Книга: Пляски бесов
Назад: Во́роны
Дальше: Свадьба

Вышиванка

Нет такой минуты в раннем утре, когда уже почат на небе рассвет, чтобы можно было прошмыгнуть в какой-нибудь дом незамеченным. Знай – и спящие глаза увидят, и стены хат, угрюмо выступающие из рассеивающейся тьмы, расскажут. А когда не так, то ответ держать воронам, передремывающим век на холодных ветвях и в черном горле своем несущим сказ о том, чему стали свидетелями. Душа человеческая восприимчива к крику птиц, хоть для уха в нем – одна несуразица. Душе не надо ни толмачей, ни учителей. Скрытно от самого человека душа знает все.
Холодом пахло. Ком первого снега уже вис над селом, однако ж мороз сковал под ним плотную заслонку, не давая посыпаться. Рассвет не грянул еще. Одна живая душа кралась сейчас через речку под покровом кончающейся ночи.
Заброшенный чернобревенный почтамт выступил из темноты, источая сырость прошедших дождей. Он рос из пригорка, словно старый гриб, не взятый из земли рукой, не снесенный осенним ветром, переживший снег, посмеявшийся в лицо весеннему солнцу, встретивший новую зиму и оставленный на земле для одного лишь того, чтобы пугать всякого мимо идущего.
Дом тетки Польки спал, только окошки его глядели так же любопытно, как и сама его хозяйка, когда днем простаивала у них. Звякнула цепь и смолкла – даже собаке в этот час лень было выбираться из конуры для того, чтобы облаять ночного гостя. Месяц с середины ночи ушел за тучу. А сами тучи расползлись по небу еще днем – жирные, холодные, откуда только у неба такая силища взялась держать их на весу. Вместе с тучами пожаловал в Волосянку ледяной мороз, и если не утром, то в обед следующего дня, а если не в обед, то к вечеру сельчане ждали снега.
В доме бабки Леськи светилось окошко. Мутный темно-желтый свет, как будто весь составленный из роящихся точек, смотрел с темной стены дома, контуры которого сливались с ночью. Иногда на том пятне появлялась темная тень, она двигалась, свидетельствуя о том, что в доме не спят.
Женская фигура приблизилась к калитке, под которой тек поганый ручей. И хоть ручьи да канавки у прочих домов покрылись льдом и смолкли, этот журчал, нехороший, густой, как все те нечистые слова, которые ведьма нашептывала на воду и которыми приправляла черные свои варева, остатки коих выливала сюда – под калитку. Надо сказать, что сельчанка, выбравшая для визита в ведьмин дом этот час, была молодой. Лица ее было не разглядеть, но стати и легкости движений, какие бывают только по молодости, ночь не могла скрыть. А в том, что женщина эта сельчанка, сомнений не могло быть никаких – пришлые не шествуют столь уверенно по ночным дорожкам чужих сел.
Женщина отомкнула тихо калитку. Та не скрипнула. Прошла по дорожке к крыльцу, легко поднялась по ступеням. Постучала в дверь. Дом затаился, и теперь темная тень не ходила по окошку. Гостья подождала, оглянулась по сторонам. Из темноты вылезли высокие сорняки, которым ведьма дала разгуляться у своего крыльца. Гостья постучала снова, но и на этот раз не дождалась ответа. Толкнула дверь самовольно. Та оказалась не заперта. Гостья вошла в холодные сени, дверь за ней затворилась, и оказалась она в такой темноте, в какой и человеческое тело растворяется, а душе кажется, что выходит она на свободу, и руки, ноги, сердце больше не влекут ее никуда. Но в такой темноте, какая разлеглась теперь по сеням ведьмы, и всезнающая душа не знала б, куда держать путь и из какого направления проистекает тот свет, к которому она всегда стремится.
Постепенно глаза стоящей в сенях привыкли к темноте. Оглянулась она и вскрикнула. Крик ее вышел робким, смятенным и протяжным, ведь кричала не сама она, а голосила душа ее. Любое бы сердце шевельнулось от этого крика, но лицо бабки Леськи оставалось каменным. Она продолжала смотреть перед собой тяжелым взглядом, не имевшим никакого выражения, точно так же, как только что долго смотрела в затылок Оленьке. А это именно Оленька и была. Выпуклые глаза ведьмы источали голубой туманный свет. Сильно забилось сердце у Оленьки в груди. Тонкие руки ее затряслись. Но когда Леська открыла в комнату дверь и на холодные полы сеней полез неживой желтый свет, девушка решительно ступила в его клубы.
Под потолком горела тусклая лампа. Она еле слышно жужжала, собираясь то ли потухнуть, а то ли выпустить из себя новый рой света. По полу были рассыпаны пучки горьких трав. Железную кровать у стены укрывало несвежее одеяло. На стенах висели иконы – темные ликами. За двумя старыми креслами темный сервант смотрел перед собой мутными зеркалами. Одно зеркало отобразило прекрасное лицо Оленьки. Светло-медовые волосы гладко обнимали ее тугие белые щеки, на каждой из которых растекалось по нежно-розовому пятну. Любила Оленька смотреть в зеркала, вот и сейчас не удержалась – взглянула в ведьмино зеркало, и испуга ее сразу как не бывало. Ведь настоящая красота в своенравности своей не терпит даже страха.
Ведьма уселась в кресло и уставилась на Оленьку, не приглашая сесть и не высказывая никакого другого желания. На впалой груди ее лежал большой крест с распятием. И теперь, когда Оленька самовольно уселась напротив бабки, она заметила на столе поповский клобук и поклясться б могла, что оттуда черным глазом смотрел на нее большой ворон.
– Кому хочешь сделать плохое? – наконец разомкнула бескровные губы ведьма.
– Никому, – отвечала Оленька, отводя глаза от бабкиного носа, который рос на ее костистом лице, словно клюв.
Ведьма пошевелилась в кресле и отвернулась от девушки к окну, за которым серый начинался рассвет, а когда снова воззрилась на Оленьку, тонкие руки девушки затряслись.
– Кому ты хочешь сделать приворот? – переспросила ведьма. – Имя назови.
– Володимир, – произнесла холодными губами Оленька.
Ведьма опять уставилась в окно, и вскорости до девушки начали доходить глухие шершавые выдохи, какие производятся при сомкнутых губах. А еще так звучит ветер, когда идет издалека, ищет себе лазейку меж гор, истончаясь шумно. Тут и серый рассвет навалился на окошко, словно вода поднявшейся реки, пошедшей топить дома. В клобуке завозился ворон.
– Замок на горе стоит – на Осиянской, – зашептала ведьма, – под ним три реки – одна водяна, друга – медяна, третья – кровяна. Я водяну реку вылью, медяну выпью, а кровяной весь свет затоплю, – стоило ведьме произнести эти слова, как утро налилось багряной полоской рассвета, но не раскинулась та от сих и до сих, а встала лишь над той горой, где не так давно вырос замок Господаря. Ведьма засмеялась, разговаривая с самой собой или же с кем-то другим, кто высвечивался из окна одной ей. – Дуже ненавижу коммунистов, – заскрипела она, – но говорю им спасибо за то, что господарей всех придавили, – старуха сжала кулак. – Паскудные людишки у нас в краю живут, лютые, но свободу не отдадут и Господарю слугами не будут.
Родинка, растущая на ее правой брови, налилась синим.
– Соперница у тебя, – продолжила она, теперь не сводя с Оленьки глаз. – В темную дивчину он влюблен.
– В Стаську, – вспыхнула Оленька.
– По пятам за тобой будет ходить, – успокоила ее ведьма, – как нога за ногой. Но дело твое не легкое. Богом ему не написано тебя любить. Желаешь и теперь, чтоб он был твоим?
– Желаю, – не раздумывая, ответила Оленька.
– Тогда непростые дела от тебя потребуются. Поставь свечи двум живым за упокой. Погорят недолго, задуй их. Имена тех двух на бумажке запиши – мне треба знать, чью смерть раньше времени кликать себе в помощники. Ангелы с архангелами отвернутся от них, почуяв заупокойный дымок. Среди мертвых их будут искать. Смотри, не давай свечам догореть до конца – архангелы успеют почуять, что в них обман. Свечи те мне принеси. Но это еще не все. Вещь Володимира нужна. Где возьмешь – дело не мое. Без нее не приходи.
– Найду, – отвечала Оленька.
Бабка отвернулась к окну. Казалось, она вступает в схватку с самим рассветом, давя на него, выталкивая прочь за гору, не пуская в село, не разрешая кончить ночь. Родинка ее росла и наливалась, становясь единственной точкой на недвижном теле, в которой бушует чувство, подобное полноводной кровяной реке.
Оленька отправилась домой. Никто не встретился ей по пути, и дошла она до хаты незамеченной, раньше, чем утро проникло в село. Но впоследствии тот визит к ведьме вывернулся в такую историю, что выплыл наружу, как ясный месяц на чистое небо. С тех же пор отцу Ростиславу неоднократно выпадала охота приводить Оленьку в пример – в целях профилактических. Долго еще он лепил Оленьку к своим проповедям, разглагольствуя о пагубности колдовства. Произнося свои душеспасительные слова, отец Ростислав распалялся так, что, казалось, одним дыханием мог разжечь костер, на котором сгорели бы все западноукраинские ведьмы. А паства бережно несла его предостережение в хаты, где предъявляла домочадцам с назиданием – вот, мол, во что выворачивается помощь, которую просишь у темных сил.

 

День, наставший после той ночи, запомнился только одним – пошел первый снег. Тому предшествовала странная картина – какой-то ворон, распахнув крыла, летал по небу, таранил тучи. Вонзаясь в них черным клювом, он то исчезал в их лохматых клубках, то появлялся с другой стороны. Так, проколов тучу несколько раз, он набрасывался на следующую, проделывая с ней то же самое. Немало голов задралось вверх, чтобы посмотреть на бешеные его проделки. Мужики выходили из дома, забыв шапки, и дивились на странное зрелище, почесывая макушки. А морозец дневной хватал их за уши и носы.
– Быть снегу, – проговорил Панас, вышедший из хаты и закуривший тут же цигарку.
Изо рта его выходили клубы серого дыма. Колючими глазами следил он за вороном. Когда тот исчезал, поглощенный тучей, Панас затягивался глубже, подбавляя дыма, а морозец хватал клубки из его рта и превращал в тучки. Казалось, дай Панасу волю, и все небо заволокло бы его табачным дыханием.
– И беде быть, – Панас желчно сплюнул и задавил цигарку о дно крынки, в трещине которой за ночь собрались мелкие льдинки.
К вечеру пошел снег. Ласково укрыл он Карпаты, как укрывают фатой невесту. Местами снежинки расстарались особо, выложив на полотне белые подвенечные узоры. В ту пору темнеет рано, и не успел снег сесть на землю, как в сельских окнах уже зажегся свет. Брызнуло электричество из окон, выбивая из снежинок, сидящих на наличниках, чудесную иллюминацию. Какими только цветами не горели, не переливались они. Вся земля волосянская казалась усыпанной драгоценностями, давая глазу увидеть – вот сколько чудесной красоты таит в себе карпатский снег! И никакой другой снег не укроет ни одну другую землю такой сказочной красотой, не откроется такими гранями, не рассыплется таким богатством. Хотите верьте, хотите нет, а такую зиму можно увидеть только на Западной Украине.
Загорелась и звезда под крышей вертепа, оживив своими лучами деревянные фигурки, а уж те возгласили – Рождество совсем близко! Зажглась гирляндами статуя Пресвятой Богородицы, стоящая у самого входа в церковь – под навесом с колоннами. Навес тот был увенчан крестом, а колонны – увиты хвоей. Рождественская елка под ногами Девы заиграла огоньками да переливчатыми игрушками. И сын Девы, Иисус Христос наш, протянул к ним свою младенческую руку. Ах, как хорошо стало в Волосянке. Как потеплело на душе, несмотря на то что стоял мороз. Впрочем, и морозец согрелся, стоило только пойти снегу. Не верите? Ну-ну. А ведь то правда – предрождественский снег прогоняет сырость и ветер. Прогоняет из души печаль. Вот так идешь по деревне, дышишь всей грудью, скрипит первый снег под ногами, искрится и сияет. И уже хорошо… А как, дойдя до церкви, Деву увидишь, да увидишь еще, какое богатство гирлянды выбивают из снега под ее ногами, то и не поверишь, что ты теперь не в сказке, которая вот-вот случится накануне Рождества. Такая она – зима на Западной Украине.

 

Верить или нет, тут вы думайте сами, но, по-нашему, правда заключается в том, что в канун Рождества все самые добрые чувства, коль они были в душе человека, коль дремали в ней, не чая проснуться, пробуждаются и растут, вытесняя все остальное. Так и с любовью происходит. А любовь, как известно, – наипервейшее добро. Даже такая, которая в остальное время не чуялась или сомнениям подвергалась. А как не подвергнуть сомнению то чувство, которое родилось от взгляда лишь одного? Ты еще словом не успел с человеком перемолвиться, а чувство к нему уже взяло за душу.
Тянуть стало Господарева сына Володимира к дому Сергия с тех самых пор, как на подоконнике расцвела зимняя роза – та самая, которую Стася вынесла из подпола. Позже мы видели ее в доме Богдана, куда Стася отнесла горшок, когда роза совсем зацвела. Но пока она нарождала бутоны, стоя у нее на подоконнике, и пока бутоны разворачивались нежными темными лепестками, Володимир наведывался сюда чаще, словно роза магнитом притягивала его железного коня. Приезд его в село возвещался рыком. И рычал его мотоцикл совсем не так, как драндулеты местных. Да и куда местным было угнаться за самим Господарем? Они, считай, до сих пор лошадок запрягали. Только в нескольких хозяйствах имелись автомобили и мотоциклы. Тщедушные, они тарахтели по узким дорожкам холмов и оврагов, захлебываясь собственными выхлопами и напоминая старика, подавившегося дымом цигарки. То ли дело был мотоцикл Господарева сына – хоть и в одну колею, но он, как и машина отца, подминал под себя село, а рыком – властным и оглушительным – сообщал окрестностям, что едет хозяин.
К дому Сергия он врывался на большой скорости. Вставал быстро, рыкнув на все село и слегка качнув седока.
– Идет, идет! Сын господарский идет! – проносилось по Волосянке, которая никогда не дремлет – да и куда ей при таком-то рокоте! – и уж точно не упустит возможности поглазеть на кого-нибудь из обитателей той горы.
Не слезая с железного коня, снимал Володимир с головы черный шлем, совал его под мышку на такой же манер, как случалось отцу Ростиславу носить там свой клобук, и таращился на окно, где за стеклом его встречала роза. Тетки высыпали во дворы – сразу дело у них там находилось, да такое, которое ни за что не потерпит отлагательства. Старухи подходили к окнам. Хлопцы вдруг оказывались тут же на дороге и шли за спиной Володимира, напружинив шеи и окидывая его самого и мотоцикл, ему принадлежащий, взглядами исподлобья. Случалось и девушкам проходить перед лицом Володимира, хихикая и глядя на него урывисто. Но даже таких коротких взглядов им хватало для того, чтобы впоследствии рассказывать и пересказывать друг дружке, до чего же хорошо было его лицо. Однако справедливости ради, как и ради того факта, что железное забрало наконец было снято, а находящееся под ним – показано всему честному народу, – сказать требуется: в лице том при отсутствии изъянов вместе с тем не было никаких примечательных особенностей. А если начистоту говорить, беря другие лица для сравнения, то в отношении красоты господарскому сыну было далеко до того же Василия. А если вспомнить Богдана, каким он в молодости был, пока Светланка еще жила, то до него ни Василий, ни тем более господарский сын никак не дотягивали.
Стоял Володимир на том же самом месте, где останавливался перед домом Сергия Богдан. Смотрел, нахмурившись и, кажется, не радуясь ничему. Но стоило за окном мелькнуть Стасе, как лицо его озарялось улыбкой. Стася открывала окно, и бог его знает, что тут делало свое дело – то ли молодость ее, то ли аромат не по сезону распустившейся розы, то ли сам Бог. Но Володимир глаз не мог от нее отвести и смотрел на девушку как завороженный. Вот по той-то причине и поползли вскорости по Волосянке разговоры – мол, без ведьминой помощи тут не обошлась, видать, Стаська бегала к ней. Припомнилась тут и веревочка с ног Настасьи Васильевны.
– Вот значит, кто ее отвязал и кого к себе привязал, – шептала Олене худосочная кума.
Олена соглашалась, и тетка Полька кивала с ней в такт – ну, по-божескому да по-справедливому, не бывает такого, чтоб хлопец голову потерял из-за дивчины, словом не перекинувшись с ней. Нет, не бывало такого, и такому не быть. Подумайте, люди, где ж это видано, чтоб вот так млеть под окном какой-то Стаськи, которая и странности определенные имеет, и красотой не блещет. А к совершеннолетию все больше на сестру свою Дарку начала походить. В Волосянке, стоит напомнить, водятся девушки и покраше этой Стаси. Взять хоть Оленьку, пусть и просватана она за Василия, и свадьбу им скоро играть, а все равно Оленька – одно загляденье. И во Львове таких днем с огнем не найти. То известно, то факт доказанный и неоспоримый – славится Волосянка своими красавицами. При этих словах тетка Полька поправляла свою убористую косу, калачом лежащую на голове, кума пощипывала бескровные щеки, а Олена, приосанившись, выставляла вперед дородную грудь, заключая – мол, если б за дело не взялись бесы, то и не взглянул бы на Стаську господарский сын.
– Шел бы, да мимо прошел, – добавляла кума.
– Глядел бы, да проглядел, – поддакивала Олена.
– Знал бы, да не узнал, – не отставала Полька.
Приложив ладошку к пухлой щеке, она шепотом, словно хоронясь от самого нечистого, сообщала – пахнет тут бесами. А кума начинала пошмыгивать носом, словно была она в рыбной лавке и вынюхивала перед прилавком, свеж товар или нет.
Но ни слова эти, ни любопытные взгляды, ни девичьи хохотки не способны были отогнать Володимира от окна Стаси. К той поре Волосянка уже раскусила городского хлопца – было в его поведении много невнимательности и презрения к мнению сельчан. А волосянские – они ведь только с виду простаки. И то, что привыкли они спину гнуть на земле, совсем не означает, что замками и дорогими машинами их удивишь. Они, может, еще и не такое богатство видали. А если сами не видели, то слыхали о нем от соседей и родичей, которые тогда уже ездили наниматься на стройку в Москву. Впрочем, при упоминании столицы Российского государства, с которым Украина счастливо распрощалась, сельчане не забывали креститься, приговаривая: «Слава тебе Боже, що я – не москаль». Так вот стройка та началась сразу после распада Советов. Возвращаясь, украинцы рассказывали, что города российские хиреют, люди вполовину сытые ходят, а где-то на окраинах стройка велась – росли хоромы с золотыми дверными ручками, с голубыми бассейнами, с белыми колоннами. Обносятся они высокими заборами, и живут в них люди, которые руины Советов в золото сумели обратить. Времени с тех пор немало утекло – можно прямо от Светланкиной смерти отсчитывать. Хоромы меняли владельцев, но все равно росли и богатели изысками разными. И по сей день они стоят – еще богаче, еще шире, и каждый третий камень, если уж по правде говорить, заложен в них рабочими руками западных украинцев. А потому не стоит думать, что волосянские при виде замка на горе оробели. Ты скажи, хлопец, отчего с местными не здороваешься? И что тебе за охота пристала таращиться через окно на девку, с которой ни один местный на свидание не пойдет?
– Как есть околдованный, – судачили они.
Местным хлопцам не терпелось почесать кулаки о бока Господарева сына. Сделали бы они это давно и с немалым удовольствием, если б отцы некоторых из них не трудились на Господаря. А сын Луки Пилип, проходя за спиной Володимира, сжимал кулаки в карманах куртки так, что те костяшками выпирали из нее. Каждый раз, Пилип презрительно фыркал, но делал это, уже уйдя на расстояние, где его будет не слышно, ведь Лука с недавних пор был на побегушках не только у отца Ростислава, но и, бери выше, у самого Господаря.
Вот такой образовывался круговорот усмешек, фырчанья и хохотков, когда Володимир вставал у дома Стаси. А роза меж тем струила свой аромат из окна, через клумбу, через двор и через забор. Казалось, и сам воздух окрашивал он в те цвета, какие полоской ложатся на небо, когда солнце движется из-за горы.
Так бы и стоять Володимиру безмолвно на том самом месте, где безмолвствовал Богдан, но вот Стася уже сама идет со двора. Открывает калитку, выходит. И делается то – на глазах у всего села!
– Продай мне свою розу, – обращается к ней Господарев сын по-русски.
– Она не продается, – отвечает Стася по-украински.
– Я поставлю ее у себя в комнате и буду думать о тебе.
– Розу эту я и сама люблю.
– Ты ни слова не говоришь по-русски?
– Нет. На то я и не русская. Я – украинка.
– Тогда вышей мне рубаху с розами, – просит он. – Буду ее носить.
– Сорочку вышью. Приходи через восемь дней, она будет готова.
Сказав эти слова, Стася ушла в дом, а Володимир поехал на свою гору, забыв укрыть голову шлемом, и потому все село видело, как широко улыбался он, проезжая хаты. А в одном месте созорничал – прогромыхал по деревянному мостку, перекинутому через речку. Что тут скажешь? Только одно – ничто так не окрыляет, как благосклонно принятое чувство. А к этому добавим следующее: как хорошо, что мужчины в Волосянке нарождаются с добрыми руками и мостки кладут крепкие.
Семь дней вышивала Стася розы на белой рубахе. Тонкие ее пальцы, словно птицы, летали над полотном, протыкая его иглой, за которой тянулась то алая нитка, то червленая, то малиновая, а то багряная. Вместе все они составляли такое богатство цвета, от какого горели глаза. Что ни говори, а не каждая девушка сумеет украсить полотно такими тонкими крестами, да так плотно подогнать их друг к дружке, да так сочетать цвета. И не из-под каждой руки выпорхнет красота, которая приходит только к мастерице и добровольно кладет себя на пяльцы под кресты. Что и говорить, а Стася показывала себя настоящей мастерицей, и тут господарский сын не промахнулся, когда заказал вышиванку ей. Но на что она ему была – богатому, городскому?
На восьмой день рубаха была готова и ждала своего владельца, который не замедлил за ней явиться. Ровно в полдень мотоцикл встал как вкопанный напротив Сергиева дома. Подоконник к тому времени опустел – как мы знаем, Стася снесла розу к Богдану, и теперь та благоухала у него на столе. Вскорости из окошка выглянула она сама, махнула рукой и через короткое время показалась у калитки.
Протянула Володимиру рубаху. Развернул он ее, а розы так и зажили на полотне, так и заиграли свежими красками. То смыкались они головками, то размыкались. А бутоны-то, бутоны! Вот-вот были готовы раскрыть свои нежные лепестки. Зажмурился Володимир, снова открыл глаза – розы замерли. Поглядел несколько секунд, и они опять задвигались, зарябили, а в нос ему ударил сладкий цветочный аромат. Что за наваждение? Отчего вышитые цветы смотрятся живее настоящих?
– Ты сама их вышила?
– А ты не меня просил?
– Я заплачу сколько скажешь.
– Это дарунок. За дарунки у нас грошей не берут.
– Хочу и я тебе сделать подарок. Чем порадовать тебя?
– Прокатай мене по селу.
– Садись.
– Ни. Не сегодня. Когда выпадет первый снег, приезжай за мной в моей вышиванке.

 

Оленька наведалась к бабке Леське. Ворон протаранил тучи. Пошел первый снег. Загорелись гирлянды на статуе Богородицы. Все это уже случилось, когда Володимир в первый раз надевал на себя вышиванку. В село он ворвался в расстегнутой кожаной куртке, из которой выглядывала рубаха, огнем горящая на груди. Снег вспыхивал перед ним, зажженный большой фарой мотоцикла.
Стася уже стояла у калитки, словно знала, что тот, кого она ждет, появится с минуты на минуту. Но вперед Володимира на дороге показался Пилип.
– Фу-ты ну-ты, – пробубнил он, увидев Стасю. Уши его были красны от мороза, а руки, лишенные рукавиц, и в этот раз кулаками выпирали из карманов. Почти во всем – и ростом, и весом – Пилип был повторением своего отца. Только лицо его заканчивалось не массивным подбородком, как у Луки, а женской почти округлостью, схваченной по бокам толстыми щеками, теперь бордовыми от мороза.
Стася была одета в голубое пальто, воротник которого украшал пышный хвост рыжей лисы. И разве что сельчане постарше могли припомнить, что уже видели это пальто – приобрела его Дарка, почти перед самой смертью. На ногах Стаси сидели новые сапожки с узкими носами и низкими каблучками. Голова была не покрыта, и снегопад уже успел украсить ее черные волосы тонкими нитями снежинок.
– Фу-ты ну-ты, – повторил Пилип, словно и не знал других слов. Он еще раз обмерил девушку маленькими глазками. – Или на свидание собралась? Нашелся такой, кто такую ворону позвал? – прогундосил он. Потопал ногами на одном месте, согреваясь. – Я тут подожду с тобою, – добавил он. – Хочу поглядеть, что за стрипездрик тебя позвал.
– Иди своей дорогой, Пилип, – отвечала Стася. – А то смотри, уши от мороза отвалятся.
– А ты меня не пугай. Я вот так крест на себя положу, – Пилип вынул правую руку из кармана, осенил себя крестом и быстро вернул руку в тепло, – и твоя черная магия меня не возьмет. Развелось в селе ворон, – притопнул он.
В это время сюда донесся рык мотоцикла. Приближаясь, он сбавлял скорость. Пилип опасливо отодвинулся подальше от дороги. Когда же мотоцикл совсем остановился, сын Луки отчетливо разглядел восседавшего на нем Господарева сына, одетого в вышиванку, пестрящую розами. На секунду Пилип онемел, словно мороз сковал ему и язык. А когда вернулся к нему дар речи, он все равно промолчал, рассудив, что и фырчать теперь небезопасно, а здороваться – неприлично. Однако же язык его уже чесался, предвкушая долгую молотьбу о том, как эта ворона Стася вырядилась в лисье пальто и к ней с горы спустился Господарев сын в вышиванке. То-то Волосянка посудачит, то-то перемоет им косточки, не успеют они еще круг по селу дать.
Пилип задохнулся холодным воздухом, когда увидел, как Стася, ухватившись за протянутую ездоком руку, уселась на мотоцикл, обхватив Володимира руками. Тот обернулся и нахлобучил ей на голову шлем – такой же круглый и блестящий, как у него самого. Мотоцикл гаркнул и сорвался с места, бросая в сторону Пилипа комья чистого снега. Пилип недолго поглядел им вслед, а потом и сам сорвался с места, почти побежал к дому, чувствуя, как язык его разогрелся и разомкнулся, уже готовый молоть.
– Ах ты, ворона, – приговаривал он, скрипя снегом. – Хозяйкой замка стать задумала! Не бывать тому! Еще обнимается при честных людях. Курва такая. Недаром батько говорив – поганая девочка эта Стася.
А мотоцикл тем временем летел по селу, из-под колес его разбрызгивался фонтан девственно чистых снежинок. Пролетел он мосток, объехал церковь, оставив после себя ровный круг и словно так защитив ее от злых духов, которые спутники любого праздника и как раз в праздник церкви не боятся. Встретил огни, роящиеся вокруг Девы, окунулся в них. Понесся дальше, взлетая с холма на холм и ныряя из оврага в овраг. А снегопад так замел возвышенности и низины, положил такое ровное полотно на землю, что теперь вся она казалась ровной. А потому и мотоцикл, покоряющий вершину за вершиной, словно летал по воздуху, высоко отрываясь от земли. Стася смеялась. Длинные ее волосы, украшенные снежинками, взметались за спиной. Чем громче смеялась она, тем горячей становилось в груди у Володимира – то ли мороз ее обжигал, а то ли розы ли, или же руки мастерицы, обнимающие его? Подумалось Володимиру, что ни в жизнь ему не было так тепло, как в эту ночь. А когда Стася, наклонившись к его уху, спросила: «А ты сможешь стоять со мною в огне?» – Володимир, сочтя ее слова за метафору, такую же красивую, как эта ночь, не задумываясь, ответил: «Да. Смогу».
Как огнем пекло в этот час и куму. К ней уже наведалась Олена, у которой успел побывать Лука, слово в слово передавший рассказ Пилипа. Теперь Олена, хватаясь за щеку, словно у нее разболелись зубы, рассказывала куме о свидании Господарева сына со Стасей. Кума требовала новых подробностей, для чего задавала уточняющие вопросы, и на все Олена давала подробнейший ответ, словно то не Пилип, а она сама была свидетельницей встречи влюбленных у дома Сергия. Кума раскраснелась, плоская ее грудь раздулась, будто в ней заработали кузнечные мехи.
– Пойдем до Польки. Расскажем ей. И проветримся заодно, – обратилась она к Олене, натягивая на ноги полудохлые сапоги.
– Пойдем, – согласилась та.
Выйдя за порог, схватила кума морозного воздуха и закашлялась. Заскрипела снежком в спешке да в нетерпячке. Олена едва поспевала за ней, а когда поспела, прихватила куму под руку и почувствовала, как ту бьет дрожь.
– Ты не замерзла, кума? – спросила она.
– Куда там! – отвечала та. – Жарко мне!
В одном переулке они встретили Луку, и он махнул им рукой, на ходу доложивши, что спешит к отцу Ростиславу.
– Так, так, – притопнула ногой кума. – Это мудро ты, Лука, решил.
Тетка Полька аж руками всплеснула, когда к ней на веранду вошли раскрасневшаяся донельзя кума под руку с Оленой.
– Слухай… – задыхаясь, начала Олена.
– Дай я скажу, – остановила ее кума, и так, перебивая друг дружку, они поведали Польке о новом происшествии.
На этот раз кума добавила подробностей и от себя. Рассказ рос, как снежный ком, подталкиваемый их жадными языками Польке в уши.
Полька же охала, приседала, прикладывала руки к груди, но и не забывала загонять под крышку дрожжевое тесто, которое уже лезло из кастрюли.
– Ты на что тесто поставила? – прервала рассказ любопытная кума.
– На пирог с вареньем, – отвечала Полька.
А в это время Олена подошла к окну и пригляделась хорошенько.
– Да вы поглядите, что делается! – воскликнула она.
Забыв о тесте, кумушки подлетели к окну. Вдалеке за церковью на холмах резвился мотоцикл.
– Плохо видно, – пожаловалась Олена, сощуривая глаза.
– Ничего не разглядеть, – поддакнула кума и снова схватилась за свой сапог.
Кумушки высыпали из дома, встали у тына, опершись о его острые колышки, и смотрели вдаль – туда, где мотоцикл продолжал выделывать всякие прыжки и прочие карусели.
– Ты погляди, как летает… – прошептала Полька.
– Все равно что на метле… – добавила Олена.
– Стаська хлопца на метлу посадила, – заключила кума.
А в это время на небо выплыла полная луна. Снег прекратился, и в воздухе повисла белесая дымка, словно следы, оставленные снежинками, которыми в миллионном количестве сегодня одарило землю небо. По луне проходили темные пятна, и отсюда, снизу, она казалась не объектом, а его отсутствием, то есть ровно-круглой дырой, проделанной в небе. И дыра эта как будто открывала вид на то, что делается за его темными покровами. Уж не в ад ли то приоткрылся вид? Не из его ль белесого тумана выходили сейчас в этот мир тени мертвых? Не их ли эфемерные тела рисовали в темном воздухе странные узоры? Притихли кумушки, примолкли. Заспешили в хату. Да и тетка Полька вовремя вспомнила о непослушном тесте. Так что и не заметили они темной тени у тусклого окна бабки Леськи. За кем она сейчас наблюдала – за Стасей и Володимиром, за тремя кумушками или за полной луной? Не прознать. Черная душа ведьмы – еще те потемки. Впрочем, может статься, что выпуклыми своими глазами, которые не имели выражения, даже сейчас, когда бабка была в хате одна, она видела в воздухе то, чего по справедливости не дано видеть нам – добрым христианам. Бабка Леська кивала, приветствуя кого-то и провожая взглядом то к хатам, то к церкви, а то к кладбищу.

 

С той ночи у кумы появились и кашель, и одышка. И немудрено, ведь выскочила она из дому без шапки и шарфа и, как, есть сунула горячую голову в мороз, да и пальтишко свое худое не застегнула, поспешила подставить грудь снегу.
Ждала ее Полька на пирог, начиненный грушевым вареньем и украшенный косой из теста, сплетенной так же аккуратно, как ее собственная. Не дождавшись, отрезала Полька от пирога большой кусок, завернула его в рушник, добавив к пирогу два холодных яблока, и, похрамывая, отправилась к куме сама.
Полные сутки прошли с тех пор, как пошел снег, а он уже стаял. Такова судьба первого снега – жизнь его скоротечна, а предназначенье одно – отделить осень от зимы не по в календарях писанному, а по Божьему соизволению. Ведь только Господь наш один и решает, когда закончиться осени и когда прийти зиме. Но зато ни второй, ни третий – и так до самого последнего – снегопад не дарит миру такой красоты, как самый первый.
Теперь снег напоминал о себе только кучками, лежащими под стенами домов, и широкими белыми лоскутами в низинах. На дорогах же земля съела его весь и теперь стояла жирная и скользкая. Куда ни ступи – везде останется глубокий след. А как снова подморозит, надолго украсится дорога следами сельчан. И еще неделю всю, а то и больше, можно будет по дороге прочесть, кто и куда по ней ходил.
– Так я и знала, – приговаривала Полька, выкладывая на стол перед кумой гостинцы. – Раз кума ко мне носа не кажет, значит, хвороба на нее напала.
– Мороз мне грудь подморозил, – отвечала кума, кутая острые плечи в теплую шаль.
– Одеваться нужно теплесенько, кума, – наставляла ее Полька.
– Да как тут о себе думать, когда в селе такие дела творятся, – кума потянула руку за желтым яблоком, тонкая кожица которого уже начала морщиться. Втянула носом кума его аромат и сразу зашлась хриплым кашлем. – Вот что, – заговорила она, успокоившись, – нельзя сидеть сложа руки. Нужно что-то делать.
– А что? – полюбопытствовала Полька.
– Нужно поговорить с этим хлопцем, – решительно заявила кума. – Стаська приворожила его. Он молодой, неопытный, не знает наших ведьм. Если на то пошло, и я до отца его доберусь. Нельзя позволять ведьмам победу над нами взять.
– Стаське только гроши его нужны, – вставила свое слово Полька.
– А то, – кивнула кума.
– У таких, как она, одни черные мысли в голове.
– Также и в сердце у них – одна чернота.
– А потом сведет она его в могилу с помощью Леськи, сама останется при грошах. Почему на свете творится такая несправедливость? – спросила Полька, откусывая от своего же пирога. – Ну почему? – переспросила с набитым ртом.
– Не бывать такому! – вспыхнула кума, пододвигая к себе тарелку и вонзая в пирог крепкие зубы.

 

Угрозу свою кума выполнила как полагается и не откладывая – на другой же день после того, как ей в груди полегчало. Помогло ей то обстоятельство, что семья господарская перед Рождеством прочно обосновалась в замке. А вместе с ними туда понаехали люди важные – кто из Львова, а кто из самого Киева. Было и двое таможенников из Равы Русской – городка, расположенного отсюда в двух часах езды, если ехать на хорошем автомобиле. Стоит он на самой границе с Польшей, и вот оттуда через границу гоняют туда-сюда разные товары с наценкой. А пускать ли эти товары в одну сторону и в другую, решает таможенная служба, потому у ее работников карманы всегда набиты, особенно у тех, кто в голове той службы поставлен. Гости Господаря такими и были – из самых верхних. Волосянские мужики, нанявшиеся ему в хозяйство, говорили, что такие машины, на каких приехали эти толстосумы, не каждый день во Львове увидишь. Да что там во Львове, и в Киеве на такую обернешься. Что они забыли на горе, спросите? Почему не подались к морям жарким, раз средства на такой отдых у них вполне имелися? А то и забыли, что в последние годы, когда Украина начала вставать с колен и свобода от русского брата начала идти ей не во вред, а на пользу, в моду по всей стране вошло все украинское любить. И те, кто до этих пор по старой привычке по-русски говорил, начали переучиваться, мове предпочтение отдавая. И отдыхать украинцы полюбили у себя дома, признавая – нигде так не хорошо, как на родной земле. Правда, для отдыха, какой Господарь предлагал, требовались карманы, так туго набитые, как у равских таможенников и чиновников столичных. Баню он отстроил такую, что все село в ней бы свободно разместилось. А средств на ее мраморные полы, голубые бассейны, белые колонны и настенную мозаику ушло столько, что если бы вся Волосянка зараз скинулась, а потом еще бы скидывалась каждый год в течение десяти лет, то не собралось бы такой суммы, какую Господарь на одну баню спустил. А посчитайте луга, которые он оприходовал под беседки, да крыивки – но последние для декоративности только, а не чтоб по прямому назначению их употреблять. Затем посчитайте леса, которые все, что вокруг горы, принадлежали ему. В них проложены были меж деревьев дорожки, а те деревья, которые Господарь счел лишними, тут же выкорчевывались. А это тоже денег стоит. И не забудьте приплюсовать сюда канатные мостки, через речки и горки протянутые. Да еще прибавьте ко всему этому лесничих, рабочих и горничных из местных, и у вас в оконцовке выйдет сумма, равная целому состоянию.
И хоть местных мужиков, как и говорилось выше, такими излишествами было не удивить, женщины, нанятые сюда из села на работу, не переставали стонать и ахать, дивясь на фонтаны, арки, высокие статуи, изображающие античных людей и оленей и теперь по причине Рождества увитые гирляндами. Ну и конечно, завистливо дивились они на наряды, в которых сюда заезжали жены богатых постояльцев. Узреть всю их роскошность можно было по воскресеньям в церкви, где поначалу толстосумы и их родичи смешивались с сельчанами и стояли на церковном пространстве одной толпой. Но прошло немного времени, и волосянские сами начали отодвигаться от богатых – подальше, к заднику церкви, оставляя тех в самой близости к царским вратам. Вот тогда-то разница в одежке наиярчайшим образом обозначилась – тут шубы и сверкающие каменья, а там – добротные сапоги и ботинки, теплые куртки и пальто. Получалось, если со стороны посмотреть, богатые и к Царствию Божию стояли ближе, чем бедняки.
Заметим, что и голос отца Ростислава в те дни, когда церковь заполняли богатые гости, крепчал, лицо сияло, словно пряник, глаза сочились елеем, а пальцы едва заметно подрагивали – мысленно он, выводя молитвы, уже перебирал купюры, оставленные на церковь гостями.
Что бы там о людях Западной Украины ни говорили, приписывая им лютость, сотворенную над поляками в Волыни, непокорность Советам, кое в чем жадность, упрямство и даже умственную неизворотливость, но одно большое и неоспоримое достоинство всегда оставалось при них. Да такое, которое разом перечеркивало все их недостатки. А заключалось это достоинство в том, что галичане никогда не забывали чтить Господа Бога нашего. Ни во времена господства поляков, ни во времена Советов, заявивших, что Бога нет. Поляки желали, чтоб западные украинцы по их нравам и обычаям Рождество справляли, покойников хоронили, молитвы в церквах читали. Хотеть-то они хотели, но не тут-то было! Включалось галицкое упрямство, спасая от чужеродного, сохраняя свое. А потом и лютость сыграла свою освободительную роль. Так что вывод напрашивается тут очевидный – те качества галичан, которые другими народами были восприняты как недостатки, в действительности были даны жителям западной части Украины самим Богом в помощь для борьбы за чистоту веры в Него. И по сей день вы не встретите в Волосянке человека, который в день Рождества и во дни, следующие после него, не окликнет прохожего словами: «Христос народился!» – и не услышит в ответ: «Славимо Його!»
Но вернемся к куме. В воскресенье отправилась она в церковь. Народу в этот раз прибыло – за счет нездешних, и кума негодовала про себя на всех пришлых, которые не идут в церковь ни Тухли, ни Славского, а тянутся все сюда, словно им тут медом намазано.
Зайдя в церковный двор, где у самых ворот развевался на утреннем ветру черно-красный флаг УПА, кума увидала отца Ростислава и еще издалека заметила, каким елейным сегодня было выражение его лица. Склонив голову в новом клобуке набок, он что-то нашептывал человеку, одетому богато и не по-здешнему. Кума сощурилась для того, чтоб пространство представилось ее глазам отчетливей, но не нашла мотоцикла, на котором ездил тот, с кем она во что бы то ни стало хотела повстречаться. Зато в спину ее сейчас ткнул кто-то входящий во двор. Кума подскочила и обернулась. То был чужак, и одного этого было достаточно, чтобы кума фыркнула недовольно.
– Любезная, – обратился к ней мужчина, одетый в меховую шубу и вислоухую шапку, – не подскажешь, как звать священника в вашей церкви?
– Я тебе любезностей не делала и делать не собираюсь, – зашипела кума.
– Простите, как вас саму звать? – человек протянул руку, пробуя взять куму под локоть.
– Как меня звать – не твоего ума дело! – отрезала она, уводя локоть за спину. – Ходят тут…
Опасливо посторонившись, человек поморгал на куму и, кряхтя, отошел. А кума еще постояла, руки в боки, сверля глазами его чудную шапку.
– Чтоб твоя голова облезла, – тихо проговорила она и, поправив на собственной голове черную кружевную косынку, устанавливая ее на манер короны, вошла в теплую церковь, где пахло воском, ладаном, березовыми и сосновыми поленьями, сгорающими в печке, и духами. Стоило носу кумы уловить тонкие нотки нездешнего дорогого парфюма, неприличного в стенах церкви, как настроение ее испортилось еще больше, а это значит, что настрой у кумы сделался решительным и воинственным. И если б теперь к куме только сунулся кто-нибудь из пришлых, то пожалел бы тот человек, что на свет родился. Так разошлась кума. И разошлась еще больше, когда семья Господаря ввалилась в церковь как ни в чем не бывало, а служба уже двадцать минут шла. Ругала про себя кума заезжих, которые порядочных женщин пытаются за локоток прихватить, а сами, между прочим, украинцами себя лишь мнят, а в действительности слова на мове сказать не могут.
«Какой же ты тогда украинец, когда от наиважнейшего – от родной мовы – отказался? – спрашивала кума про себя, но мысленно обращалась к человеку, окликнувшему ее во дворе. – На церковную службу опаздывают! – продолжала в сердцах она. – Думают, если у них деньги есть, то и Бог их подождет. Ну как это так?»
Молитвопения текли, то подхваченные нестройными голосами прихожан, а то приподнятые до купола хористами. Курение из кадила умягчало их, эхо высоких стен – продлевало. И что ни говори, а смиренное успокоение снисходило на собравшихся в храме Божьем. Но не на куму. К концу службы она так распалилась, что пришлось ей бежать из храма на свежий воздух проветриться. Вышла кума, не дожидаясь причастия, и окунулась во влажную морось, стекающую на Волосянку со всех окрестных гор. Прошлась по двору, сунулась к Деве, возле ног которой собрался влажный туман и огоньки гирлянды неясно мерцали сквозь него. Не задерживаясь пошла кума дальше, надеясь ходьбой унять сердечное свое раздражение. А тут из церкви показался Володимир. Направлялся он к выходу. Кума понеслась за ним, скользя каблуками по траве, пережившей первый снег, увядшей, не потеряв цвета.
Володимир уже садился на свой мотоцикл, оставленный за оградой. Увидев это, кума добавила скорости и наконец подскочила к нему.
– У меня к вам разговор, – сухо начала она, сразу переходя к делу. – Село наше маленькое, мы все друг про друга знаем. Все знаем и про Стасю – дочку вдовца Сергия.
– Тетя, посторонись, – проговорил Володимир, выруливая с холма, на котором стояла церковь, к дороге.
– Що? – задохнулась кума, не веря своим ушам. – Стася эта – ведьма, – выпалила она.
Мотор взревел. Переднее колесо мотоцикла взяло курс на лужу, которая тут же обдала куму жирными брызгами. Кума отпрянула, сухо ахнула и, застыв, сверлила удаляющуюся спину молодого человека. Как же хорошо, что не имеют такой способности люди – одним взглядом своим поджигать костры! А иначе несдобровать бы Володимиру.
– Дурной поп тебя крестил, – с обидой проговорив эти слова, кума отправилась домой, передумав возвращаться в церковь.

 

Уродись Галка – племянница Ганны, некрасивой жены пана Степана – хоть с десятой долей Оленькиной красоты, не плясала бы она под чужую дудку. Но Галка унаследовала отсутствие красоты от своей матери. А еще больше, чем на ту, походила лицом на тихую тетку свою – Ганну. И если правду говорят о том, что противоположности притягиваются, то и не удивительно, что в ближайшие, наилучшие подруги Оленька выбрала себе Галку.
Поставьте рядом двух равных красавиц, и красота их, объединившись, сначала затмит очи смотрящему, а когда он только придет в себя, то заметит, что одна красота подавляет другую. Красота рядом с красотой меркнет. Но как же расцветает она рядом с некрасивостью. Так что Оленькина выгода от дружбы с Галкой видна была как на ладони. Но в чем же Галкин был резон? А в том, что не может одна дивчина достаться двум хлопцам сразу. Другой, третий, четвертый отвернется от Оленьки, встретившись с ее отказом, и сразу в Галку носом ткнется – она всегда рядом, при подружке. И когда второго, третьего, пятого и десятого отпугнет ее некрасивость, то, может, одиннадцатый заметит, как опрятно и по моде она одевается, что добра Галка и не капризна. Будет, будет из Галки хорошая хозяйка, и деньги она уже самостоятельно зарабатывает – стоя помощницей на рецепции гостиницы в замке на горе.
– Скажи, что заболела, – уговаривала подружку Оленька.
– Как я так скажу, если еще вчера была здоровой? – спрашивала та.
– Ноги промочила, пока до дома с работы шла.
– Сапоги у меня новые. Вчера только ими хвасталась.
– Ты поможешь мне, Галка, или нет? – капризно поджала губы Оленька.
– Я тебе помогу. Но скажи, зачем тебе туда?
– Этого я тебе, Галка, сказать не могу. Но если ты мне не доверяешь… – теперь губы Оленьки задрожали от обиды.
– Я доверяю тебе! – спохватилась Галка. – Давай лучше с утра пойдем туда вместе. Скажу, ты в горничные хочешь наняться.
– Я – в горничные? – распахнула глаза Оленька.
– Заставлять тебя никто не будет. Посмотришь на замок и пойдешь.
На следующий день две девицы с утра пораньше уже входили во двор замка через распахнутые ворота, массивные створки которых держали две каменные остроконечные башенки. Их каблучки застучали по плитке, которой был мощен обширный двор. Утро было ранним, на празднично украшенных елках, на каменных оленях, устремляющих свои рога в сторону остроконечных елей, темными тенями возвышающихся сейчас за замком, сверкали гирлянды. Сам замок представлял собой высокую круглую башню с остроконечным куполом, освещенным снизу фонарями в виде факелов. Отчего казалось, что беззубый огонь, как вода, стекает вниз по стенам башни, не вредя им, а лишь даруя смотрящему торжественное чувство.
От башенки расходились два обширных крыла – сразу в четыре этажа – со сводчатыми окнами да с балкончиками. А дальше по бокам первого этажа шли аккуратные каменные пристройки и арочная стена. Перед самым входом, с гнутого навеса которого струились тонкие, как волосы феи, копны гирлянд, располагался круглый фонтан, в его центре четыре рыбины, стоя на головах, держали хвостами круглую подставку, а на ней сидели херувимы, и меж их ногами вода, тихо журча, стекала в каменную чашу.
Девицы поднялись по широкой лестнице и оказались в темной зале, освещенной огнем, полыхающем в большом камине. Всюду по стенам были развешаны рыцарские доспехи. Круглая люстра, висящая над рецепцией, по красоте и количеству ламп могла соперничать со старинным паникадилом волосянской церкви. А с середины залы вверх – в номера – вела каменная спиральная лестница. И было в том замке так хорошо, тепло и уютно, что Оленька так бы здесь и осталась и вовек не покидала его.
Доподлинно известно, что в то утро Галка явилась на работу в замок не одна, а в сопровождении Оленьки. Такого не утаишь, ведь и у стен его – волосянские глаза да уши. Шутка ли, сколько местных пошли к Господарю в наем. Но Оленьке-то единственной дочери состоятельных родителей, гоняющих контрабанду в Польшу и оттуда, что за нужда пристала идти в горничные – того волосянские в толк взять не могли. Потом тетки рассудили, что Галка красавице положительный пример подала. На этом недолгие разговоры и закончились – больше одного дня Оленька в замке не продержалась. Ушла оттуда еще днем, отказавшись от новой работы.
В тот час небо наполнилось чистой синевой, кипарисы, растущие во дворе, смахнули туман, а длинные тонкие ветки кустов несъедобной ягоды, которые, вот увидите, еще продержатся до самого лета, смотрели в небо огненной краснотой.
До чего ж хороши были желтые склоны, самой природой укутанные на зиму пушистой травой, и растущие на них грабы и липы – теперь совсем черные от дождей и прошедшего снега. Шла Оленька по сухой, мягкой земле, как по ковру, в который проваливались ее каблучки. Показался широкий деревянный мост через реку, текшую мимо круглой горы – той самой, на макушке которой озерцо стояло. Видели красивые глаза Оленьки, как оттуда, с самого темечка горного, вставал парной туман и окутывал шапкой кроны деревьев, которые возьми да и не сбрось листву к зиме. Так-то – у леса свои расписания, свои календари. Сам он, без человека, решает, в какую пору в какие цвета ему одеться. Да видели б вы ту гору! Желтые, оранжевые кудри спускались с ее головы и встречались с венцом зеленой хвои. А дальше мешались лиственница с хвоей, спускаясь к самому берегу реки. Никогда б, никогда бы вы не признали в ней – широкой, гладкой, обнимающей зеркальной водой своей желтые островки, случившиеся на ее середине, – той реки, что течет через Волосянку! А ведь это она и была.
Остановилась Оленька на мосту, дойдя до его середины. Кинула взгляд вдаль. Река уходила в горы и изгибалась, в Европу текла. Тянулись к ней желтые берега, белело над ней небо, отражая реку. Заворачивая за круглую гору, река сужалась, а дерева с двух берегов касались макушками друг друга. На пути ее вставала еще одна гора – остроконечная, окруженная дымкой, какая всегда видится, когда смотришь на дальнее расстояние. Но правды в этой картине, открывшейся с моста, не было – река не теряла ширины, и гора не заступала против ее течения. То лишь глазам виделось, то оптическим обманом звалось. Таким же обманом было и мшисто-зеленое, зеркально-сочное пятно, разливающееся на боку реки – там, где та вплотную подходила к круглой горе. Дерева над водой в этом месте желтели, и пятно никак нельзя было принять за их отражение. По форме напоминало оно вытянутую женскую руку – от плеча до кончиков пальцев. А потому человеку с воображением могло показаться, что на дне реки лежит огромная утопленница. Лежит так давно, что водоросли успели сплести для нее сочно-зеленую перчатку.
А день между тем заходил на вторую половину, и морозец, который с полудня притаился, теперь снова окрепчал и кинулся хватать носы и щеки, превращать дыхание, выходящее из горячих ртов, в клубы пара. Оленька притопнула замерзшей ножкой и пошла дальше по деревянному мосту, и каблучки ее награждали звонким стуком каждое бревно.
В сумочке Оленька несла рубаху Володимира, расшитую Стасей. В голове – воспоминание о роскошных богатствах, которые таили в себе номера: парче, красных покрывалах с бахромой, дубовых шкафчиках, глубоких зеркалах, золотых абажурах и гуцульских ковриках, аккуратно положенных на пол. А еще о гладких ваннах, кафельных полах, белых хрустящих полотенцах и прочих излишествах, о существовании которых Оленька, прожив всю жизнь в доме своих небедствующих родителей, не подозревала. Тем больше у нее было причин поспешить. Все будет так, как обещала ведьма. Видно, сами темные силы помогают Оленьке, раз удалось ей с первого раза оказаться в пустой комнате Володимира незамеченной. Видно, такова судьба Оленьки – стать хозяйкой всех тех богатств, которые она лицезрела сегодня.
Оленька обернулась на круглую гору. Небо насупилось, и неблагоприятный, недобрый туман встал над макушкой горы. Стоило морозу набрать силу, как и туман, скованный холодом, поменял цвет и сделался похожим на пар, валящий из кипящего котла. Увидела Оленька, как рябится зеленая рука на дне реки – то птица какая-то села на воду в том месте. И тут случился еще один обман – привиделось Оленьке, будто рука манит ее, зовет зелеными пальцами. Поспешила девушка прочь, и больше не оборачивалась. А если б задержалась она на том месте, чтоб, пренебрегая холодом, насладиться красотой карпатской природы, то глазам ее к вечеру открылся б еще один оптический обман – погустевшие и потемневшие тени с макушки горы поднимались высоко и уходили прямо в круглую дыру, ровно вырезанную на небе. И тут, с этого места, дыру было не спутать с луной. Ведь и луна может быть для наших глаз лишь оптическим обманом. Но не узнать этого, не проверить. Идя по берегу реки, можно дойти до ее изгиба и так убедиться, что остроконечная гора не только не преграждает дорогу ее течению, но еще и стоит далеко от нее – расстояние на целый километр потянет. А до луны не дойти, не дотянуться. Стало быть, и не узнать наверняка – присутствует она на небе или отсутствует.

 

Бабка Леська только кивнула, когда Оленька предъявила ей чужую рубаху, развернув ее вышивкой наружу. Под тусклом светом лампы розы потемнели, а там, где проходила червонная нитка, окровавились. Они зримо превращались в пятна крови – брудной, неживой. Оленька протянула ведьме две свечки, завернутую в бумагу.
– На стол положи, – проскрипела та, и Оленька послушно положила свечи на стол, где по-прежнему стоял вверх дном клобук. – Рубаху там же оставь, – недружелюбно добавила бабка.
Оленька передернула плечами – не по нраву ей было то, как бабка смотрела на нее. Словно сквозь. Словно и не хороша была Оленька. Словно и не отбрасывали ее длинные ресницы темных теней на белые щеки. Давно уже, с самого детства научилась Оленька различать среди многих других взглядов тот, которым одаривают красоту. Сделайся теперь Оленька невидимкой и встань напротив смотрящего, спиной к тому, на что смотрит он, ей бы и оборачиваться не пришлось, чтобы понять – красивое за ее спиной или нет. Одна Леська смотрела на девушку так, словно была Оленька прозрачной водой, за которой ничего нет.
Оленька подала голос, и ведьма только вполуха поворотилась к ней, будто досадуя, что с пустого места кто-то заговорил.
– Давай свою вещь, – приказала ведьма, перебивая ее.
Оленька сняла с руки перчатку. Но сняла лишь для того, чтобы в сумочке какую-нибудь ненужную вещь поискать.
– Перчатку давай, – проговорила бабка, и на секунду глаза ее вспыхнули, перестав быть непроглядными.
Перчатка та была из тонкой кожи, на шелковой подкладке и с кружевом на запястье. Оленька послушно протянула ее.
– Оставь там, где сидишь, – ведьма качнулась назад, лицо ее скрылось в тени и сделалось таким же темным, как лица на иконах, потемневших, наверное, от той ауры, которую имели Леськины черные дела, творимые при святых. В полоске света, идущего от окна, оставалась только бабкина грудь, на которой лежало распятие.
– На полную луну желание твое сбудется, – проговорила она.
Оленька поднялась. В зеркала серванта глянула и, повидавшись со своим отражением, снова осмелела.
– А разве Стася красивая? – обратилась Оленька к ведьме, присовокупив к вопросу короткий смешок.
Да разве ж одна Оленька хотела знать, что господарский сын нашел в чернявой Стасе? У всего села была потребность удовлетворить в том вопросе свое любопытство. Пусть признается ведьма – она Стаське помогла. И пусть теперь ей, Оленьке поможет. Но так, чтобы уже навсегда. Чтобы ни одна другая не смогла, встав на черном пороге, просить ведьму дать ей то же самое.
Подняла ведьма на Оленьку свои водяные глаза. Показалось Оленьке что нет больше ее красоты – смылась она под взглядом ведьмы, как нарисованная. А потому пришлось ей спешно снова оборотиться к зеркалам, и те ее успокоили.
Поднялась ведьма. Встала у окна, оборотившись к девушке черной спиной. Поднялась и Оленька, решив, что не дождаться ей от бабки ответа.
– Стася сильная, – проговорила вдруг ведьма. – В том и есть красота.
Встала девушка на пороге. Зеркала больше не видели ее. Засинели они. Солнце еще не взошло. Лампа не потухла. Туман – и то было видно из окна – обнял село, присваивая себе и дома, и горы. Но то ли будет, когда пойдет по небу солнце! Разгонит оно туман, превратив в множество капель, которые повиснут на черных ветвях и крышах? Заглянет ли в каждую из них одновременно, отразив в ней и себя, и село? Или ж туман не уйдет, одержав верх над скупостью зимнего солнца? Каким будет этот день – мы еще узнаем.
А пока казалось Оленьке, будто ведьма, не оборачиваясь, продолжает следить за ней из зеркал. Тут и перчатка ей в глаза бросилась – тонкая, лежала она на подлокотнике старого кресла, словно забытая рука. От чего-то сжалось сердце девушки, а ведьма проговорила ей вслед:
– Навсегда и будет.

 

Оставшись одна, бабка Леська пошла к столу. Взяла с него свечи, завернутые в бумагу. Развернула их и вперилась в буквы. Она шевелила губами, складывая буквы в имена. А когда сложила, сплюнула на пол:
– Люди паскудны, – проговорила она, поднимая лицо к темным иконам.
Теперь она направилась к другому концу стола, где, загаженный птичьим пометом, вверх дном стоял поповский клобук. Сунула в него руку и вынула черного ворона. Отразилась ведьма в его круглом глазе, словно в черном зеркале. Сильным клювом он уткнулся в ее грубую руку, и по тому, как нежно касался он острым концом ее сморщенной кожи, можно было судить – ворон знает, что клюв его может причинить боль.
Странный звук издала бабка Леська, наклоняясь к его гладкой голове. Будто осенние листья по стонущей земле прошуршали. Будто ветер вздохнул, попав в узкое ущелье. Встрепенулся ворон, тихо крыльями забил в ее руке. А Леська все шумела, не размыкая губ. Вот и туман пополз с гор, повинуясь ее зову. И лес протянул к селу ветви, желая наклониться до него. Вот и река готова была выйти из берегов и потечь к Леське. Вся природа потянулась к ней, не в силах противостоять ее свисту, шепоту и стону. Разомкнула Леська посиневшие губы.
– Зови братьев своих, – прошептала она ворону. – Вшестером сюда летите. Сестрице вашей свечка поставлена, наполовину сгорела уже.
Открыла ведьма окно. Ворон вылетел из него. Поднялся в небо. И свидетельницей тому стала тетка Полька. Держа в зубах шпильку и обматывая голову косой, она стояла сейчас у окна и подслеповатыми со сна глазами пялилась наружу, словно окно ей было зеркалом. Видела! Видела Полька, как ворон тот вылетел из ведьминого окна, расправил крылья, описал над домом Леськи три ровных круга и перелетел через речку, направляясь в село. Задрала Полька голову, водила ею то вправо, то влево, то вверх, то вниз, следя за передвижениями ворона, а кончики шпильки ее, торчащей изо рта, будто так и хотели дотянуться до черной точки в небе и насадить птицу словно на вилы. Когда ворон скрылся с ее глаз, Полька вынула шпильку изо рта и всадила ее в свою толстую косу так крепко, что до самого вечера та не ползла, туго обнимая голову.
Не успела Оленька добежать до дома, как тренькнули церковные колокола. Слабенький звон понесся от храма, и слышали его только те, кто не спал. А за ним последовал второй удар, за вторым – третий. С каждым новым, звон становился сильней, и гудел колокольный на все село. Не проснулись от него только те, кого и смерть, придя, не добудится. Нехорошим тот звон был, неправильным. «Да не вселился ли в звонаря бес?» – спрашивали сельчане. Отчего трезвонит он без ритма и без надобности, разнося по округе бесовскую какофонию? Вселяя тревогу в душу. А не случилось ли чего?
Случилось – то знал Панас, затекшими от сна руками поднося огонь к кончику новой цигарки. А Лука уже выносился из дома, на ходу застегивая на себе куртку, растирая неумытое лицо ладонью. Пронесся он по дороге, оставляя в размытой грязи широкие следы. Запыхаясь, влетел в церковные врата, забыв на этот раз остановиться под сенью черно-красного флага, чтобы, приложив руку к груди, на секунду почтить память боровшихся за свободу упивцев. Однако у статуи Девы Марии он все же чиркнул по груди мелкий крест. Обогнул церковь и задрал голову вверх – туда, где у пристройки к ней размещались колокола. Да только не было там никого. Колокола гудели от только что проделанной работы. Веревки натягивали туго. Но ничья рука не держала их. Лука снял с головы кепку и потер ею лоб. Слово «бесовство» уже готово было сорваться с его губ, но тут вспомнил Лука, что за спиной его стоит Дева и не пристало ему теперь искать нечистое в церковном пространстве в ее присутствии. А потому, недолго думая, воскликнул:
– Чудеса!
Преддверие Рождества – не та ли пора, когда следует ждать чудес и они с наибольшей вероятностью происходят? И все, что не вместится в рамки обычного, как раз в Рождество лучше всего отнести к чудесам.
Одна только маленькая деталь неприятно портила картину – на перекладине, огораживающей колокольню, сидел ворон и, развернувшись боком, смотрел на Луку. Замахнулся Лука на птицу, желая прогнать ее. Но ворон остался сидеть на месте. Замахнулся Лука в другой и гукнул вдобавок. Не сдвинулся ворон с места, только голову еще ниже опустил и так продолжил смотреть на Луку. Попятился Лука. Такие мысли у него в голове кружили: вороны – птицы нечистые, падаль они едят. Но Дева не попустит нечисть подле себя! Так, раздираясь сомнениями, Лука принялся осенять себя крестами. А тут подоспел и отец Ростислав. Тот так спешил на звон в церковь, что позабыл придерживать полы своей рясы, и те собрали немало сырой грязи.
– Это что такое? – обратился он к Луке. – Кто звонил?
– Никого нет, – развел руками Лука. – То чудо! – проговорил он, внезапно склоняясь в своих сомнениях к одному.
– Век бы таких чудес не видать, – пробормотал отец Ростислав и пошел отпирать церковную дверь.
Однако же Лука догнал его. Сложил руки перед собой и наклонил короткую шею для благословения. Выпростав пальцы из-под длинного рукава, священник наложил на Луку спешный крест, позволил тому поцеловать руку и торопливо удалился в храм. Лука потоптался на месте. Заглянул снова за угол, но на этот раз не обнаружил в колокольне никаких птиц. Впрочем, прошивая тучи, утяжеленные ночным туманом, по небу сейчас носилась черная точка. То и был ворон. Летел он, то описывая круги, а то мечась в стороны так же хаотично, как и тот звон, который только что обрушился на село нестройной какофонией. Клювом он прокалывал тучи, прежде чем внестись в их рваную массу целиком.
Не описать ту красоту, которую можно было наблюдать на небе. Сверху по нему разлилась серо-малиновая полоса, а под ней нависли хмурые тучи, объятые туманом. Были они такими объемными, что могли сойти за отдельные предметы материального мира, и висели они над Волосянкой, представляя взорам мир иной, нездешний, слепленный из неземных материй. И вот когда грянул рассвет, а солнце вылетело из-за горы так резво, словно всю ночь под горой кто-то против воли прижимал его к земле, лучи хлынули в тучи и прошили их, попадая как раз в те прорехи, которые оставил в них ворон. Видали бы вы, что в тот час делалось на небе. Темные тучи по краям обагрились малиновым рассветом, золото солнечных мечей пронизало их, и они задвигались, закружились, уплывая вверх, навстречу пожирающему солнцу. Неподвластна человеческому языку подобная красота. Непонятно и ее предназначение. Какие цели имеет природа, образуя над миром эти эфемерные, столь быстро исчезающие миры? Не для того ль создает она их, чтобы удивить человека? Заставить его поверить в чудо. Особенно накануне Рождества.

 

Склад ума кума имела практичный. Выслушав рассказ Польки о том, как ворон вылетел из Леськиного окна, и сопоставив этот факт со звоном колоколов, она заявила: мол, ворон тот и звонил.
Полька от удивления так и плюхнулась на стул, стоящий у окна. Падение со склона заставило тетку соблюдать строгие меры предосторожности – дорожкой той она больше не ходила и даже перил моста не касалась. Как знать, не заговорила ли их ведьма? А если так, то сбросит мост с себя Польку, как есть сбросит! В заговор Полька верила почти как в Христа. Да и как ей было не верить, когда ни почивший сельский батюшка, ни пришедший на его место отец Ростислав ни разу не сказали, обращаясь к пастве: колдовство – то человеческая придумка, в ведьм – не верь. Говорили они всегда иное: колдовство – грех, к ведьме – не ходи. Но разве все то, что признается грехом, не признается тем самым и существующим, действующим? Не действовало бы колдовство, так и греха такого бы не было. К чести Польки следует заметить: ни разу ее нога не ступала в сторону Леськиного дома. Одно это в немалой степени давало ей право считать себя доброй христианкой. Но в тот день, слушая куму, Полька никак не могла совместить в своей увитой косой голове две разности: колокол – имущество церковное, ворон – ведьмино. Стало быть, как да почему Господь Бог попустил соприкоснуться им в церковном пространстве? И где это видано, чтобы вороны делали работу звонарей?
– Рассказывали мне еще в детстве, – перебила ее мысли кума. – Вороны садятся на колокола. Малые колокола оттого звенят.
– Так ведь не малые колокола в нашей церкви. Наши тяжелые, большие.
– Так и ворон был не простой, – прошептала кума.
Полька охнула, прикрыв ладонью рот.
– То-то, – подвела черту кума.
– Тогда колдовство, не чудо, – пролепетала Полька.
– Тогда не чудо, колдовство, – подтвердила кума.
Через некоторое время тетка и кума, крепко взявшись под руки, вышли из Полькиного дома. Направлялись они к дому Олены, но не стали спускаться по склону, ведущему к мостку. Двинулись они огородами, а миновав с десяток дворов, спустились к речке, сделав петлю. Правду сказать, в этом месте и речка была бурливей и мосток узким, но все лучше, чем ходить по следам черной ведьмы. Кума говорила, ей мать рассказывала, а той – ее мать, что следы ведьм ни дождями не смываются, ни со снегом не уходят. Одно есть от них средство – святая вода. Не случайно кума, направляясь этим утром к Польке, прихватила с собой склянку, и щедро лила из нее, едва ступив на мосток. Теперь, когда все в бесовском вихре закрутилось и вороны по утрам начали звонить в колокола, только Бог мог поберечь береженого.
Ступив на другой мосток, кума встала как вкопанная и уставилась в воду.
– Ты глянь, поглянь, – позвала она тетку, и та сощурила подслеповатые глаза. – Перчатка чья-то, – проговорила кума.
Перчатка, подпрыгивая на мелко рябящихся водах, юркнула под мост, на котором стояли женщины. Те поворотили головы на другую сторону и наблюдали за тем, как перчатка выплыла из-под моста и направлялась дальше по течению.
– Обронил кто-то, – проговорила Полька.
– Потерявшую ждет несчастье, – добавила кума.
– Расставание с любимым, – поправила ее Полька.
– Нет, несчастье.
– Нет, расставание.
– И несчастье, и расставание, – притопнула ногой кума и, подхватив Польку под руку крепче, двинулась дальше.

 

Поезжайте же на Рождество в Карпаты! Вы увидите ряженых, наслушаетесь колядок, а веселая мелодия крикливой скрипки побежит за вами, когда, устав от угощений, музыки и веселья, вы направитесь, хрустя чистым снегом, в сельский кабак, где сможете отогреть ноги и спину у огня, полыхающего в камине, и съесть на ужин тарелку борща вприкуску с зубчиком чеснока, а следом за ней вареники – с творогом, грибами белыми или картошкой. А то заходите в ресторацию в замке у горы. Вот где готовятся блюда по лучшим гуцульским рецептам. Вот где огонь в камине трещит жарко и весело. Но покоя и тут не ждите. Одна за одной потянутся сюда толпы колядующих. Готовьте кошелек, чтобы одаривать каждую гривнами. А одарив, не прячьте его далеко – не переведутся в эту ночь в Волосянке черти, старухи с косами и рыцари. Войдут без спросу, ведь все двери в эту ночь для них будут открыты. Зазвенят бубенцами, потрясут деревянными мечами, разрубят воздух тупой косой. Песню затянут нестройную. А ты знай слушай. Когда умолкнут, не жалей денег в протянутую шапку положить. Да убедись в том, что в кошельке еще остается. Ведь вышел из дома уже слепой Зиновий. Скрипка зажата у него под мышкой, в руках – смычок. Вот уже несмелыми ногами топчет он снег. А там, где мостки и пригорки, заботливые руки мужской компании подхватывают его. И движется Зиновий прямиком к замку, вперившись в снег, такой же белый, как и его глаза. Вот уже скоро войдут они в жарко натопленное помещение. Мужики оробеют сразу – шутка ли, гости съехались к Господарю из Львова и из Киева. Огонь свечей разрезает узоры на дорогом хрустале. Драгоценные камни сияют звездами на руках и в ушах собравшихся дам. Не посмеют мужики идти дальше, застынут на пороге, пока Зиновий не выйдет на середину, не поднесет смычок к грубым струнам, заставив скрипку завизжать. Ей-богу, как будто душа убиенного хряка вселилась в этот инструмент! Так охаживает Зиновий смычком струны, что впору закрыть уши руками. «Скрыпуля» – вот как называют его скрипку волосянские за глаза. Но тут и мужики грянут нестройными голосами, где перебивая инструмент, где обгоняя, а где заглушая совсем. Только и Зиновий свое дело знает. Резанет он смычком, завизжит скрипка, и души покойничков, успевших к тому часу слететься на огонек, зажженный живыми на их могилках, затрепещут, колебля огоньки. Словно и не привыкли они каждый год в этот час внимать душераздирающей «скрыпуле».
А вы не ленитесь в эту ночь. Отужинав, спуститесь в Волосянку. С любого пригорка откроется вам кладбище. Рассыпаются по нему огоньки – красные, синие, зеленые, желтые – на каждой могилке горит свечка в стеклянном подсвечнике. Мерцают огоньки в темноте, скрывающей кресты и могильные плиты. И смотрится с пригорка кладбище веселой долиной, обещающей и сказку, и веселие, и покой.
Утихнут шаги, скрипящие по снегу. Утихнут песни, замолчит визгливая скрипка. Утихнут смех и голоса молодежи, и вот тогда потянутся души умерших в форточки волосянских домов, заботливо приоткрытых для упокоившихся родичей. Найдут на столах они и хлеб, и соль, и кутью. Гречневая кашка, заваренная на меду, с орехами и с сахаром – чтоб слаще сладкого было, любится покойничкам больше всего. Посидят волосянские души у стола, отведывая угощения, погрустят о законченной жизни, а может, наоборот, порадуются нынешнему своему покою, прислушиваясь к дыханию спящих. А тому, кто не спит, лучше покрепче сомкнуть веки. В эту ночь души тянутся в свои дома по привычке. Грязная, мертвая кровь их стынет в холодной могиле, а то и излилась уже давно в землю, взрастив брудные розы на подвенечных платьях почивших в брачную ночь невест. Сама же душа – бескровна, стало быть, кровное родство ей неведомо боле. А потому лучше притвориться спящим, не шевелиться, дышать ровно, и так – до самого утра, пока не проснутся Богдановы петухи и не возвестят криком своим утро. Тогда и тем, кто всю ночь не спал, можно поднять веки, ничего не боясь. Ушли души мертвых, утро унесло с собой страх. За ночь они успели нарезвиться в хороводе, который каждый год водят посреди Волосянки. Каждую ночь перед Рождеством в три часа Зиновий, вернувшийся в хату с мешком рождественских подарков и уснувший было старческим сном, встает со своей узкой постели, накидывает на себя теплое пальто, подхватывает под мышку «скрыпулю» и идет прямиком верным шагом к церкви. Останавливается напротив нее, оборотившись к ней с спиной – на то самое место, где дорога, ведущая к церкви, скрещивается с той, что спускается к кладбищу. Подносит к струнам смычок. Визжит скрипка как резаная. И в тот же миг из всех форточек вылетают наевшиеся остатками праздничного ужина души.
– Приветствую тебя, Степан, – кивает головой Зиновий.
– И тебя, Игорь.
– И тебя, Настасья.
Да сколько их! И всех Зиновий знает по именам. Шутка ли – девяносто семь лет Зиновий топчет землю, и в лицо помнит всех, кто при его жизни отбыл на тот свет. Под подбородком его визжит «скрыпуля», седые брови покрываются инеем. Слепые глаза смотрят весело в темно-белую ночь. Всем кивает Зиновий, и тогда визг ныряет за его подбородком вниз, чтобы тут же взлететь вихрем хороводным, заставляя покойничков ходить по кругу быстрей. Много кого из живых будит игра «скрыпули», но в эту ночь перед Рождеством живые прощают слепому его причуды. Мало кому случалось наблюдать за Зиновием в этот час. А кому приходилось, тот рассказывал – стоит дед один-одинешенек посреди белой дороги, инструмент визжит невпопад в его руках, шевелит дед бровями, пришепетывает имена покойничков. Да таких помнит, которые померли так давно, что и в церкви их уже не поминают. Притопывает Зиновий ногами. А вокруг него – глухая ночь и высокие звезды.
Впрочем, причуда старика имеет научное объяснение – то болезнь, названная по имени светила, которое теперь, когда он играет, выглядывает из-за рваных туч. Молочное, бледное – как и глаза старика. Но вот вопрос возникает – почему во все прочие ночи спит Зиновий беспробудно в своей постели? А как грянет ночь накануне Рождества, так несет его нелегкая на этот перекресток и терзает он «скрыпулю» до первого петуха? Снятся ли ему покойнички иль взаправду он их видит? Попробуйте спросить самого Зиновия поутру. Но ни в это утро, ни во все другие дни он ничего об этой ночи не помнит. А раз так, то и деревенские в ту ночь, когда разбудят их крики «скрыпули», стараются глаз не размыкать и на порог носа не казать. Мало ли что может приключиться с живым, повидавшим пляску мертвеца…
Но в эту ночь был у пляски живой свидетель. Богдан прятался за искрящейся статуей Пресвятой Богородицы. Не спускал он с Зиновия глаз. Тянулся к нему, едва дыша. Шевеля лишь губами, повторял за ним имена прибывающих. Но видел ли покойничков сам Богдан? И этот вопрос нам придется оставить без ответа. Только догадка одна имеется. В этом году, когда замок назвался гостиницей, когда Стася вышила рубаху господарскому сыну и когда, наконец, заговорили об интеграции с Европой, а вся Волосянка поверила, что и она теперь заживет безбедно и красиво, как за границей, защищенной горами, жили те, к кому западные украинцы до этого дня нанимались в услужение, так вот в этот год затосковал Богдан. Осунулся он лицом, показывался из дома редко, а когда показывался, глядел хмуро, и на «добридень» отвечал чуть погодя – извлекаясь из своей задумчивости. Прогуливался он привычным маршрутом. Дойдя же до березы, Богдан окончательно впадал в меланхолию. Начало хиреть дерево с той самой ночи, когда в третий раз вышла из гроба шастать по Волосянке бабца Настасья, а ветер разгулялся и вышиб из березы дух. Вместе с деревом хирел и Богдан.
– Светланка, отчего ты не идешь танцевать? – проговорил он.
Но не было среди многочисленных покойников невесты, похороненной в подвенечном платье. Не прошептал слепой Зиновий ее имя. Напрасно ждал Богдан. Вот уже и Зиновий больше не кивал приветственно, и губы его сжались в нитку, не собираясь больше размыкаться. Вот и глаза Богдана померкли, руки задрожали от холода. Но пошел снег. Посыпался он мохнатыми хлопьями, сшила ночь из них нарядную завесу, которая, словно фата, повисла над селом, и сквозь нее сверкали, переливались догорающие кладбищенские огоньки. Покрыли хлопья Зиновия, и стоял он теперь, по-прежнему терзая «скрыпулю», словно снеговик, одетый в белые лохмотья.
Расправил Богдан плечи, собираясь уходить, но тут за снежной завесой показались две смутные фигуры – мужская и женская. Медленно и словно с опаской шли они на звуки инструмента. Не дойдя до Зиновия метров пять, остановились они и слушали игру. Не пустились они в пляс, а просто застыли на месте, как будто боясь переступить круг. И старик не отвлекся от игры, чтобы поприветствовать их. Не разжались его губы, чтобы произнести их имена. Но вот чудно – снег не садился на их плечи, а иной раз казалось, что он сыплется сквозь них.
Пригляделся Богдан. Живой интерес мелькнул в его глазах. Вышел Богдан из своего укрытия, заложил ладошкой глаза, чтобы снег не слепил. Ахнул. Видно, признал тех двоих. Замолотил ногами им навстречу. Но надо же такому быть – в этот самый миг далеко гаркнул петух. И была эта птица – прямой собственностью Богдана. За ним по цепочке кукарекнули петухи и в других дворах. Опустил руки Зиновий. Умолкла со стоном «скрыпуля». Исчезли две темные тени. Поплелся Зиновий в сторону дома. А на перекрестке перед церковью остался один лишь Богдан. Но и он вскорости отправился к себе.

 

А дальше события в Волосянке завихрились, как те столбы снега, что подняла поутру короткая вьюга. Утром, едва вернувшись из церкви, куда все село потянулось еще с пяти утра славить нарождение Господа нашего Иисуса Христа, Стася отправила отца своего, вдовца Сергия в Дрогобыч за черными нитками, прося привезти их во что бы то ни стало. Сергий, во всем потакающий своей единственной дочери, отправился туда незамедлительно. В Дрогобыче он обошел несколько магазинов, торгующих принадлежностями для вышивания и шитья. Однако в тот праздничный день все они были закрыты. Сергий же настолько желал угодить Стасе, что в тот день доехал до самого Львова. Но и тут постигла его неудача. Из Львова он, возвращаясь домой, заглянул в соседнюю с Волосянкой Тухлю и там, расспросив у местных, заявился в дом к местной бабке-мастерице.
Та пригласила Сергия в хату и усадила за стол. Сама села напротив, сложив перед собой старые, исколотые иголками руки. На голове у бабки имелся черный траурный платок, в глазах белела болезнь, а впалую грудь ее прикрывала сафьяновая безрукавка, расшитая спереди ярким гуцульским орнаментом. На полу под столом, на столе, на стульях и на сундуке высились многочисленные ивовые корзинки, забитые козьей шерстью. Сергий глядел-глядел на корзинку, стоящую перед ним, да и ухватил пальцами клочок шерсти. Начав издалека, он зачем-то поведал старой мастерице всю свою горькую жизнь – от начала и до этого дня. Рассказал о том, как дважды сделался вдовцом, и о том, как схоронил старшую дочь. Заговорив о Дарке, Сергий всплакнул. Старуха тут же со вздохом поднялась с места, пошарила в серванте и преподнесла Сергию рюмку самогона. Выпив, тот горько всплакнул еще раз, вытер глаза шапкой, смахнув ее с головы, и пошел рассказывать дальше, подбираясь уже в своем повествовании к Стасе и ее необычной просьбе. Внимательно следила бабка блеклыми глазами за пальцами Сергия, которые, пока рассказ шел, скручивали из шерсти нитку. Та выходила толстой, грубой, с бугорками, как и вся его жизнь. Доплетясь совсем уже развязавшимся языком до Стаси, Сергий вдруг прикусил язык. Много чего нехорошего о дочке его говорили в Волосянке, но Сергий не собирался повторять тех слов. Услышь такие слова, Сергий бы поколотил любого, будь то хоть отец Ростислав. А кулаки у Сергия, и день и ночь крутившие баранку, были крепкие. Впрочем, учитывая размер его сильных ручищ, никто из волосянских и не смел высказываться о Стасе в присутствии ее отца. Но сказанное о ней все равно долетало до его ушей и не забывалось, а оседало на сердце. И теперь, выкладывая незнакомой бабке свою просьбу – продать ему черные нитки, Сергий чувствовал, как в груди у него закипает черное варево. А бабка, не перебивала его и, слушая, все крепче поджимала губы – так, что в конце концов на месте ее щек образовались две глубокие ямы. Вздохнула она, когда он закончил.
– В ту ночь, когда турки спалили церковь в Волосянке, – заговорила она, шамкая беззубым ртом, – они пришли и сюда – в Тухлю. Все мужчины были убиты. А женщины, оплакивая свою горькую долю, поклялись всем поколением носить вышиванки, расшитые черными нитками. Черные вышиванки надевали и на свадьбы, и на похороны. Много рубах вышила я, – приговаривала старуха, показывая Сергию свои исколотые пальцы. – Но только дважды мне заказали черную вышиванку. Один раз – на траур. А во второй – для красоты жинка хотела. Но забрала она рубаху, и сразу случилась с ней беда. Пришлось ей носить черную вышиванку как траурную. Нитки я тебе дам, – старая мастерица поднялась с места. – Но и ты мои слова своей дочурке передай.
Сняла старушка с сундука, стоящего в углу, две расшитые подушки, ивовую корзинку и деревянную кадку с веретенами. Скинула прикрывавший его цветной килим и подняла тяжелую крышку. Пахну´ло в нос Сергия лавандой, мятой и пижмой, коими нитки были обложены от моли. Чихнул Сергий. А старуха уже доставала из сундука несколько мотков черных ниток.
– Денег не возьму, – шамкала она, укладывая нитки в раскрытые ладони Сергия. – Пусть они станут рождественским подарком твоей дочке и пусть принесут ей счастье.
Многого бы не случилось, не попади в то черное варево, что поднялось в груди у Сергия, стопка самогона. Не поднялось бы оно к голове, и не пошел бы язык Сергия гулять. Но вернулся вдовец в Волосянку, передал нитки Стасе и захотелось ему поговорить. Вышел он из дома, направился в кабак. А там уже распивали самогон Тарас и Мыкола. Присел Сергий к ним в компанию. Налили и ему стопку. Опрокинул ее Сергий в рот и за другой потянулся. И вот уже рассказывает он, по какому поручению Стася гоняла его в Дрогобыч, да как он объездил весь Львов. Да еще для пикантности рассказа добавляет, как повстречал на площади во Львове у памятника Тарасу Шевченко студентов. И как будто говорили там в толпе об интеграции с Европой и ассоциации, которая между ними – Европой и Украиной – будет подписана не позже чем через два года. И про то рассказал, как прошелся между ярмарочных палаток, в которых продавали горячие чаи с пряностями и блины с варениками. Да ведь и по Львову ряженые ходят, продолжил Сергий, и там колядки поют. И во Львове, как у них в Волосянке, приветствовали в это утро словами: «Христос народился», а Сергий чуть язык не отморозил, отвечая каждый раз: «Славимо Його!» А еще трезвонят там колокола таким праздничным звоном, что не чета им колокол волосянский. Но и, шутка ли дело, соборы у них… На этом месте Сергий смолк, снова расплакался, предварительно смахнув с головы шапку и выпуская в нее слезы, смешанные с горячим дыханием. Не стерпеть ему было обиды за сельских предков своих гуцулов, которых чванливые горожане запускали в город только по утрам, а к вечеру выдворяли. Словно недостойны были гуцульские ноги, обутые в кожаные лапти, ходить по улицам Львова, уложенным мелкой брусчаткой. А веселые сафьяновые безрукавки, вместо того чтобы радовать глаза горожан, мозолили их. Потянулся Сергий за опустевшей стопкой, а Тарас заботливо подлил в нее самогон. Всколыхнулась и в Тарасе обида за предков своих, которых с наступлением вечера львовяне прогоняли за рогуль. Пустил и он скупую слезу, застрявшую впрочем в белой щетине, покрывавшей его щеки.
– Бо теперь у нас три семьи во Львове квартиры имеют, – проговорил он.
– То не в центре, – вставил Мыкола.
– Ничего, скоро и центр мы займем, – ответил Тарас.
– Дочку отправлю во львовский университет учиться, – стукнул Сергий кулаком по столу. Хотел он еще что-то сказать про сафьяновые безрукавки, которые его предки надевали на расшитые рубахи, отправляясь торговать мняском, бульбой да цыбулей в город, как предстала перед ним в тумане воспоминанья старая мастерица. Эге, вот откуда ниточка повела, подумал Сергий, вот оно где все сошлось – город, из которого в былые времена гнали гуцулов, и старуха, одетая в гуцульскую одежду. Вот почему потянула его старое помянуть! Из-за гуцульской жилетки той! И тут не удержался Сергий, да и рассказал компании про мастерицу. Да еще и историю Тухли, одевшейся в черные вышиванки, поведал вдобавок. И на этом месте разрыдался вконец – слишком много горя предки его приняли, и теперь все его принимал на сердце Сергий, посылая в рот стопку за стопкой. Разревелся в три ручья и Тарас, слезы повисли каплями на его бороде, и нет-нет да и стекали в полную рюмку, которую он выпивал махом, и, может, потому не приходило к нему облегчение. И вот Тарас, перебрав все зверства, учиненные татарами, включая спаленную церковь, произнес то имя, которое прошлой ночью Богдан отчаялся прочесть по губам слепого Зиновия, и заплакал уже по Светланке. Сергий, уже было иссякший, с новыми силами зарыдал о Дарке. Прослезился и Мыкола. Слезы, скопившись в его вывернутых веках, встали, как вода в чаше. Но Мыкола добавил к ним новых, и они обильно прокатились по его щекам.
Стася же в это время, зажав беленое полотно в пяльцы, выкладывала на нем крестиком черные розы. А раз была она прирожденной мастерицей, то и цветы, выглядывая из-под ее белых пальцев, смотрелись живыми.

 

Не желал Мыкола зла Сергию. Не желал. Однако утерпеть, не рассказывать Польке о черных нитках, не смог. По одной лишь той причине, что давно им с Полькой говорить было не о чем. А когда Полька смотрела на Мыколу, раздув щеки и готовясь окатить мужа бранными словами, тот и начинал измышлять разные темы для разговора, чтоб женины слова упредить. И на этот раз испугавшись, Мыкола с ходу выложил Польке все – и как в кабаке с Сергием повстречались, и про черные нитки для Стаси, и даже черные вышиванки с татарами не забыл. Полька так и разинула рот, слушая мужа. А когда тот закончил, накинув на голову теплый платок, побежала что есть мочи к куме. Кума слушала Польку, потирая сухие ладони. Еще чуть-чуть, и из них высекся бы огонь, на котором деревня уже готова была спалить новую ведьму.

 

Когда стемнело, вышла Стася из дома в нарядных сапогах и в Даркином пальто. Голову ее прикрывал синий платок, разрисованный желтыми цветами. Концы его крест-накрест были закинуты на плечи. Прошла она в ту сторону, откуда доносились голоса колядующей молодежи. Среди гуляющих были и Пилим с Василием, и Оленька с Галкой, и много других парней и девчат.
Показалась Стася на дороге. Снег шел, такой же лохматый, как и в прошлую ночь. Присоединилась Стася к толпе, звенящей бубенцами, подхватила куплет колядки с середины, и голос ее зазвучал среди прочих звоном сосульки, сорвавшейся с крыши. Закончилась колядка, и начала сговариваться молодежь идти к замку – колядовать там, любоваться светящимися оленями. Да и дверь в это время в любой дом приоткрыта.
Двинулись колядующие к концу села. Со стороны на них посмотреть, так и перепугаться до смерти можно. Впереди идет старуха с косой, одетая в белое. Рядом с ней семенят два чертяки, бренча бубенцами на поясах. За ними тянется леший со страшным, разрисованным буряком лицом. А за лешим шествуют рыцари, смешавшись с остальными – не имеющими сказочных костюмов.
– Заявилась ворона, – пробубнил Пилип, обращаясь к Оленьке. – Слышала, она вышивает черным сорочку. Себе вороний наряд готовит.
– Так да не так, – отвечала Оленька. – Что бабка из Тухли сказала? Черные вышиванки носили женщины как траур по всем мужчинам. Она беду для всего села готовит.
– Что с нею делать? – Пилип притопнул ногой. – Не в речке же ее утопить?
– А почему бы и нет? – захохотала Оленька. – Но ведьмы в речке не тонут.
– Треба это проверить… – с угрозой проговорил Пилип.
– А ты проверь, если не боишься! – ответила Оленька.
– Ворона – не та птица, которая может меня напугать, – отозвался Пилип.
Толпа уже подошла к мосту, на котором несколько дней назад стояла Оленька и, обернувшись, смотрела на замок. Вот Пилип первым зашел на мосток и встал посредине него, взявшись за перила и как будто задумавшись, глядя в даль. Оленька схватила Галку под руку и повела за спиною у Стаси. Отвернувшись от перил, Пилип выставил вперед свою толстую ногу, на нее попал каблук Стаси. Скользнул каблук по мосту, утягивая за собой девушку. Взмахнув руками, Стася нырнула под перила и полетела вниз.
Умолкли поющие голоса, уступив место женскому вскрику, протянувшемуся от моста до реки. Раздались охи и ахи сгрудившихся в испуге на мосту. Развела река черные воды, принимая женское тело. Раскинув руки, поплыла Стася по холодной воде, давая впоследствии повод говорить – ведьма она, раз не ушла под воду сразу.
Мелькнула у берега мужская фигура. Один Василий признал в ней Богдана. Бросился тот в холодную реку, лег на воду, поплыл взмахивая руками. Да только не было больше Стаси – сомкнула вода над ней темные воды. Скрылся в воде и Богдан. Стоявшим же на мосту оставалось лишь с замиранием сердце следить за тем, как река поглотила две жизни. Затихли разговоры. Смолк смех. Сделалось так тихо, что слышно было лишь течение реки, яростно несущей воды под мостом, звон холодного воздуха, сбитое дыхание людей и полеты огромных снежинок, одевающих горные вершины в тяжелые шапки.
А все же вышел Богдан из воды, вытягивая за собой девушку – за длинные черные косы. И сказал, наклоняясь к ее уху:
– Вчера ночью я видел тебя с Василием, когда Зиновий играл на скрипке.

 

Прошло время. Зима вошла в полные права. Закружила по горам вьюгой, сбивая с верхушек шапки снега. Сковала реку льдом. Одела деревья в прозрачную корку, украсила их ветви стекольными подвесками. Не выдержала Богданова береза зимнего убранства – надломилась и умерла. Что до Стаси, то и ее дни, как уверяли приезжавшие из города врачи, были сочтены. Ледяная вода вошла в ее легкие и не вышла из них. Никто не ждал, что Стася протянет до конца зимы. Над домом Сергия, словно предзнаменование будущего траура, теперь часто летали вороны. По утрам особенно они каркали хрипло, заглушая Стасин тяжелый, содрогающий все ее тело кашель. А как-то утром встал Сергий, оделся, вынес из подпола охотничье ружье, зарядил его картечью и отправился стрелять воронов. Кричали птицы, били по воздуху крыльями, но небо над крышей не покидали. Заплакал Сергий, вернулся домой и нашел Стасю бездыханной. Присел Сергий на край ее постели, поглядел на белые руки, порхавшие еще совсем недавно над пяльцами, на черные волосы, которые дочка отрастила ниже пояса, на синие круги под закрытыми глазами. Вся чернота разом поднялась из его груди, закричал в ужасе Сергий, обхватил голову руками, чтобы не слышать пронзительных криков воронов.
Но вдруг крики стихли. Поднял Сергий голову – на пороге стояла Леська. Высокая, черная. Ворон сидел у нее на плече. Обомлел Сергий.
– Она умерла, – пролепетал он.
– Живая она, – отвечала та. – Иди, – приказала Леська, и вдовец послушно вышел из комнаты.
Все село затаилось. Ведь Леська, ни от кого не таясь, среди бела дня проследовала через все село к дому Сергия. Та самая Леська, которая ни разу не переступила порог чужого дома с тех пор, как сестры ее и племянники сгорели в хате, спаленной большевиками. Та Леська, которая звонко плевалась в сторону каждого, кто говорил, что плачет по ней высокий огонь. Та Леська, которая поначалу отвечала – мол, костер ей не страшен, душа ее сгорела давно на большевицком пожарище, а потом просто недобро косила глаза в сторону распускавших язык, и у тех, недолго им было ждать, коровы переставали доиться, а младенцы кричали как резаные всю ночь. Та Леська, которая давно прокляла село за то, что стояли, молча смотрели, как большевики губят ее родных. Та Леська, которая – и то достоверно – плюнула политработнику в лицо, специально для этой цели отправившись пешком во Львов. Та Леська, взгляд которой напугал того политработника так, что не посмел он отдать приказ наказать Леську. Та Леська, которая кинула монеты под ноги прежнему попу, заявив, что то, мол, плата ему за то, что Христа предал. Та самая Леська, которой со змеей стало проще находить общий язык. Та, которая выла дважды – в тот день, когда Богдан Вайда женился, и в тот день, когда его, старика, понесли на кладбище. И вот, представьте себе, эта самая Леська, словно выточенная из ствола сгоревшего дерева, прошествовала по селу, имея на плече ворона. Да где это видано, чтобы ведьмы такую свободу брали? Да где это слыхано, чтоб средь бела дня ходить им как ни в чем не бывало перед святой церковью?! Видать, ждут этот мир суровые испытания, раз Господь попускает такое!
Не будет теперь Стасе прощения, искупления ей не видать – днем, при честном народе к ней заявилась старая ведьма, нарушив привычный уклад. Из каждого окна смотрели глаза, ожидавшие когда Леська пойдет обратно. Опустело село. Боясь столкнуться на дороге с черной ведьмой, волосянские прятались по домам. Один Панас показался возле своего тына и, как обычно, закурив цигарку, сообщил потрескавшейся крынке:
– Видать, девочка при смерти, раз Леська сама к ней пошла.

 

Разыгрался капелью февраль, и в звоне ее заговорила весна. Эх, не знать бы, что грядут новые морозы! Что в феврале зима лютуют сильнее всего! И что раньше конца марта не впустит она весну в эти горы. Тогда и в капели вместе с весной не звучала бы тоска, которую впору спутать с меланхолией. Капель в феврале похожа на слезы умирающей девушки. Вот трепещет жизнью ее рука, вот живой румянец расползается по щекам. И можно, можно поверить в ее выздоровление, когда б не знать, что смерть – неминуема.
Лишь ненадолго пришло в Карпаты солнце. Но по чудесной случайности солнечные дни пришлись на свадьбу Оленьки и Володимира. Не отвести было глаз от пышного платья невесты. Хорош был и жених. А как звенели колокола, когда молодые выходили из храма! Как нарядны были гости. И как искрилась горностаевая шубка невесты, накинутая поверх свадебного наряда.
Ну и что, что просватана невеста была за другого? Василию подвернется другая, а Оленьке такого жениха, как господарский сын, упускать – грех. На том сходилось все село. Никто и не заметил, как молодые столковались. Свадьба грянула нежданно, как этот колокольный звон.
– Почему бы Василию не жениться на Галке? – радовалась чему-то кума.
А Олена вспоминала день женитьбы пана Степана на Светланке и явление Богдана к свадебному столу.
– Василий – не такой, – отрезала кума. – Василию сил не хватит на свадьбу прийти.
– Маричка сказала, он во Львов уехал, – вставила Олена.
– И правильно сделал, – заключили хором и кума и Полька.
Кумушки помолчали, прислушиваясь к колокольному звону. Полька надкусила пирог с яблочной начинкой. Кума отпила горячего чая. А Олена все смотрела в окно, ожидая, когда от церкви до замка потянется свадебная процессия.
– Двадцать лет прошло со дня той свадьбы, – снова заговорила она.
– Быстро время летит, – отозвалась Полька.
– Глазом не успеешь моргнуть, – поддакнула кума.
Взопрев от чая, кумушки отправились во двор, а постояв у калитки, вышли на дорогу. А выйдя на дорогу, решились пройти в сторону церкви. Пройдясь в сторону церкви, решили идти еще дальше и приблизились к самой церкви, когда процессия в нарядных одеждах уже покидала двор. Кумушки посторонились, пропуская городских гостей, впереди которых шел сам Господарь.
Кума жадно раздувала ноздри, ухватывая и запоминая все подробности и уже сейчас готовя добротную канву для будущих долгих разговоров, в которых припомнит она, что жених был бледен, Галка затерялась в хвосте толпы, а городские гости, не в пример волосянским, не галдели, не шумели, а были чванливы, с деревенскими не смешивались. Господарь не шел рядом с Оленькими родителями, да и те, по всему видать, чувствовали себя далеко не в своей тарелке.
– Ты глянь, поглянь! – кума вдруг дернула Польку за руку.
Проследив за направлением ее прищуренных глаз, Полька охнула и прикрыла округлившийся рот ладонью, одновременно пихая Олену локтем в живот. К церкви в этот момент приближалась – кто бы вы думали! – Маричка – мать Василия. Шла она подбоченясь а лицо ее портила нехорошая усмешка. Кумушки так и замерли. Даже Господарь посторонился пропуская ее. Проникнув вглубь процессии, Маричка преградила путь молодым. Зарделась Оленька от волнения, отвела глаза. А Маричка стояла перед ней, подперев руками уже оба бока.
– Это кто? – поинтересовался жених.
– Це… це… – залепетала невеста и больше не могла вымолвить ни слова.
– Боишься мне в глаза посмотреть, Оленька? – круглые глаза Марички ходили вверх и вниз под бровями, пока она безуспешно пыталась поймать Оленькин взгляд. А невеста рдела, трепетала под ее взглядом, и казалось, что дорогая шубка совсем перестала ее греть.
Надо ли говорить, что все собравшиеся с живым любопытством наблюдали разыгрывающуюся сцену.
– Ой-й… – говорила Маричка, недобро усмехаясь и подступая к невесте ближе. – Ой-й, вы поглядите на нее, на бессовестную. Ну як то так? Як?
Гости отступили, образовывая круг подле молодых и Марички. Попятился и отец Ростислав, выглянувший из храма, чтобы в который раз одарить благосклонной улыбкой Господаря. Благосклонность же он источал не от своего только лица, а от лица всей церкви.
– Шалава конченая – вот ты кто! – Маричка плюнула невесте под ноги.
Стоило ей произнести эти слова, как Оленька очнулась и перестала трепетать. Оглядела она Маричку с ног до головы. Оленька не произнесла ни слова, но Маричка вслед за той посмотрела на свои ноги и вдруг заметила, что сапоги ее давно сносились, каблуки на них сбились, а толстая ткань пальто вытерлась и местами имела залысины, да и не носили уже такие. То ли дело городские гостьи! Такие наряды, в какие были одеты они, Маричке и во сне не снились. Засмущалась она, отступила. А Оленька, гордо неся голову со взбитой прической, пошла вон с церковного двора, увлекая за собой жениха.
И если о Василии, за которого Оленька была просватана, соседи еще вспоминали, не судя бросившую его невесту строго, то о Стасе предпочли совсем забыть. Странный визит Леськи спас ту от смерти, которую ей прочили верно. Но от смерти лишь физической. И хотя Стася уже поднималась, и частенько теперь ее видели у окна, за стеклом которого маячило ее бледное лицо, для всего села она умерла. Как умерла когда-то и сама Леська, став подобной сгоревшему от молнии дереву, которое все держится на земле, являя собой напоминание о той трагедии, о которой, может быть, теперь все хотели забыть. Забыть и не помнить, как бабки и деды, матери и отцы ныне живущих, согнанные против воли к хате Петра, чтобы стать свидетелями того, как караются непокорные большой красной силе. Подвиги упивцев, просидевших долго в лесах и оказавших сопротивление той силе, по-прежнему в народе были в почете. И год от года, чем сильнее Украина врастала в почву независимости, чем яростнее жители ее верили в свою принадлежность именно к этому славному народу, а не к какому другому, слава упивцев только крепла. Однако же, и это вполне в духе человеческом, те моменты, в которые молчаливое большинство становилось свидетелем насилия большой силы над меньшинством, свидетелем мук этого меньшинства, народная память старалась стереть, выбросить из себя, не помнить. А Леська, которой давно пришла пора сгинуть, но она продолжала пачкать землю и оскверняла воздух своим дыханием, была живым свидетельством той трагедии и того молчания. Село признало Леську мертвой в тот самый день, когда она прокляла Бога. А теперь следом за ней село признавало мертвой и Стасю, ведь та приняла ее помощь, не отказалась, а стало быть, тоже отвернулась от Него.
Недлинная процессия потянулась от церкви к замку. Первыми умчались молодожены – на мотоцикле, который оседлали у самого церковного двора. Однако не суждено процессии было в тот день так скоро добраться до замка. Причиной тому стало обстоятельство, погрузившее село в траур.

 

Раньше свадьбы как проходили? Чинно. Не нарушая порядков, заведенных веками. А теперь поглядите – жених и невеста громоздятся на мотоцикл, и задранный подол ее платья бугрится сугробом между ней и женихом. А раньше у молодых ножки не ломило пройтись по селу от церкви до своей хаты и каждого встречного добрым взглядом одарить. Ведь над ними только что свершилось таинство церковное, а стало быть, нести им его над своими головами до тех пор, пока не развеется оно семейными неурядицами и словами – не сердечными, а сказанными друг другу в сердцах. И разве не замечали вы, как светятся жених и невеста, рука об руку выходя из церковных дверей? Даже в самый ненастный день над их головами словно облако светящееся образуется. Глаз его не берет, но душа смотрящего видит. Свет источает таинство, только что соединившее их души до самой смерти. Но нести его следует осторожно, чтоб не развеялось раньше времени. Но нет же, нет! Мотоцикл взвился и помчался носиться по селу, разбивая перину нового снега.
Случилось ему несколько раз проехать и мимо дома Сергия, да так близко, что и через окно был хорошо слышен заливистый смех невесты. Хорошо видны ее ноги в тонких чулках. А когда мотоцикл с новобрачными в третий раз промчался возле этого дома, а фата невесты хлестнула по воздуху в сторону Стасиного окна, словно награждая пощечиной, девушка вышла из дома. Темный платок закрывал ее голову и плечи. Из одежды на ней имелась лишь черная вышиванка да юбка. Ноги ее были босы. Стася побрела по белому снегу, сверкая голыми коленки. Шла она, не поднимая бледного лица, из которого недавняя болезнь вытянула всю кровь. Темные пряди ее волос струились из-под платка.
Стася прошла по дороге вверх, наступая в колею, проложенную мотоциклом. Миновала церковь, ни разу не подняв глаз на ее цветные купола, которые теперь, покрывшись хлопьями снега, еще больше напоминали пряники, обсыпанные сахарной пудрой. Рык же мотоцикла то приближался, то убывал, говоря о том, что новобрачные по-прежнему обкатывают село, заявляя на него права.
Вот и свадебная процессия двинулась в ту же сторону – первыми потянулись за ней любопытные сельские, а за ними – вся процессия. Странной была та процессия, чудной – предваряла ее босоногая девушка и толпа разношерстных гостей, следовавшая чуть поодаль, окольцованная металлическим рыком.
Дошла Стася до речки – как раз до того мостка, где с отца Ростислава слетел клобук. Но не ступила она на него, а направилась вдоль берега и глубоко вошла в снег. Процессия встала, не зная, куда ей двигаться дальше. Застыла и Стася, стоя по колено в снегу. Бахрома ее платка заледенела и торчала, словно черные перья. Черные вышитые розы смотрелись живым пятном, который скручивает все пространство в воронку и притягивает к себе. Тут и рык приблизился – мотоцикл, словно и его поманило магнитом, несся сюда.
– Неужто через речку перемахнет? – спросил кто-то из толпы, и в голосе говорившего звучали и восхищенный присвист, и страх одновременно.
А мотоцикл и вправду мчал в сторону речки и, судя по всему, не собирался останавливаться. Только перед мостком заливистый смех невесты оборвался и смолк. А Стася подняла глаза. Смотрела она не на жениха с невестой, не на гостей и не перед собой. Повернув голову набок, уставилась она на мосток, и трудно было сказать, что холодней – ледяная вода в речке или взгляд ее голубых глаз. А мотоцикл между тем, вопреки ожиданиям притормозил, словно примеряясь к мостку, который Володимир пролетал столько раз, когда за его спиной сидела Стася. Но то было в начале зимы, а сейчас – ее конец.
Машина рокотала, голодными глотками съедая воздух вокруг себя. Не заметил Володимир Стасю, словно чучело стоящую на берегу. Рванул мотоцикл с места, и теперь сельчане божатся, что мост подломился раньше, чем тот коснулся его колесами. А и вправду, деревянный треск раздался раньше, чем мотоцикл с новобрачными сошел с места. Но отрезок времени, лежащий между тем и этим, был столь короток, что машина не успела притормозить. Рухнул мотоцикл в воду. Холодная река разъединила только что соединенных навеки. Тяжесть машины утянула невесту на дно, и, хоть речка в этом месте была неглубокой, покрыла вода Оленьку полностью. Белое платье поднялось парусом над холодным течением.
Процессия разразилась криком ужаса, но не он, собранный из женских и мужских голосов, стал самым страшным из тех, что пронеслись над селом в тот день. После оторопи, на миг охватившей собравшихся, по их спинам прошелся холодок ужаса, когда Стася разомкнула синие от холода губы, и из них вырвался звук, прошелестевший по речке, смахивая с нее туман, прополз по снегу, вороша снежинки, ворвался в заснеженные кроны деревьев и согнал с них воронов. Разверзлись глотки черных птиц, и завопили они криком, от которого у живых надрывались сердца. Черными молниями неслись они вниз – к месту трагедии, словно учуяв свою мертвую добычу. Тем, кто успел задрать головы, видно было: летели они ровным кругом и было их ровно шесть. И то следует отметить, что никогда в Волосянке таких крупных воронов не водилось. Слетелись они к Стасе. Один ворон сел ей на голову, двое других – на плечи. А трое потянулись за ней в медленном полете черной фатой, когда сошла она с места и, не проговорив ни слова, не взглянув на стонущего Володимира, которого уже доставали из воды, ушла прочь.
А Оленька умерла. Остановилось ее полное желаний сердце, раздавленное черной машиной. А колючая вода, войдя через рот, заморозила его, фиксируя смерть. Накрыло жизнь Оленьки фатой, на одном конце которой сидело таинство венчания, на другом – таинство смерти.
Что пронеслось перед ее мысленным взором в тот миг, когда летела она с берега на подломившийся мосток? Вспомнила ли она лик Христа, Господа нашего, у ног которого воткнула в подсвечник две свечи живым за упокой? Кто знает… Кто ведает… С того момента, как речная вода коснулась ее белого тела, все связи оборвались – между ней и женихом, между ней и родителями, между ней и гостями из процессии. Осталась только одна – между ней и Богом, и все происходящее с ней перешло в Его руки, под Его юрисдикцию. А потому и не узнать нам, что видела она в свой последний миг, жалела ль о чем. Упорхнула ее душа молодой бабочкой. А куда – знать нам не велено. На то смерть и есть самое что ни на есть таинственное таинство в жизни человека.
Кроме того, со всей ответственностью, подкрепленной фактами, мы можем обозначить направление, в котором поплыла белая перчатка, когда жадная река сняла ее с руки мертвой невесты. Пошла она по течению и остановилась в той тихой заводи, где зеленело пятно, похожее на женскую руку. Как раз там, где река расширялась и природная перспектива обманывала глаза. Там, где через реку был перекинут добротный мост, на котором Оленька остановилась по дороге из замка, неся чужую вышиванку. Остановилась, да не успела насладиться природой. Спеша доделать дело, пропустила тот миг, когда появившаяся на небе луна залила горы и холмы молочным светом. Сменила перспективы. А реши она задержаться, насладись она вечерней природой, может быть, поняла бы она, что некоторые направления манят, но лишь обманывают взгляд. Последуешь по ним, отчетливо видя желаемое, но дойдешь до конца, а там нет того, за чем шел.
Назад: Во́роны
Дальше: Свадьба