и в грудь.
– Не сработало, – задыхаясь от смеха, простонала Леська.
Василий ринулся к ней и наклонился над ведьминым ложем, опершись о него руками, в которых блестели и чаша, и копьецо. Приблизил свое лицо к Леськиному, и коснулось его ее поганое дыхание. Вперили они друг в друга глаза. Казалось, из ее водянистых глаз прорвется сейчас река и снесет Василия по течению прочь. Родинка над ее правой бровью налилась синим. А правду ль бабка сказала, что силы оставили ее? Сам Василий багровел, лоб его покрывался испариной, нога стучала по полу, словно жила своей жизнью. Прорвалась бы река, унесла б кого другого прочь, но не Вороновского Василия – тот умел поставить плотину, не зря всю свою жизнь он бился с ведьмами и бесюками. И не на одну Леську достанет в нем сил, а на двух таких, как она. Если водится на свете такая вторая.
– Покажи, – просипел Василий.
– Не покажу, – отвечала ведьма.
– Смотри… – священник снова прищурил один глаз, а из другого, широко открытого, глянуло лукавство. – Вайда снова с ними гулять пойдет.
– Тот Вайда, который теперь живет, и мухи не обидит, – отвечала Леська. – Розами я Светланку одела, щоб Богдану сердце кольнуть. Дух ее в березу загнала. Рус березу сломал. Опоздал ты, Василий. Тому, чего ты так боишься, быть.
Леська распахнула глаза, родинка над ее бровью сделалась черной, а Василий натурально отлетел от нее прочь, словно сзади его кто-то потянул за ворот рясы.
– Покажи! – Василий вернулся к ней, тыча в лицо крестом.
– Паскудник, – тряслась Леська. – Адже я тебе тоди видпустила з хатини.
– Покажи! – повторил священник.
– Оставьте нас с нею одних, – потребовала Леська, и мужчины спустились в подпол.
Однако, прежде чем выйти вон, отец Ростислав приблизился к столу, который все последнее время приковывал его взгляд, склонился над стоящей на нем темной вещицей, заляпанной птичьим пометом, и тут, изменившись в лице, отпрянул, разглядев в той свой клобук, который уплыл от него против течения по реке несколько лет назад.
– Господи помилуй, – успел пробормотать он и перекрестился.
Василий замыкал шествие, пропуская остальных перед собой. Спустившись последним, он высунул голову из подпола и, глядя на Леську, поднял палец вверх, словно желая еще что-то сказать, но ничего так и не сказал. Панас же направился через дверь, и некоторое время еще слышно было, как он шумит ведрами и мисками, обосновываясь на посту.
Стася осталась с бабкой одна. Отвернувшись от ведьмы, она подошла к окну и смотрела в него не отрываясь.
Над селом занималось утро. Мутная пелена висела над ним. И только голос речки звучал сейчас в Волосянке – властный, пробирающий, холодный. Диктующий, когда деревьям цвесть, земле – несть, петухам – кричать, горам – молчать, а людям в сонном еще молчании покидать нагретые хаты.
Спустя короткое время послышался глубокий вдох и последовавший за ним долгий стон. Стася обернулась. Ведьма разомкнула губы. Она вздыхала и стонала, а та пелена, что была за окном, сама по себе потянулась к окну и вошла в него, не выдавив стекол. Сильный в комнате возник туман, и заволок он собою черные иконы, висящие по стенам, Леську саму заволок. И словно отодвинул ее куда-то вглубь вместе с ее шипящим ртом, то ли пьющим влагу с улицы, то ли ее изливающим. Вскоре туман заполнил собой все вокруг, залепил углы. Впору было спросить – а и правда ли то по-прежнему хата? Не густая ли чащоба, впитавшая водоемов муть? И звуки как будто отдалились, и сама Волосянка исчезла, и холмы ее, и рядки мокрых от ночной мороси крыш.
– Покажи, – раздался Леськин голос и развел собою туман.
Открывшееся в нем показало бабку, все так же лежащую на кровати. Однако в углу происходили дела страшные, необъяснимые и нехристианские. Там, на лавке, восседал Царко – хилый и серый. Рядом с ним Оленька – в том же наряде, в котором нырнула под лед. Одна рука ее была одета в перчатку. Улыбалась Оленька, изображая невесту, и в глазах ее билась жизнь, но не живая, а мертвая. Водила Оленька руками, качала головой, когда ее обнимал жених, и от каждого ее движения жизнь, какая ни оставалась в этом мутном пространстве, утекала прочь, чтобы слиться с речкой, лечь на крыло свежего ветра, задуть в церкви свечу, но не оставаться здесь, в этой хате, где воздух жужжал кладбищенской гнилью. Дальше по лавке сидели семеро – Вир, Зорян, Лад, Найден, Орь, Рус и Ус. Веселились они, прикладывались к мутной бутыли, стоящей перед ними на столе. Невесте подливали, хватали ее за бока и груди. Оленька поворачивала головой то в одну сторону, то в другую и каждого одаривала мертвой улыбкой.
Вот глянула она на Стасю. Да неужто и она, невеста белая, когда-то была человеком? На месте в ней все – и в лице, и в теле. А трепет ее взгляд вызвал такой, какому не проявиться в душе человеческой, когда смотрит самый лютый зверь. Прочь устремилась Стасина душа, да заперта была в теле – прочно заперта, не время было ей отходить. Мертва была Оленька, как есть мертва, и смерть выглядывала из каждого ее движения, поворота головы, из погасших глаз. И тот, кто живой, чуял ее всем существом своим, и душа в его живом теле пугалась, ведь то было не предписанное Богом – повстречаться глазами с тем, кто жив без души. Против воли Господа нашего тут все шло, а потому и душу из живого могло исторгнуть, и разум погасить.
Пьянели бесы, веселели, хихикали. В продолговатых глазах их плескалось лукавое удовольствие, словно то не глаза были, а рыбы, схлестнувшиеся в непотребном танце. А бутылка та, что стояла перед ними, не имела дна, и подливать из нее можно было сколько захочешь.
Затряслись зеркала в старом серванте, и отслоилось от них мутное, в комнату вошло – и прямо к столу. То кладбищенский пень на веселье пожаловал. Вот отчего, стало быть, ветви его зацвели. И тут бесовское отметилось, оживив то, что мертво было давно. А за ним оттуда, из серванта, потянулась вереница нежити – склизкие женщины, прижимающие к гнилым грудям младенцев, укрытых болотными водорослями. Не кричали те младенцы, не плакали, а присасывались только к зеленым грудям матерей своих, чтоб вот так провести вечность.
Забредали сюда бабки с бородавчатыми подбородками и седыми волосьями, густо покрывающими лица. Смотрели сладострастно вокруг себя, словно и они жаждали вступить в танец, в котором плескались рыбы на лицах бесов, не имея сил разлепиться. А если посмотреть на них хорошенько, откинув страх и ужас, а главное – омерзение, которое изливалось от них, разглядеть можно было, что в их лицах отражается по бесу, с которыми по молодости совокуплялись они, пока не приняли в себя так прочно, что стали их слабой тенью на веки веков. Была средь них и одна, у которой щека распухла, выдалась сильно вперед. Угол рта ее падал набок, и она все поджимала его, чтобы казаться красивей. Но когда Рус целовал ее в ту же щеку, плыла та снова, выпячивалась и выпучивалась, показывая – не проходят бесследно бесовские поцелуи. Тетка та гукала, как будто тоже от удовольствия, хихикала и требовала тонким голоском, чтобы Царко целовал невесту, к чему тот приступал незамедлительно, вгрызаясь острыми зубами в холодные, как земля, губы Оленьки.
– Танец! – хихикнул Лад.
– Танец! – поддакнул Найден.
– Танец, танец, – согласился Рус.
И уже весь стол требовал танца. Бесы гомонили, сервант, выпуская все новых болотных гостей, дребезжал, ходил ходуном и разве что сам не пускался в пляс. Встала Оленька с лавки, пошла, безучастная, в Стасину сторону. В пяти шагах от нее остановилась и смотрела долго в ее побелевшее лицо. Но не видела. Не видела Оленька перед собой ничего живого, только мертвое замечала. И надо было умереть Стасе, чтобы заметила бесова невеста ее, но Стася пока еще была жива.
Развела Оленька тугие руки. Пошла по кругу. Фата матово порхала у нее за спиной. Ножки по сухой траве такт отстукивали, да только стук молотка по заколачиваемому гробу в нем слышался. И краше на беса было смотреть, чем на мертвого человека, душу которого забрал бес.
– Вокруг Стаськи ходи! – приказала ей с кровати ведьма, и Оленька послушно пошла вокруг Стаси.
Тут и Царко не удержался, чтобы не составить компанию своей невесте. Присоседился к ней, за руку ее хватал, шаркал плоскими подошвами по полу, терся коленками одна об другую, изгибался, показывая промежность и смеша тех, кто сидел за столом. И тогда другие бесы тоже не усидели. Пустились они в пляс вокруг Стаси на тот же манер, что и Царко. Хороводили вокруг нее, выписывали кренделя – восемь бесов и одна мертвая невеста с ними.
Теперь молилась Стася, произнося слова, которые то приходили ей на ум, то отлетали. Крестилась, когда могла шевелить рукой. Но Бог не шел ей на помощь. Да и не могло быть Бога в этой хате. Не место ему было тут, хоть и говорят, что Бог – вездесущ.
– Только скажи, и я спрячу их, – обратилась ведьма с кровати к Стасе.
– В обмен на что? – пролепетала та.
– Возьми меня за руку, стань ведьмою. Они слушаться тебя будут.
– Не, я хочу Богу молиться.
– Тогда смотри и глаз не закрывай, – проговорила ведьма.
Танцевали бесы и нежить вокруг Стаси и когда солнце пробилось в маленькое окошко. Да от этого они закружили еще сильней, неистовее. И когда на колокольне в голос сорвались колокола. И когда закат пронзил мутные стекла и зажег зеркала серванта красным, и казалось, вот-вот хлынет оттуда пожар и перетрет в пепел всех – и живых и мертвых. День менялся. День жил и отживал. Подступала ночь. А бесы не уставали. А нежить не покидала потемневшей хаты. Так прошла ночь, и видели глаза Стаси, которым невозможно было сомкнуться, как Царко валил невесту на лавку, как дергала та неживыми ногами и как испускала стоны, какие на земле звучать не должны. И душа уже притихла в ней, притаилась на самом дне, измученная, придавленная, и временами казалось, что та совсем вышла из нее, и сейчас наступит ее черед вступить в танец, но она не шла, а ноги крепко держали девушку на месте, и так простояла Стася день, ночь и еще день. А когда наступила следующая ночь, крышка подпола опрокинулась и ввалился в хату Василий Вороновский все в той же компании. Ощетинились бесы, нежить вернулась в сервант, а невеста в изнеможении повалилась на лавку. И тогда скрылась бесовская свадьба, ведь вместе с тремя священниками в хату вступил Бог, смилостивившись над живыми и не давая им зреть то, что навсегда губит душу.
– Не взяла? – спросил Василий.
– Ни, – отвечала Леська.
– Хорошо хоть, что жива, – промолвил он, глядя на девушку, истуканом застывшую посреди хаты. – Покажи, – снова обратился Василий к ведьме.
– Она все равно не возьмет, – ответствовала та.
– А ты все одно – покажи.
– Тогда налейте мне в чашу воды, – согласилась ведьма.
В хате случилось оживление. Панас схватил со стола банку с водой. Василий подставил чашу, и та приняла в свое золотое нутро воду. Отец Ростислав и Лука подхватили Стасю под руки и подвели к кровати. Панас надавил ей на плечо. Одеревеневшие ноги девушки согнулись, и она так и повисла на священничьих руках. Василий держал чашу, заполненную водой, перед ее уже третьи сутки не смыкающимися глазами. Стася послушно уставилась в воду, а черные ее ресницы были прижаты плотно к точеным бровям.
– Покажи, – снова обратился Василий к ведьме.
– Не три, не два, не один! – возвестила та.
Вода, которая вот только что просвечивала лишь золотые стенки, побелела и показала молодую Леську. В той же самой хате, что и теперь. Только сверху смотрят иконы чистенькие, рушниками увитые. А на лбу и щеках Леськи белая кожа вот-вот лопнет, так туго ее натягивает молодость. Коса у Леськи из толстых волос сплетена и спускается ниже копчика. Стоит Леська посреди комнаты, в чистых зеркалах серванта отражается и сама себе улыбается.
А вот и дверь в хату открывается – и показывается замужняя ее сестра Анна. Приносит она с собой клубок мороза, запах снега.
– Твой Богдан до Гайдуков пошел, – говорит она. – Оксану сватать!
– Ты брешешь!
– Не брешу я. Хочешь, сама поглянь.
Леська побежала по туману, а это снег уже, и ступает она по нему босыми ногами. Мимо хат, которых нынче и в помине в Волосянке нет. Только одну можно признать – в которой Олена живет. Но тогда то была хата самая крепкая, самая нарядная по сравнению с остальными.
Врывается Леська в чужую хату и ногами замерзшими по полу, как камнями, стучит. А там уже и стол накрыт, и бутыль высокая с мутным горлышком посреди стола красуется. И Богдан Вайда в вышиванке нарядный сидит. И родители Гайдуки подле него. И скрипач местный тут как тут – готов веселую мелодию наяривать. Мало теперь поводов для радости. Красные пришли, реки крови по Карпатам потекли, хлопцы в крыивках схоронились. Война из самой Европы шагнула. Смерть теперь на каждом шагу поджидает. Так почему бы не отдать должное весельем событию, которое жизнь новую народить предназначено?
– Богдан! – позвала Леська. – Пойдем со мною!
Всполошились Гайдуки, сваты со скамеек привстали. А Богдан не шелохнулся, только в лице его столько жестокости появилось, словно резал он теперь что-то – по живому.
– А не по дороге мне с тобою, Леська, – отвечал он.
– А что ж раньше было по дороге? – спросила Леська, а с ног ее на деревянный пол стаявший снег потек. Тепло схватило Леськины ноги и закрутило их болью.
– А раньше твой дядька моему батьке еще не постарался, – отвечал Богдан, становясь лицом еще больше чужим. Да таким, что не узнавала его больше прежняя невеста. Что и говорить, а таким – чужим и новым – он мог только другой достаться. – Не стукнул еще большевикам на него. Теперь тот участок земли твоему дядьке принадлежит, а я – другой невесте.
– То дядько мой, – завыла Леська. – Я за него ответа не держу.
– А я с семьей покруча родниться не хочу.
– А говорил, что любишь!
– Вся любовь с кровью моего батьки вышла!
– Тогда пускай и детей твоих, которые у тебя от другой родятся, судили за одно лишь родство с тобой. И чтоб поменять они ничего не могли, – плюнула Леська в Богдана, но попала в бутыль, и мутная ее слюна потекла по выпуклому стеклянному боку.
– Покажи, – приказал Василий, поднося крест к Леськиным губам, когда видение рассеялось и чистая вода вновь показывала лишь стены чаши, о которые плескалась.
Дернула ведьма головой, отстраняясь от креста. Шея ее набухла старой кровью, которая не бежала по телу и не шла, а стояла стоймя, приковывая старуху к постели.
– Не три, не два, не один! – взвизгнула Леська.
Снова туман зашелестел над водой. Расступился, прижимаясь к стенкам и образовывая белесое кольцо. А вода уже показывала, словно зеркало, следующую картину. И хотя в той не было ничего неправдоподобного и противоестественного, а показывало зеркало двоих мужчин и двух женщин, сидящих за вечерним столом, Стася затряслась всем телом, руки, за которые ее с двух сторон держали попы, ослабели. Она мотнула головой, вырываясь, но затылок ее поймала крепкая рука Луки и наклонила вперед – к чаше. Но в этот раз ей удалось сомкнуть веки.
– Не дай ей закрыть глаза, – приказал Василий, снова целясь Леське в рот деревянным крестом.
Леська замотала головой, зашипела, но, когда крест уже готов был схватить ее синие губы, вывернув шею, взвизгнула.
– Зри очами!
Глаза Стаси открылись широко, ресницами снова доставая до бровей. Белки выкатились, и поплыли в ее синие глаза видения из чаши.
Над столом билась лампа, освещая нехитрый ужин – толстый каравай, завернутый в рушник, вареный картофель в чугунке, разрезанная луковица. За окном, глядящим на скромную трапезу, чернела ночь, и по ней, словно блестки, кое-где рассыпались звезды. Сквозь муть, похожую на тучу, выглядывал острый серп месяца. Но не туча то была, а хмара, собравшаяся с окрестных гор за день, подмороженная холодом и так и не успевшая рассеяться к этому позднему часу.
На кровати под килимом сидели двое детей – мальчик лет пяти и девочка трех лет. Чулки бугрились на ее коленках, и под сильной рукой Луки Стасина голова затряслась сильней, ведь те самые чулки Леська когда-то принесла ей, Стасе, в больницу. Мальчик был рыж, круглолиц, и, несмотря на малый возраст, в нем угадывались знакомые всем глядящим в чашу черты. То был Василий Вороновский, и сомнений тут оставаться не могло, когда по грубой щеке священника покатилась слеза. И чего больше было в той слезе – сожаления о безмятежности детства или жалости к мальчику, которым был сам Василий, ведь кому, как не ему было знать, что с мальчиком произойдет?
Но не один Василий страдал сейчас, заглядывая в чашу. По лицу старого Панаса явственно прошла судорога боли, когда в чаше крышка подпола опрокинулась, и в комнате показался молодой хлопец в широких штанах, заправленных в голенища сапог, и темной рубахе с тугим воротом. На груди его висела винтовка.
– Панаска, точно говоришь, не придут? – спросил по-русски один из мужчин, поднимая от стола мрачное лицо.
– Точно, батько, точно, – в который раз подтвердил Панас. – Вайда сам обещал.
Сидевшие за столом переглянулись. Отец Панаса потянулся за хлебом, луком, надкусил того и другого и медленно пережевывал. Вздохнув, сидевший напротив взял из чугунка картофель, надорвал ногтем тонкую кожуру. Панас присел за стол, стукнув о лавку прикладом. Ужин проходил в молчании, лишь время от времени кто-нибудь из сидевших вздыхал и вздрагивал, когда в печке щелкали поленья.
– Точно говоришь? – зыркнул на Панаса из-под бровей дядька. Говорил он тоже по-русски, с заметным польским акцентом.
– Точно, точно, дядько Януш, то точно было сказано, – отвечал Панас.
– Добре, – вздохнул Януш, и тогда к еде приступили и женщины.
Ночь загоралась за окном новыми звездами. Сверкающий серп спускался все ниже и почти касался нижним краем белой занавески, которой наполовину было закрыто окно. Но казалось, сейчас он ее надорвет и вплывет в комнату.
В дверь постучали. Мужчины переглянулись. Батько Панаса встал первым. Был он худ, под выпущенной рубахой имел впалую грудь. Женщина, сидевшая рядом с ним, ахнула и закуталась глубже в шаль.
– Тише, – проговорил Януш, тоже вставая.
– Кто? – спросил батько. В голосе его не было страха.
– Открывай! – послышался голос Петро.
– Ты говорил, они не придут, сынок, – промямлила женщина, обращаясь к Панасу, привстала, но снова в бессилии опустилась на лавку.
Побледневшее лицо Панаски исказилось. Он метнулся вперед и встал с другой стороны двери.
– Открывай! – повторил голос.
– Я гостей в этот час не ждал, – ответил батько, а Януш встал у него за спиной.
– Открывай, не то хату спалим! – зазвучал еще чей-то голос.
Зазвенело стекло, и камень, пробивший его, бухнулся на стол.
– Наталья, ховай детей, – прошептала мать Панаса.
Крутнувшись на месте, Панаска подлетел к крышке подпола, бесшумно откинул ее, спустился вниз, Наталья передала ему притихших мальчика и девочку.
– Но я не хочу этого видеть! – вскрикнула Стася, но руки обхватили ее крепче, а Лука давил ей на затылок пудовой рукой.
– Никто не хочет этого видеть. Но нужно, – отвечал ей Василий.
Батько распахнул дверь, и первым в хату ввалился Петро. За ним еще человек десять, одетые в одинаковые шаровары и короткие пиджаки, подпоясанные толстыми ремнями. Среди них ростом выделялся Богдан Вайда. По щекам его разливался кровавый румянец.
– Вечеряем? – спросил один из незваных гостей. – А может, и нас возьмете в компанию?
– Чем богаты, – сквозь зубы отвечал батько.
– Вы говорили, что не придете! – вскрикнул Панас, стоявший на крышке подпола.
– Панаска, – усмехнулся Петро, мотая головой.
– А может, мы просто в гости зашли, Панаска, – приблизился к нему почти вплотную Богдан. – Не по-доброму ты встречаешь гостей.
– Знаю я, как вы в гости ходите, – отвечал Панаска.
– Что встал как вкопанный? – спросил Богдан. – Ломай хлеб на всех.
Панаска сорвался с места и схватил со стола хлеб.
Мать его уже снимала с печи завернутый в рушник теплый хлеб, вареные яйца и большой шмат сала. Гости расселись за столом, но к еде пока ни один из них не прикасался.
– Як так вышло, Дмитро, что в доме твоем поляки живут? – со спокойной усмешкой обратился Богдан к батьке Панаски.
– Януш – муж Натальи, – спокойно отвечал батько, – а та – сестра жены моей. Родственниками они нам приходятся.
– Украинка не имеет права замуж за поганого поляка ходить! – крикнул кто-то из-за стола и прихватил по нему кулаком, отчего подскочил чугунок, а женщины ахнули.
– Вот ты Дмитро – русский?
– Русский, – отвечал тот.
– И не большевик?
– Не большевик.
– Не коммунист?
– Не коммунист.
– Не москаль.
– Не москаль.
– Ты жил, тебя трогали?
– Никто меня не трогал, – сглотнув, отвечал батько. – Жил спокойно.
– По-русски говорил, тебя трогали?
– Нет.
– Запрет был поляков к себе пускать?
– Был, – кивнул батько.
– Ты, Дмитро, не послушался. Придется тебе нести наказание, – закончил Вайда.
Дмитро поднялся с лавки. Тут же вскочила пара других, заломили ему руки за спину и скоро принялись за Януша. Панас вскинул винтовку, однако не стал стрелять. А Вайда, одним прыжком перелетев через стол, перехватил ее, притиснул Панаску к стене и надавил на горло той же винтовкой, в которую Панаска вцепился, не разжимая рук.
– Это родители мои, батько и мать, – прохрипел он. – А ты обещал!
– Поганые у тебя батько и мать. Придется тебе от них откреститься, Панаска, – проговорил Вайда.
– Не открещусь! – выпалил Панас, и кулак Вайды проехался по его лицу.
Хлынула из носа Панаски кровь, повалился он на пол. Вайда поставил ногу ему на грудь и недолго наблюдал за тем, как кровь из Панаскиного носа течет в щели подпола. Толкнул его ногой Вайда. Панаска безвольно скатился с крышки. И, может, то было к лучшему для него – не видел он, как немолодую мать его хлопцы, с которыми он сиживал в лесу у костра, укладывают на стол, и голые ляжки ее попадают в сало, а тяжелым задом она ломает и мнет яйца, только вчера вынутые из-под несушки.
Батько напряг плечи, чтобы скинуть руки, хапающие его. Подскочил к нему Петро и тюкнул топором по голове. Осел батько. Кровь выплеснулась на его темя, закрыла красным глаза. Мутно смотрел он, мотая головой, на то, что Вайдины хлопцы вытворяют с его женой.
Старый Панас, глядящий теперь в чашу на зрелище, от которого его когда-то избавил удар Богданова кулака, теперь завыл, оттопырил большой палец правой руки и впился желтыми зубами в мякоть между ним и пальцем указательным.
– Отвернись! – прикрикнул на него Василий. – Кому говорю, отвернись! Тебе и сейчас этого не надо видеть!
Крутанувшись, Панас встал к чаше спиной.
Со священников, державших Стасю, пот катился градом, а лица их искажали гримасы ужаса.
– И вам не нужно этого видеть, – обратился к ним Василий. – Можете отвернуться.
Оба священника опустили головы. А самым последним отвернулся Лука. Смотрели в чашу теперь только Василий, Стася и Леська.
– И мне не нужно! Я хочу отвернуться! – зарыдала Стася, всхлипывая и сопротивляясь, но и теперь была схвачена очнувшимся Лукой за волосы. – Пожалуйста! Дед Панас, я тоже не хочу этого видеть!
Услышав свое имя, Панас вздрогнул и заложил уши руками.
А в чаше тем временем один хлопец резал серпом живот запрокинувшей голову матери Панаса, другой доставал оттуда красные кишки и вытягивал их по столу, мешая с картошкой и салом. Мать тихо стонала в беспамятстве, а кровь на лице батьки мешалась со слезами, которые изливались из его глаз, глядящих на муки, принимаемые женой. Кто-то из хлопцев в это время тюкнул его еще раз топориком по темени, разверзая содержимое головы, и батько так и остался сидеть, прислоненный к стене, а глаза его, в ужасе уставившиеся на кишки жены, медленно угасали, из голубых становились черными, непроницаемыми и не могли отразить яркий месяц, который свесился с неба, заглядывая в окно. Но дивно – месяц раздвоился и резал небо уже двумя серпами. Никто того не видел, кроме тех, что смотрели в чашу.
Со смехом хлопцы подступили к Янушу, повалили того на пол, подволокли к столу и подвязали к его ножке скользкими кишками свояченицы, продолжавшей еще стонать. Вот тогда-то Петро и принялся за его ногу – рубил он ее так, как ломят топором кости зарезанной скотины. Януш кричал и плакал, а когда умолк, из подпола послышался плач ребенка.
– Подпол проверьте, – приказал Вайда, и тут же несколько рук кинулись открывать крышку подпола.
Спустя недолго оттуда вынырнул хлопец. Он тянул за собой веревочку, на которой хрипела девочка, спущенная вниз Панасом. Белое детское лицо ее надулось. Светлые волосы прилипли к мокрым щекам.
Наталья бросилась в колени Вайде.
– Боже ж ты мой, – повторяла она. – Боже ж ты мой.
– Мать пока не трогайте. Хай смотрит, – проговорил тот.
Василия снизу подкинула чья-то рука, и он вылетел из подпола на середину комнаты. Увидел прибитого Дмитро, потрогал отрубленную ногу отца, которая в сапоге лежала перед ним, еще теплая, плачущую мать и хрипящую сестру. Заплакав, Василий ткнул пальцем в небо, видневшееся из разбитого окна, и палец его попал точь-в-точь между двух месяцев. Испугался Василий Вира, Зоряна, Лада, Найдена, Оря, Руса и Уса, которые давно уже веселились, то вкладывая топор в руки какого-нибудь хлопца, то указывая, куда получше им прицелиться, где сделать надрез и как потуже затянуть веревочку. А в окно в это время вплыл Царко, и в глазах его сидело по месяцу.
Но не один Царко пожаловал в хату. Появилась там и Леська с растрепанными волосами, которые доставали уже до колен. Лицо она имела дикое. В руках держала вилы. Метила она ими в Богдана. Отскочил Вайда, вонзились острые зубцы в дерево стены. Схватил Богдан Леську, на пол повалил. Легли Леськины космы на польскую и украинскую кровь, которая теперь стояла лужами, стекающимися одна к другой. Зашла кровь ей под плечи, пятная черное пальто. Схватил ее Богдан за голову, к себе потянул, и руки его тоже покрыла кровь. Поцеловать Богдан Леську хотел. Но, изогнувшись, та плюнула ему в лицо вместо поцелуя.
– Резун! – завыла она. – Будь ты проклят на веки веков. Убийца! Душегуб! Ре-зу-ны-ы! Ре-зу-ны! – истошно кричала Леська, и крик ее выпрастывался в окно, раскачивал на небе звезды, опоясывал горы, как кишки матери Панаса опоясывали стан истекшего кровью свояка.
– Леся… Лесенька, кохана, – кровавой рукой Вайда закрывал Леськин рот, хватал ее за волосы, гладил по щекам, оставляя на них красные полосы.
– Оксана – твоя кохана! – зарычала Леська.
– То ошибка была. Я могу все исправить!
– Нечего теперь исправлять. Я прокляла тебе, убийца! Пусти меня! Я вилами тебя заколю! – билась и брыкалась Леська, и лишь такому сильному человеку, каким был Богдан Вайда, удавалось ее удержать.
– В чем ты винишь меня? Я – патриот своей страны! Мы еще не успели полюбить свою Украину, как нам пришлось за нее умирать! – Вайде удалось поймать рот Леськи, и он впился в него надолго, тяжело дыша. Леськины колени поднялись. Теперь она не отталкивала Богдана, а принимала, не шевелясь.
Кровь текла из отрубленной ноги живого еще Януша, подтекала Леське под пальто, и Богдан намазывал ее – жирную, свежую – на длинные волосы Леськи. Оттолкнула Леська Богдана, и, тяжело дыша, они смотрели друг на друга.
– Бесы тебя крутят, Богдан, а ты этого и не видишь, – спокойно проговорила она.
В тот самый момент и раздался хруст о стену. То Вайдин хлопец, ухватив одной рукой девочку за ножки, размахнулся и ударил ту головой о стену.
– Стася! Стася, дочечка! – закричала Наталья, но захлебнулась, получив удар вилами в живот.
Упала девочка на пол. Жизнь затухла в ее глазах так быстро, как, наверное, гаснет она в тех, кто пожил совсем недолго.
– Будь со мною, Леська, – дрожа голосом, проговорил Богдан. – Принесем себя в жертву Украине.
– Я лучше с бесами буду, – вымолвив эти слова, Леська вздыбилась на полу и завопила криком таким страшным, каким не оглашались еще Карпаты. Задрожали от него осколки стекол. И мертвого мог он воскресить. И душу вытянуть из живого. И Панаску пробудить от его лежачего беспамятства.
– Дай ей, щоб заткнулася! – заорал Петро. – Нет сил слухати!
Тем временем маленький Василий Вороновский, сидя на полу, видел, как Леська одного за другим глотает в крике бесов – Вира, Зоряна, Лада, Найдена, Оря, Руса и Уса. Царко погрузился в нее последним. Вскочила Леська на ноги, и теперь десятеро не смогли б ее удержать, потому что силища в ней была нечеловеческая, на восемь помноженная. Хапнула мертвую девочку с пола. В два прыжка оказалась у двери, распахнула ее. Тут и Панас, подхватив Василия, был таков.
Понеслась Леська по полю, прижимая маленькую покойницу к груди, дико воя, кровавые космы хлестали ее по щекам. Бежала Леська к лесу, оставляя в деревенской хате резунов доделывать свое страшное дело. И неслось за ней воронье.
Священники подобрались, выходя из потной спячки, в которой не забывали крепко держать пленницу за руки. Взвизгнула та, закричала, и в крике своем почти не уступала она Леське.
– Я не могу больше этого видеть! – мотала она головой, а из до предела открытых ее глаз обильные слезы текли в рот. – Я не можу бильше цього бачити!
Рябь пошла по воде. Нарушились видения, разорвался туман, скрывая в своих полосах дикую Леську, мчавшуюся вперед по белому снегу, только что переродившуюся в ведьму и принявшую в себя бесов.
– Ты видишь, от чего она Карпаты спасла, принеся себя в жертву? Хотела ты, Леська, взять на себя бесов?
– Не, – мотнула головой ведьма.
– Ты Оленьку убила! – крикнула Стася Леське. – Я не хочу быть такой, как ты!
– То не я Оленьку убила, – скрипуче возразила Леська. – Я только воспользовалась ее смертью. Убила себя Оленька сама – пожеланием смерти другому. Она мне бумажку принесла, на нем два имени записала – твое и Василия, сына Марички. Свечки вам в церкви за упокой поставила. А Бог все видит. Бог карает.
Леська затряслась от смеха. Василий же притопнул от нетерпения больной ногой, но тут же взвыл и согнулся от боли.
– Чему смеешься, ведьма? – рявкнул он, занося над Леськой крест.
– Легко мне, Василий. А тяжко было долго. Не держу я их больше, – отвечала Леська. – А девочку ту, Стасю, я похоронила и оплакала, как родную дочку, – заговорила она послабевшим голосом. – Веревочку с ее шеи сняла. Потом она мне сгодилась – твоей сестре Дарке ее передала, а она – портнихе, которая Светланке платье свадебное шила. Веревочка та убила Светланку. А приворот до пана Степана твоя сестра ей еще раньше заказала. Говорила я Вайде – не будет счастья ни детям его, ни внукам. А чулки той девочки я тоже сберегла. Знала – пригодятся. И когда тебя от смерти спасала, надела их на тебя, чтобы смерть тебя с той девочкой попутала, и дважды за одной и той же не приходила.
– Сейчас не время для твоих откровений, – прервал ее Василий. – Они вот-вот пойдут гулять. А если выйдут из этой хаты, кровь польется по всей стране, – в голосе Василия звучал страх.
– Ты думала, откуда в каждом веке берутся резуны, душегубы, насильники? – оборотился к Стасе Панас. Волчья жесткость ушла из его лица, а щеки покрыли бороздки высохших соленых слез, теряющиеся в седой бороде. – То не люди, – продолжил Панас. – То из века в век одни и те же бесы искушают человека.
– Бог выбрал тебя для того, чтоб спасти Украину, – продолжил Василий.
– Нет, Бог дал выбор мне! – выкрикнула Стася.
– Покажи! – разгневался Василий и взмахнул над Леськой крестом.
– Зрите, очи! – приказала та, и глаза Стаси снова выкатились, и снова она была не в силах их закрыть. – Не один, – начала ведьма, – не два…
Но то ли руки отца Ростислава ослабли, то ли отец Варлаам, забывшись, отнял от пленницы на секунду руку, чтобы дернуть себя за бороду, но вырвалась Стася со страшным криком из поповских рук. И, крича истошно, вынеслась за дверь, не встречая на пути препятствий. Пролетела мимо Полькиного дома, и спустя время та, крестясь, клялась куме, будто отчетливо слышала и на всю жизнь запомнила слова, которые выкрикивала сумасшедшая Стаська: «Бесов видеть могу, а резунов – больше не могу!»
Спустилась Стася с оврага, ступила на мост. Добежала до его середины, наклонилась к воде. Закричала снова, да так, что все село высыпало на улицу из домов. А те, кто поблизости был, в сторону ее крика и понеслись. И Богдан Вайда был первым среди них. А как увидала его Стася, завопила еще сильней. И Полька, которая теперь тоже бежала к мосту, прихрамывая, но все же обгоняя трех попов, Луку и Панаса, впоследствии в точности передавала слова, в которые складывался Стасин крик:
– Братики-вороны, возьмите мои глаза. Не могу больше людей видеть!
Пересказывая, Полька переходила на шепот и не забывала креститься, а потом добавляла:
– Братики-вороны, добровольно вам глаза отдаю!
Да что там Полька и ее свидетельства! Кума успела побывать уже во многих домах, и везде ее жадный нос вынюхивал новые подробности произошедшего. Но как бы живописно ни передавали сельчане подробности страшной картины, к словам Польки было ни убивать, ни прибавить. Все они рассказывали одно и то же. А именно то, что стоило Стасе призвать к себе воронов, как заметался ветер по селу, и пошел он со стороны кладбища, словно там в земле ожил страшный покойник и дохнул из могилы наружу. Сорвались вороны с дерев, полетели черной тучей к мосту. Да только странным был тот полет. Много было птиц. Попадались среди них и серые вороны. Вместе они образовали в небе кольцо, а посредине его, сбившись в темное пятно, летело шесть воронов. Да таких крупных, какие в Волосянке отроду не водились.
Спустились вороны к оврагу, били крыльями, разгоняя собравшихся сельчан, хлестали перьями по лицам. Шутка ли, серая ворона налетела на Польку, вынула из косы шпильку, та шлепнулась змеей ей на спину, и тетка чуть снова кубарем не скатилась с оврага.
Чудное то было происшествие, но и страшное. Лишь кое-кому удалось разглядеть сквозь занавес птичьих крыл, как шесть воронов опустились на голову сестры своей Стаси и твердыми клювами клевали ей глаза.
Когда же птичье наваждение рассеялось, на мосту стояла безглазая Стася, а свежая кровь умывала ее белые щеки.
Василий, как помнится Польке, тут же вместе с Лукой и священниками поспешил назад в хату Леськи. Как передавал Пилип, которому Лука поведал некоторые подробности произошедшего, вернувшись, Василий поднес крест к Леськиным губам, та плюнула на распятие, и тогда Василий прижег крестом ее рот, отчего тот почернел и почти обуглился. То-то в аду будет меньше работы! Испустила Леська поганый дух. Тогда же хату ее покинули Лука и Варлаам с Ростиславом. Василий остался с Леськой один. На весь день хату ее заволокло туманом, и покрыл он и крышу Полькиного дома, и овраг, и облаком встал над рекой. Полька, собрав дрожащими руками косу наново, закрыла наглухо все окна и двери, но запах от тумана того пробирался сквозь печную трубу. А пахло от него то ли тухлыми яйцами, то ли порченой рыбой. И как оно все началось, так до тех пор, пока не рассеялось, Полька читала псалтырь, стоя на коленях перед иконами.
Отрезал туман тот клочок волосянской земли от остального села. Заволок его густо, и что происходило в нем, того было не разобрать, не разглядеть, да и войти вовнутрь него смельчаков не оказалось. Разве что Богдан Вайда ступил на мосток и снес с него раненую Стасю.
Ранним утром, когда туман начал рассеиваться, а Полька так и не сомкнула округлившихся от страха глаз, из Леськиной хаты показался Василий Вороновский. В руках он нес черный чемоданчик. Шел шатаясь, а дойдя до оврага, повалился обессиленно на бок. Откуда ни возьмись, рядом с ним вырос Панас, подхватил Василия под руку, и они пошли по селу, овеваемые апрельским ветерком. Василий Вороновский в то утро так сильно припадал ногой к земле, что казалось – под рясой она заканчивается у колена. И если б кто пригляделся сейчас повнимательней к этим двум, без сомнения заметил бы, что в опущенных плечах Панаса и хромоте Василия таится предзнаменование будущих бед. Ведь идти так могут лишь те, кто первым только что столкнулся с неизбежным, принял груз знания о нем на свои плечи и понес его, пока не тревожа не ведающих о приближающейся катастрофе, продлевая их неведенье, а стало быть, даруя им минуты, часы или дни спокойствия и счастья. Ведь что ни говори, а иной раз счастье можно обрести просто в неведении.
Никто так никогда и не узнал, отпел Василий Леську или так и оставил неприкаянной, не нашедшей во смерти креста, кроме того, что спалил ее рот, заставив умолкнуть на веки вечные. В тот день, когда она отдала душу не Богу, а дьяволу, прародителю бесов, вода в поганой канаве возле ее хаты совсем перестала течь, а ведь прежде все время текла, тихо ворча даже под снегом, даже тогда, когда замолкали самые голосистые и сильные ручьи. Долгое время она еще испускала поганый запах, а потом и вовсе высохла. Сорняк во дворе дорос до самой крыши и скрыл дом. Но это случилось летом, когда Леська уже несколько месяцев как лежала за оградой кладбища, куда ее закопали в землю, отодвинув подальше от праведных покойничков, живших во Христе.
К ноябрю происшествие с воронами не то чтобы забылось, а отодвинулось на дальний план. В стране сделалось неспокойно. Студенты вышли на Майдан во Львове, требуя ассоциации с Европой, которую власть обещала уже два года. Хотели западные украинцы пересекать границы без виз, зарабатывать больше и жить краше – как в Европе. Старики и середняки, может, и махнули б на это рукой, рассудив – как прошла бо́льшая часть жизни, пусть так и дальше тянется. Привычка к жизни такой уже имелась, а менять что-то капитально – силы уже не те. Однако даже у стариков забилась кровь в каждой жилке, когда студентики те, так и не покидавшие площади Тараса Шевченко, заговорили о национальной идентичности, о единой и сильной Украине. Кто из стариков не помнил, как боролись их отцы за независимость! И теперь, когда москали после двадцати трех лет свободы от их ига стали ставить молодой Украине палки в колеса, предлагая союз таможенный вместо ассоциации европейской, а власть готова была пойти у них на поводу, даже старики потянулись из дальних сел отстаивать то, чему было двадцать три года.
Пришел новый год. Наступило Рождество. И тут – снова в Волосянке происшествие!
– Лука вмер! – утром седьмого января огласились криком Карпаты. – Лука вмер!
Как умер? От чего? Чудная история вышла с его смертью. Но Волосянке ли, после всего произошедшего, было дивиться и изумляться? Нет, политические события в стране заворачивались в такой вихрь, что не время было дивиться смерти Луки. Однако же история приключилась вот какая.
Как будто бы в окрестных селах хлопцы взяли моду жизни себя лишать. То один руки на себя наложит от несчастной любви, то другой по непонятной причине счеты с жизнью своей молодой сведет. И то правда, не выдумка – кума, вернувшись из Польши, так сокрушалась тому, что упустила событие с воронами, что тут же, вооружившись своим любопытством, наверстала упущенное. Не поленилась она проехаться по означенным селам, где в каждом языки подтверждали – да, было такое, вот буквально на днях хлопец удавился. К одному свидетельству прибавлялось другое, не оставляя сомнений в наличии нехристианских смертей.
Как-то, вернувшись из очередной разоблачительной поездки, заглянула кума с дороги к Олене. А там ее уже ждал Полькин пирог с вареньем и сама Полька.
– Да, – задумчиво отозвалась Олена, выслушав отчет кумы. – Значит, на то воля Божия.
– Когда на то есть воля Божия, можно и в ложке воды утонуть, – назидательно подтвердила кума.
– В ложке-то нельзя, – возразила Полька.
– А вот говорю тебе – можно! – воскликнула кума.
И выходит так, что накаркала она смерть сыну пана Степана – на другой же день болезный этот хлопчик Павло, идя по селу, споткнулся и угодил носом прямиком в лужу, оставленную обильным дождем, да в ней и захлебнулся. Схоронили его. А тут семью новая беда постигла – племянница его по жене Галка, которая третий месяц была уже на сносях, принялась плакать, хотя Степана никогда особенной любовью не жаловала. Плакать начинала она каждый день ровно в одно и то же время – в два часа дня. Плакала Галка с таким рвением и с такой силой, что одно из двух могло выскочить из нее – либо плод, либо сердце.
Маричка, в доме которой теперь проживала Галка на правах невестки, кликнула на помощь Луку – везти Галку в больницу. И вот пока вез Лука Галку, сердце у него и прихватило. Умер Лука от приступа, едва ступил на порог больницы. А Галке больше помощь не потребовалась – успокоилась она вмиг и больше не пролила ни слезинки – ни по Павло, ни по Луке.
Отпраздновали Рождество. Да только было оно не таким веселым, как прежде. Словно Василий и Панас в день Леськиной смерти, пройдя село насквозь, отрезали его от прежней жизни. А события, которые воспоследовали вскоре после Рождества, говорили о том, что жизнь и вправду больше не будет такой, как прежде, – ни в Волосянке, ни во Львове, ни в Киеве, ни во всей стране. Да что там в стране? Повеяло от той незримой ноши, которую уносили в тот день на своих плечах Панас и Василий, бедой на весь мир.
Конец той беде еще не подошел, а потому никто не знает, когда и как закончится она. А главное – где. То ведомо только Господу нашему. Однако уже сейчас можно сказать, что в ближайших событиях нам еще предстоит встретить Богдана.