Во́роны
Неприятное чувство рождалось, когда диакон шел от царских врат, разметая полы длинного своего одеяния, и делил таким образом церковное пространство на две половины. Он нес с собою то ли низенький табурет, то ли столик. Его-то и поставил он напротив выхода, так громко цокнув ножками об деревянный пол, что по всей церкви разнесся глухой стук. И, может, не одно сердце екнуло от того. Да только разве ж разглядеть движение сердец под одеждами и личинами? Узнать ли, от чего они екают – от душевного трепета благостного или от страха?
С разных мест съехались сюда люди в тот день – были свои, сельские, из Солонки, были из других сел, а были и такие, кто приехал из самого Львова. Но в том и сложности не было никакой – Пустомытовский район, в котором расположилось село Солонка, находится неподалеку от города, с южной окраины. В общем, люда сюда по воскресеньям – а именно в этот день недели тут творилась особая молитва – стекалось разного и помногу. Но не так много, чтоб совсем не протолкнуться.
Приглядевшись, увидели б вы, что церковь строением своим напоминает коровник – низкая, одноэтажная, не то чтобы узкая, но и не широкая вовсе. Вместительности она была немалой, но все равно в тот день в ней еще много простора оставалось – молящиеся жались к бокам, толпясь вдоль скамеек и не подступая к тому месту, где только что прошел диакон. Получалось, несмотря на множество народа, проход оставался свободным, словно специально для кого-то оставленным.
Пять узких подпотолочных окон с одной стороны смотрели на пять таких же с другой. Занавешены они были тюлем – белоснежным с тонкими острыми узорами. С той стороны в помещение пробивалось солнце – слепящее, утреннее. Оно миновало белую гипсовую голову Пресвятой Девы Марии, державшей на ладони сына своего Христа, а тот сидел в такой неудобной позе, в какой можно просидеть лишь миг, но никак не вечность. И косо падало на пол, оставляя два геометрических пятна на полу, как раз там, где пустовал проход. Больше ничего в церкви оно не касалось.
Слышался гомон, складывающийся из разговоров прихожан. Но велись эти разговоры так тихо и коротко, чтоб их можно было в любой момент оборвать и отдать долг церковной службе. Только одна женщина с крупной бородавкой на губе и перекошенным на одну сторону лицом время от времени похохатывала, тыча белым пальцем в кого-нибудь из собравшихся.
– В тебе бес! – взвизгивала она тонким, почти детским голосом.
Увидев, как человек вздрагивает и ежится, словно желая сделаться незаметным, под тычком ее жирного пальца, она разражалась новым потоком хохота, а потом уже сидела тихо, высматривая в толпе новую жертву. Только тряслась разбухшим телом под серым бесформенным плащом, булькала и поджимала правый уголок рта, стараясь вернуть скошенную половину лица на место. А как только новая жертва находилась, изо рта толстухи тут же вырывался новый хохоток, и уголок рта, разлепившись, снова тянул за собой щеку и глаз.
Из алтаря показался поп. Приволакивая правую ногу, он дошел до подставки для Библии. Собравшиеся притихли. Откуда-то из толпы вынырнули пятеро широкоплечих молодчиков и встали вокруг попа, почтительно задерживаясь в двух метрах от него. Поп гаркнул, прочищая горло. В церкви воцарилась мертвенная тишина, нарушаемая только скрипом половиц. Поп запел. Только трудно было назвать его песнопения молитвой – он бурчал и бубнил, поедая начала и концы слов. Могло даже показаться, что поет он на каком-то неведомом языке, да и не к человеку в общем-то обращается. Бритый его затылок, посаженный на короткую шею, поворачивался то к одному углу церкви, то к другому, словно затылком поп и видел, и высматривал кого-то.
Мимо окон с той стороны пронеслись птицы, мелькнув темными тенями на полу. Их крики прорвались сквозь тюль, сделав узоры на нем тоньше и острее. Поп забубнил неразборчивей. Можно было подумать, он так и уснул над Библией, а молитвы свои бормочет во сне. Голос его становился все глуше и чуть было совсем не притих, но тут с хоров его подхватила молитва – «Господи, помилуй», – и когда хористы смолкли, в голосе попа уже звучала новая сила.
Много народу прошло через его золотую чашу, которая, появившись в руках попа, когда молитва была окончена, блеснула толстыми золотыми боками. Он водружал ее на головы прихожан, тянувшихся к нему длинной очередью. Подходили все, и почти не было таких, кто желал бы от золотой чаши укрыться. Сняв ее с какой-нибудь головы, поп внимательно всматривался в ее дно, сощурив правый глаз, что-то бубнил и быстро человека отпускал – без исповеди, без прощения и без покаяния. Каждый, покидая церковь, шел мимо скамеек с левой стороны, аккуратно обходя проход, положенный в самом начале. Так для кого ж диакон его освобождал? Вон и церковь уже почти опустела, а так и не было того, кто бы проходом воспользовался.
Впрочем, некоторые к попу не спешили, тихо сидели по скамейкам, опустив головы. И вся надежда, с любопытством связанная, только на них и возлагалась. Видать, ждали, пока толпа разойдется, ведь если знали они о себе такое, чего чужому глазу показывать не пристало, то и не хотели, чтоб оно обозначилось перед большим количеством народа. Кто знал, что хромой поп мог углядеть на дне чаши? И тут нельзя было определенно сказать – в чем причина того страха. От веры ль безоговорочной в то, что чаша способна чудодейственно проявлять на своих мутных боках в чужой душе спрятанное? Или от веры в прозорливость попа, способного увидать в чаше сокрытое? Или что-то иное то было? А не то ль, что сам человек все о себе лучше других знает? И если есть ему что прятать, то для других оно обязательно явным станет – да не сам грех или тайна, а только попытка их сокрытия. От нее-то веревочка и потянется.
И вот, когда церковь опустела и оставшиеся, озираясь друг на друга, робко потянулись к отцу Василию Вороновскому, а это именно он и был, тут и началось такое, чего лучше никому, находящемуся в здравом уме и в чистоте душевной, не видать. А если уж смотреть большая охота приспичила, то сейчас самое время было оглядеться по сторонам и заметить, что на одной из лавок сидит Дарка и держит за руку девочку лет пяти – Стасю, сестру свою младшую, рожденную от отца, когда тот, овдовев, женился во второй раз, но и вторая его супруга умерла в первых родах. Была тут и еще одна знакомая нам фигура, она таилась с таким усердием, что и мы до поры до времени не будем ее замечать. Все равно ведь, раз пришла, значит, себя проявит.
На Дарку и смотрел сейчас отец Василий, сам выбрав ее из оставшихся. Ее-то он и поманил к себе властной рукой. Дарка встала и пошла. Бухнулась перед попом на колени, заплакала, сотрясаясь худосочным телом. Услышь ее кто, решил бы – обиды ее великие, несправедливости, сотворенные над ней, тяжкие. Любое сердце могли б разжалобить ее слезы, стекавшие на суровую руку отца Василия, к которой Дарка прижималась щекой. Но лицо попа становилось все злее, а левый глаз его прищуривался до тех пор, пока совсем не закрылся. Усмехнулся отец Василий, и усмешка его была нехорошей.
Протянул ко рту Дарки чашу, та дунула в нее, и тогда поп водрузил чашу ей на голову. А пятеро молодчиков тем временем подступили к ним совсем близко, и если б Дарка теперь захотела бежать хоть вправо, хоть влево, а хоть и по пустующему проходу, шансов на то у нее не оставалось никаких – со всех сторон ее ждали крепкие мужские руки. А уж лица у этих мужчин были такие, с какими впору, взяв в руки вилы, идти на самого черта.
Разлепив глаз, отец Василий глянул в чашу. Лицо его помрачнело. Любопытно знать, что ж такого он увидал на ее выгнутых стенках, затуманенных женским дыханием. Не принесла ль Дарка с собой тот туман, каким дышала у озерца, колдуя там с бабкой Леськой? Впрочем, давно это было – больше года с тех пор прошло. Любой туман, даже такой плотный, как тот, что копился над озерцом, уже успел бы из груди выветриться.
Но нет, судя по тому, как широко раскрылись глаза отца Василия, и по тому, каким каменным сделалось его лицо, и какой затем оно исказилось злобой, увидел он там что-то иное – такое, что пострашней озерца со всеми его обитателями будет. Отстранился отец Василий от Дарки, вытаращился на икону на бежевой стене, которая изображала последнюю остановку Христа на пути к месту казни. И застыл вот так. Любой из знавших его или просто регулярно посещающих церковь в Солонке сказал бы, что таким отца Василия не видели еще ни разу в жизни.
Поп обвел тяжелым взглядом пространство. И с чьими бы, вы думали, глазами он повстречался? С такими же прищуренными, как у него самого, голубыми глазами деда Панаса. Тот стоял почти у самых дверей, близко к проходу. И к попу подходить, судя по всему, не собирался. Неизвестно, запланировано то было или по случайности вышло, но в тот день в церкви повстречались три уже знакомых нам человека – Дарка, Панас и еще одна, которую уже решено было не открывать раньше времени.
Отец Василий снова приблизился к плакавшей Дарке.
– Що ты сделала? – хриплым шепотом спросил он, склоняясь к ее уху.
– Светланку погубила, – плача, выдавила из себя та.
– Для чего? – еще ниже наклонился поп. – Ради грошей?
– Не, – пролепетала та. – За ради Богдана.
– Как ты Светланку погубила? Що ты сделала? – повторил вопрос поп.
– Веревочкой.
– Какой веревочкой?
– Отнесла ту веревочку портнихе, которая Светланке платье свадебное шила. Та за деньги и вшила ту веревочку в ее платье.
– Что это за веревочка? – спросил поп.
– Я не знаю.
– А что ты знаешь?
– Знаю, что ее с девочки мертвой сняли давно, кажется, лет пятьдесят тому назад.
– С какой девочки?
– Не знаю.
– Кто дал тебе эту веревочку?
– Мне не велено говорить.
– Кто дал тебе эту веревочку? – повторил вопрос поп, нависая над Даркой.
– Мне не велено говорить! – взвизгнула та и разрыдалась сильней прежнего.
– Кто дал тебе эту веревочку? – чеканя слова, в третий раз спросил поп.
Дарка подняла на него заплаканное лицо, схватила священника за неподвижную руку. Жалобно посмотрела ему в глаза, но выражение его лица от этого не смягчилось. Она всхлипнула громче.
– Не, – тихо проговорила она. – Не могу, – она поплакала еще. – Так и быть, – проговорила.
И вот когда отец Василий наклонил к ней свое ухо, готовый принять ответ, Дарка вдруг расхохоталась и плюнула ему прямо в прищуренный глаз. Но поп даже не дернулся. А Дарка все продолжала хохотать, и чем дольше, тем сильнее менялся ее голос, и теперь уже мужской бас пробивался из ее искаженного судорогой рта.
– В ней бес! – пропищала со своего места толстуха с бородавкой и тоже расхохоталась.
Слышно было, как сзади на скамейках заплакал ребенок.
– Ты кого трогаешь? – спросил раскатистый бас изо рта Дарки. – Ты меня трогаешь?
– Здоровеньки булы, Рус, – проговорил отец Василий.
– И тебе не хворать, – ответствовал бас.
– Давно не бачилися, – заглядывая прямо в Даркин рот, промолвил поп.
– А у меня нет охоты видеть тебя, Василий, – усмехнулась Дарка, вперившись в попа посветлевшими глазами и заговорив на чистом русском.
– Так у мене охота есть, – ответил поп, и тут в руке его взметнулось золотое копьецо, которое он приложил к правому боку Дарки.
И хотя видно было, что боли особой он тем копьецом Дарке не причинил, та все равно, изогнувшись, словно не металл то был золотой, а провод, бьющий грозой и молнией, взвилась, поднимаясь на ноги. Тут-то и подоспели молодчики, схватив ее за руки и заломив их назад. Дарка разинула рот и заорала. Господи, свят и светел, да разве ж мог такой силы крик исторгнуться из человеческого тела? Какими же ты неизведанными способностями наделил человека, раз страшно делается от одной только мысли о том, в чем силы эти ему захочется применить?! Или же, для сохранения равновесия душевного, нам предпочтительней будет думать, что силой той не сам человек из себя говорит, а кто-то другой – посторонний, и вот он-то и владеет способностями, какими человека Господь Бог никогда не наделял и наделять не собирался?
Как бы там ни было, визжала Дарка на всю Солонку. Из чего, скажите на милость и на любопытство наше, в ее худосочном теле рождались такой крик и такая сила, что пятеро мужчин еле могли удержать ее? Чистая правда то – еще чуть-чуть, и Дарка сбросил б их с себя. Но руки пересилили – опрокинули ее на пол, прижали, пригвоздили, взяли ноги и шею в замок. Дарка повизжала, поизвивалась, содрогаясь, и наконец притихла. Только шумное ее тяжелое дыхание расходилось по церкви, как круги по воде. Тут к ней снова приблизился отец Василий, припадая рядышком на одно колено.
– Боже вечный, избавивый род человеческий от пленения диавольского, – хрипло затянул он.
– На русском запел, товарищ поп! – дернулась, огрызаясь мужским голосом, Дарка. – Не возьмешь меня! Не возьмешь!
– Избави рабу Твою от всякого действа духов нечистых, – продолжил поп.
– Ногу тебе сгрызу, – ответила Дарка, и на этот раз голос ее удесятерился басами и хрипами, словно из ее тела говорили сотни мужчин. – Искрошу кости твои! Семью твою изничтожу! Забыл?! Забыл, что было сорок восемь лет назад! Хочешь повторения, поп?! Хочешь?! Скажи, что хочешь! Я ведь знаю душонку твою паскудную! Знаю, и чего ты хочешь!
– Повели нечистым и лукавым духам и демонам отступити от души и от тела рабы Твоей! … Выйди, Рус! Выйди, говорю тебе! – приказал отец Василий.
– Я-то выйду, – пробасила Дарка, перестав дергаться. – Но куда денешь меня, Василий? Где мне быть лучше? Скажи мне, где?!
– Выйди, Рус! – склонялся над ним отец Василий, искажаясь лицом.
Он снова всадил Дарке в бок копьецо. Вот тут-то и произошло самое страшное. Дарка сорвала с себя пять пар мужских рук и вскочила на ноги. Чаша вылетела из рук попа и покатилась по полу под ноги Девы Марии. От страха ли то или от преувеличений, но некоторые потом рассказывали, будто в тот момент Дарка и не стояла совсем на ногах, а, оторвавшись от пола, парила в воздухе, глядя перед собой белесыми глазами. Впрочем, и сейчас уже можно утверждать, что россказни эти – преувеличение. Ведь стоило Дарке вскочить, как сидевших будто ветром с лавок смахнуло. Побежали они, включая пятерых молодчиков, во двор, а уж баба с бородавкой неслась впереди всех. Стало быть, и что там дальше в церкви происходило, наверняка они сказать не могли.
А в церкви между тем отец Василий поднялся с колен. Нога его костяно звякнула об пол. Глухо закричав, он тут же упал, повалившись на спину. Выставил вперед копьецо, замахнулся, но до Дарки не достал.
– Ты все еще хочешь, чтобы я вышел? – загремела Дарка.
– Выйди, – простонал поп. – Хоть всего меня искроши, а выйди!
– А куда мне выйти, Василий? В ком быть мне, Василий? Пожелай меня кому-нибудь! Пожелай!
– Выйди, Рус! – задыхаясь и скребя ногой по полу, повторил отец Василий.
– Славно мы с братьями погуляли сорок восемь лет тому назад. Ты помнишь, Василий? – хохотала Дарка.
– Я с тобой не гулял! – просипел поп, одной рукой держась за колено и корчась на полу. – Я не с вами был, а против! Изгоняю тебя, Рус!
– Изгнать можешь! Уничтожить – нет! – ответствовала Дарка.
Вот тут-то и подоспел Панас с чашей, подобрав ее из-под ног Девы. Василий выхватил ее из Панасовых рук, дохнул в ее дно неразборчивыми словами молитву и плеснул ими в женщину. Дарка скрючилась, скорчилась, хватаясь за живот. Откинулась назад, заново согнулась в три погибели. Разинула рот и выпустила из него что-то невидимое – вместе с кашлем, харканьем и глубокими стонами.
– Живый в помощи Вышнего! – завопил Панас, обкладывая себя крестными знамениями.
А поп, с новой силой забубнив слова молитвы, уже осенял Дарку крестами, рисуя их золотой чашей в воздухе. Дарка закричала так истошно, словно чаша та жгла ее огнем. Потом говорили, что криком своим последним она перепугала в сельских коровниках скот. Коровы на три дня перестали доиться. Свиньи завизжали не своим голосом, а одна, как потом рассказывалось, умерла от трепета сердечного прямо под своими поросятами.
Дарка понеслась по проходу. А на пути ее, кто бы вы думали, встал? Малая сестра ее Стася. А почему ж, убегая, прихожане, еще полчаса назад стоявшие тут, усердно осеняясь крестами, прикладываясь с любовью к иконам, утекли все до одного, не прихватив с собой заодно ребенка? По какой причине отец Василий или тот же Панас не позаботились о девочке? А может, оно и всегда так бывает: в пылу схватки, пусть даже с невидимым противником – ведь тот, кого Василий Вороновский называл Русом, так ни разу и не показался, – люди перестают замечать самых слабых? И бросают в топку своей борьбы тех, кто еще слишком мал не просто для того, чтобы принимать в ней участие, но и для того, чтобы понять – идет борьба. И уж точно не способен отличить, кто в ней прав, а кто виноват!
Как так вышло, теперь не знает никто, но доподлинно известно, что Дарка, выметаясь из церкви, снесла с ног пятилетнюю Стасю, которая, встав с лавки и пройдя по проходу, по которому никто из живых не должен был в тот момент ступать, приблизилась к сестре своей, чтобы звать ту домой. Ведь единственным человеком в этом церковном пространстве, у которого не оставалось сомнений в том, что Дарка – это Дарка, а не Рус или бес, была маленькая девочка Стася.
Сметенный страшной силой, которую не сумели обуздать и пятеро крепких мужчин, ребенок отлетел к стене и стукнулся головой. Вот этот звук и стал самым страшным из тех, что прозвучали в Солонке в тот день. Куда до него было визгу свиней, мычанью коров, басу Руса или раздирающим молитвопениям отца Василия! Но только один человек содрогнулся от него – бабка Леська, которая, как ни странно, в тот день тоже была здесь и являлась той, имя которой до поры до времени решено было не раскрывать.
Дарка же, выбежав из церкви, на одном духу миновала двор, выскочила на дорогу, и там была сбита проезжавшим микроавтобусом. Не то чтобы он ехал на большой скорости, но сил в нем оказалось побольше, чем у Дарки, голова которой от удара свернулась назад. И вот теперь-то, глядя на эту худосочную женщину, скорченную смертью, не понять было – а что ж в ней оказалось такого, чтоб настолько напугать отца Василия и деда Панаса, который, как мы уже знаем, еще и не то видел? А может, они углядели того, кто невидим взору других? Трудно, сложно тут разобраться. Можно было б, конечно, порассуждать, что, мол, не в Дарку отец Василий заглянул, а в самого себя. Что, мол, Даркино настоящее он принял за свое прошлое, которое не то что туманец с озерца. Прошлое вот так просто из себя не выдохнешь. Никогда, никогда нам не узнать доподлинно, что привиделось им в тот день, когда погибла Дарка. Не понять, не разобрать. И пытаться даже не стоит, ведь все попытки упрутся в досужие рассуждения.
Дополнить картину наших размышлений можно лишь фактами. Поэтому призовем их на помощь. Они таковы. Покидая церковь, бабка Леська назвала Панаса в глаза иудой.
– То было зло, – как бы извиняясь, проговорил тот ей в черный след.
– Не иметь совести – вот абсолютное зло, – обернувшись, плюнула Леська ему под ноги.
Василий Вороновский ей тогда ничего не сказал, но плевок в обители своей он ей позже припомнит и обожжет губы крестом так, что частью сделает за ад его работу – там Леська покажется уже с черным ртом. Но разве не таким он был у нее всегда? Черным-черным, злым, коверкающим Евангелие Божие. Но всегда ль? Неужто и в тот день, когда пыталась она спасти из огня двух сестер своих родных и племянника? Не тогда ли наполнился ее рот погаными словами, а душа – почернела? Но если так, то можно ли бабку Леську судить за грехи, последовавшие после пожара? Не смывает ли их то, что было вначале – в той деревянной хате, подожженной рукой советского командира? И можно ли смыть новые грехи старыми добродетелями, или же и добродетели непременно должны быть новыми? Загвоздка в том, что для ответа на эти вопросы требуется безоговорочная вера в ад и рай…
Но скажем теперь следующее: вот так бесполезно Дарка закончила свою молодую жизнь. А сестра ее Стася осталась жива. Бабка Леська ль тому поспособствовала или львовские доктора? Выводы можно будет сделать только позже – когда спустя время ведьма потребует расплаты. К рассказу об этом мы и перейдем сейчас.
Лес, росший на горе, казался короной, надетой на ее мягкую голову. Птицы трещали вовсю, насекомые жужжали, совершая стремительные короткие перелеты. Разгорячилось лето – еще одно в Волосянке. Тут все шло своим чередом, парни с девушками сходились и расходились, но чаще сходились, чтобы прожить вместе всю жизнь, новые люди нарождались, старые умирали, но, по обыкновению, смертью своей. Так что после Дарки, умершей насильственной смертью, принятой от микроавтобуса, таких случаев ни в самом селе, ни с его жителями больше, слава богу, не происходило. Да и то, что произошло с Богданом, Светланкой и Даркой десять лет назад, уже забылось. И в том своя суровая деревенская закономерность была – к чему помнить о тех, кто ушел в землю, не оставив после себя ничего, кроме страшных рассказов, которые помотались, помотались по селу, да и ушли себе, вытесненные новыми событиями, происшествиями и впечатлениями. А уж впечатлений в селе стало куда больше, когда нагрянувшая одновременно с теми печальными событиями, о которых речь шла выше, свобода пооткрывала все границы, и просторы зарубежные распахнулись до отказа – езжай не хочу. И правда, для того чтобы границу с польским государством пересечь, теперь достаточно было иметь одно желание. А из Польши дальнейшие горизонты открывались – европейские. Туда и потекла молодежь – на заработки. Как там ее привечали – по-хорошему или по-плохому, – судить не возьмемся, но возвращались они с деньгами, и на деньги эти тут, в Волосянке, можно было безбедно жить.
Постепенно жизнь выравнивалась – сельчане пошли дома новые строить взамен старых. И каждый старался, чтоб его дом был больше и приятней для взгляда, чем у соседа. Так и проходила жизнь сельчан в работе и соревнованиях – у кого достатка больше. Только Богдан один маялся. В мешковатой одежде, бывало, появлялся на сельской дороге, ходил вдоль и поперек Волосянки, всем улыбаясь, со всеми вежливо здороваясь, и напоминал одним видом своим о временах нестабильных и мутных, которые, как о том молились старики, лучше б сюда больше не возвращались.
Было три места в селе, у которых обыкновенно останавливался Богдан. Одно – дом, в котором жил отец Дарки с дочкой Стасей – Сергий. Ничего особенного в том доме не было – один этаж, выстроенный из красного кирпича, и обычный двор, загороженный уже не деревянным, а железным забором. Теперь-то дом этот не шел ни в какое сравнение с домом школьного директора Тараса, который когда-то считался в селе самым зажиточным. А до того Сергий считался мужичком убогим, и казалось, что все, на что ему даны способности, – это крутить руль колхозного грузовика. Сейчас же Сергий неделями колесил по Польше за рулем КамАЗа, перегоняя европейские грузы. Еще поговаривали, что из Львова в Польшу он возил сигареты и продавал их там в три, а то и в четыре раза дороже. Вот и неудивительно, что заработал он на дом из кирпича и новую оградку и вообще достатка достиг повыше, чем большинство сельчан. Хотя были в селе люди, которые, как Тарас, не сумели приспособиться к новой жизни и привыкнуть к тому, что знания больше не имели цены. Ценным был физический труд, а вместе с ним – желание пересечь границу. Профессорами ведь, докторами и учителями волосянские в Европах не становились. Трудились они там руками, ногами и всеми своими жилами, не гнушаясь тянуть последние на такой работе, делать которую сами европейцы давно отказались.
Но вернемся ненадолго к Богдану. Во время редких прогулок по селу первую остановку делал он напротив дома Сергия и, улыбаясь, смотрел через оградку. Но не подумайте, что улыбался он самому дому или кому-нибудь из его обитателей. Ничуть. Богдан Вайда любовался цветами, которые пестрели то тут, то там по двору. На смену тюльпанам приходили рыжие лилии, произрастающие вблизи от только начинающих поднимать головы пионов. Но особенно хороши были мальвы – такого яркого цвета, что глаз от них горел. Высаживала их Стася, которой теперь было пятнадцать лет. Бывало, что Богдан заставал и саму Стасю копавшейся перед домом в земле.
– Добридень, дядь Богдан! – окликала она его.
Богдан улыбался ей той же улыбкой, какой теперь встречал каждого сельчанина. Хотя справедливости ради стоит сказать, что в глазах Богдана, спокойных, как стоячая вода, появлялась толика интереса, когда Стася опускала в ямку луковицу цветка – осторожно и с каким-то даже торжеством, словно та была сокровищем. Потом Богдан наведывался сюда снова – и всегда ровно в тот самый срок, когда цветок, вошедший в землю луковицей, уже начинал разворачиваться лепестками. И настолько Богдан в этом был точен, что впору было подумать, будто с каждым цветком он держит отдельную связь. Но сам цветов не сажал. Во дворе хаты, в которой он после смерти матери остался один, обосновались куры и петухи, которых Богдан резать жалел и развел в немыслимом для хозяйства количестве. Они чинно прохаживались по двору – и старые и молодые, – как и положено птицам, никогда не видавшим, как к горлу их сородичей приставляется нож.
– Богдан, на що тебе три петуха? – однажды обратился к нему Лука, в то время самолично взявший на себя роль сельского старосты. – Или к твоим курам особый подход требуется? Смотри, разборчивыми они у тебя станут. Зарежь самых старых петухов, они только объедают тебя. Одного молодого петушка оставь, он всех курей твоих оприходует.
И ведь в любом месте найдутся люди, которые считают, что без их участия течение дел застопорится, то хорошее, что должно произойти, не произойдет, а то плохое, которого никто и не ждал, непременно случится. И случится лишь потому, что у них совета не спросили и не привлекли к деятельному участию. Таким был и Лука – широкоплечий, с толстой короткой шеей, плоским лицом и нехорошими шутками.
– Хай живуть, – серьезно ответил ему Богдан.
И Лука, покрутивший неодобрительно бритой своей башкой, понес на языке трех Богдановых петухов по селу, словно те были и не птицами разной степени зрелости, а диковинкой, что давала повод посмеяться над человеком. А уж над таким, как Богдан, грех было не посмеяться. Отчего ж не посмеяться над тихим человеком, который сдачи не даст, не позубоскалит в отместку?
– Хай смеются, если им хочется. Это хорошо, когда люди смеются, – сказал только Богдан, когда Лука разнес смех по всему селу, присовокупляя теперь к петухам Светланку, извлеченную его языком из десятилетнего забытья. Намекал он на то, что, мол, Светланке когда-то, как и Богдановым курам, одного петуха не хватило, она и пана Степана к рукам прибрала. И кто его знает, не было ли там третьего петушка, раз у Богдана в курином хозяйстве троица обосновалась.
Если сам Богдан не злился, не слышал и не слушал, то был один человек в Волосянке, который красной злостью от таких разговоров надувался. То был пан Степан, который, к слову сказать, давно женился на своей однокласснице Анне – некрасивой и, чего уж правду таить, оформившейся на тот момент в старую деву так прочно, что спасти от безбрачия ее могло только чудо. Таким чудом и стал для нее пан Степан. Хоть и попахивало от того чуда гнильцой, веявшей от могилы первой его жены Светланки, но не лучше ль вот так, чем всю жизнь одной? Говорят, что Анна, приняв предложение пана, правильно рассудила. Да и пан был прав – только такая, как Анна, могла за него пойти – после Светланки-то, умершей в первую брачную ночь. А слухи об той ночи в селе разные ходили. Уши одного только пана Степана они обошли стороной – село, оно ведь такое, нехорошие слова в нем будут роиться, словно пчелы, и каждый житель успеет взять на язык их яду, да не по одному разу лакнет, а по многу, но вот тебя самого – предмет этих обсуждений – слова облетят стороной. Потому как небезопасно яд языком лакать в присутствии того, о ком этим языком треплешься.
Но разве ж пан сам не знал, что им было содеяно? Знал. Лучше других знал. И вот до того, что было на самом деле, и до того, что знал пан знанием стойким, языкам сельским было ой как далеко. А потому, хоть и не слыша слов осуждающих, пан все же побаивался свататься к тем, чью чистоту ни разу не поганили языки. Он и сам внутренне сторонился той чистоты – до чего б явно на ней проступили его собственные грехи. А Анна не была чиста. Ничего дурного эта женщина не сделала. Единственными грехами ее были некрасивость и чрезмерная угрюмость, которая все прибавлялась по мере того, как незамужние годы шли. Вот рядом с такой женщиной пан не побоялся в церкви под венцом встать, и еще вид имел такой надутый и важный, словно Анна благодарить его должна за то, что на ней женился. Впрочем, так думало и все село – Анне, мол, повезло. И если б не смерть Светланки, такой человек, как пан, к ней в жизни б не посватался, и пусть, мол, благодарит чужое несчастье, из которого она вынула свое счастье. Да, тут уж ничего не попишешь – в таких селах, как Волосянка, женское одиночество пятнает сильнее, чем страшный мужской грех.
Так вот. Даже спустя десять лет пан злился на Луку до красноты, но возмущения своего вслух не высказывал – кто знал, что ему могли на этот раз припомнить? До каких выкрутасов словесных могли дойти слухи, утяжеленные десятью прошедшими годами? С одной стороны, эти годы стерли, уничтожили доказательства его виноватости. Но с другой стороны, через срок и невинность доказать было трудней.
А Луке же простим его нетактичность. Все равно ведь не зло его за язык тянуло. Уверен он был, что как раз в его совете и нуждаются и что без подсказки сам человек никогда не догадается, как правильно поступать. То есть действовал Лука, как ни крути, из лучших побуждений. Они и подтолкнули его как-то раз, остановившись у дома Сергия ровно там, где Богдан обычно остановки брал, отдуваясь от ходьбы и фыркая при каждом слове, обратиться с советом к Стасе.
– Ты б, девочка, лучше цветы у церкви посадила, – заговорил он с ней через оградку строгим голосом. – Толку было бы больше.
– Не больше, дядько Лука, – ответила Стася. – Там забор высокий. Прохожие цветов не увидят.
– Зато Бог увидит, – наставительно протянул Лука.
– Важнее, чтоб люди увидели, – выглянула Стася из-за бутонов кустовых роз, которые так сильны были приятным запахом, что удавалось ему проплыть через весь двор, перелезть через оградку и там пощекотать кончиком в ноздрях у Луки.
– А зачем тебе, чтоб люди их видели? – гнусавым голосом спросил тот.
– Ну как… – задумалась над ответом Стася. – Пройдет человек, увидит красоту, и она его спасет.
– Эх-хе-хе-хе-хе, – засмеялся Лука и потом еще долго не переставал похихикивать, идя дальше по своим делам, ерзая в тесном пиджаке плечами и выхрюкивая из ноздрей цветочный аромат.
В дальнейшем еще не раз приходилось ему намекать на то, что не один Богдан у них в Волосянке такой интересный. Мол, того-то красота уже спасла, и результат спасения «мы все увидели». А стало быть, не дай Боже и не приведи Господь красотой быть спасенным. Оно, конечно, не хотел Лука Стасе зла, но язык человеческий, он ведь такой – не может обойтись без дела. А когда сообщить особо нечего, то и начинает язык жить своей жизнью, выкрутасничать, изобретая то, чего нет, и вытягивая россказни из ниоткуда. И когда Лука вот так сиюминутно молол и перемалывал, не думал он о том, что намолоченное может тяжко лечь на судьбу девочки. А потому простим ему и эту его слабость, как и тем простим, кто намеленное подхватывал. По одной простой причине они прощения заслуживают – делали они то по неведению и не со зла.
Как бы там ни было, село жило своей жизнью – обновленной, сытой. Но все, что в нем случилось когда-то, начиная от основания Волосянки, проходя через пришествие татар, вырезавших почти все село и бросивших у спаленной церкви тяжелую цепь, через крыивки лесные, через первого Богдана Вайду и его дела, через Богдана Вайду, ныне живущего, и доходя до цветов, посаженных в изобилии Стасей у дома Сергия, – все это хранилось под спудом, под ногами, тихое, но готовое в любой момент ожить, потянутое сверху языками тех, кто помнил. Поэтому, выходит, память – все равно что тягач, способный выворачивать самые глубокие пласты. И тем меньше дурного выйдет из тьмы забытья наружу, чем меньше языки примут на себя неправды.
Но сделаем и вторую остановку вместе с Богданом. Она всегда оказывалась у дерева – березы, растущей у заброшенного домишки. А домишко тот стоял под зеленым холмом и служил раньше ветеринарным пунктом. Одноэтажный, на теперешний момент он имел почти новую крышу, положенную лет пять назад. Но деревянные стены были истерзаны дождями, некоторые доски снизу подломились, а окна, и того пуще, были забиты так, что не пропускали нисколечко света. Только смысла в запертых окнах теперь не было никакого – через нижние пробоины, нагнувшись, можно было увидеть внутренность домика от пола до потолка. Дверь стояла еще крепкая с новеньким замком, повешенным на петлю. Но скотину сюда давно не водили – ездили в соседнюю Тухлю, где принимал ветеринар, отучившийся во Львове. Куда делся волосянский скотный врач – неизвестно. Был он не местным и, говорят, не так давно съехал отсюда то ли в Польшу, а то ли в центральную часть Украины.
Конечно, если размотать клубок событий пятилетней давности, то занятная картина обрисовывалась. В ту осень как будто бы свинья одного сельчанина лишилась того скудного ума, что был положен Богом в ее свиную голову. Как-то раз стала рваться со двора, сломала оградку, с громким визгом побежала на горку и там, скорее всего, планировала совершить самоубийство, бросившись сверху вниз головой. Но хозяин ее оказался прытким – догнал свинью и в последний момент ухватил за задние ноги. Беглянку вернули домой, но с тех пор за ней требовался глаз да глаз – свинья так и норовила наскочить толстокожей грудью на вилы, проглотить деревянный кол, предварительно отодрав его зубами от частокола. И все бы ничего, если б это суицидальное поветрие не стало перекидываться на соседних свиней. А Волосянка – она только с виду село тихое. На самом же деле люди тут живут осведомленные, и нет практически ни одной ситуации, даже самой невероятной, в которой сельчанин не знал бы, как себя вести или к кому за помощью обратиться. Тогда-то и вспомнили об отце Василе Вороновском. Вспомнили и то, что после строительства его церкви в Солонке такая же беда происходила с солонскими свиньями. А потому солончане какое-то время протестовали против наличия этой церкви в их селе, считая, что бесы, изгоняемые Вороновским, никуда не деваются, а в селе же и остаются, находя пристанище в теле скота. И то не так обидно было бы, если б поп из своих, из местных жителей бесов изгонял, но ведь со своими бесами сюда каждое воскресенье заявлялись пришлые. А стало быть, конца и края бесам не предвиделось. Уж как отец Василий замял это дело – нам неизвестно. Церковь-то и по сей день стоит. Значит, найдено было решение. А может, то просто чумка свиная была, а люди по своей привычке искать кругом виноватых, а своих собственных ошибок не замечать, обвинили в свиных болезнях силы потусторонние, привлеченные простым попом Киевского патриархата. Ну да не о том речь.
Свинью ту было решено сдать на осмотр сельскому ветеринару. Что и было сделано незамедлительно. И вот в тот-то день домишко, возле которого растет одинокая береза, гремел, подплясывал, ходуном ходил, и казалось, еще чуть-чуть – сорвется с места и побежит бросаться с самой высокой горки крышей вниз. Визги и голоса оттуда доносились столь страшные, что не нашлось любопытных, готовых заглянуть внутрь.
Наконец из дверей кубарем выкатился ветеринар и, утирая с висков пот, помчался по селу, нигде не останавливаясь, чтобы передохнуть. Отдышавшись, он потом рассказывал, будто бы пациентка улыбалась ему во все свиное рыло и вела заумные разговоры человеческим голосом. А когда тот, перепуганный, выглянул в коридор кликнуть хозяина, того уже и след простыл. Пациентка же перевернула лоток с инструментами, визжала и бросалась на стены, ища из ветеринарного пункта выход. Но по словам скотного врача, выглядело все так, будто кто-то искал выход из нее самой. Стоит ли верить ему – это уж вы сами решайте, как хотите. Человек он был грамотный, в институте отучившийся, одним словом, хоть и скотный врач, но приобщенный к некоторой культуре. Тут, правда, всплывало одно обстоятельство, не прошедшее мимо внимания волосянских – говорят, накануне был он в хате у Панаса и отведал там уже известной нам хреновухи. А что после нее с людьми делается и какие страхи им потом мерещатся, уже рассказано на примере пана Степана.
Ветеринар же после счастливого избавления из-под свиных копыт запил и божился, что в пункт приема хворой скотины больше ни ногой. Тогда-то и вспомнили про отца Василия – говорили, мол, по его части это дело. И уже было собрались за ним ехать, но в чем-то дело застопорилось и забылось. Да и свинья та, надо сказать, нашла упокоение на заборе, напоровшись прямиком сердцем на кол. Крови ее сердечный орган испустил немало – целый ручей, вязкий и липкий, потек поперек дороги. Ветеринар, выйдя из запоя, съехал насовсем из Волосянки. Пункт же ветеринарный остался стоять пустым. Сельские еще надеялись, что выпишут им из райцентра другого специалиста по скотским болезням, но такого в скором времени не нашлось, и они приучились ездить в Тухлю или Славское. И наконец все привыкли к тому, что ветеринарный пункт теперь пустует, ничем не занятый. А потом кто-то и окна в нем позаколачивал. И так домик стоял без надобности, доски его гнили снизу – ветшал он, как всегда бывает с деревянными строениями, не согретыми человеческим дыханием. А когда первые доски в нем подломились, то все посмотрели на это обстоятельство как на само собой разумеющееся. Да и мало кто замечал теперь изменения в нем. Так и ходили мимо ветеринарного пункта, выделяя его из общей сельской картины не более, чем дерево или забор. Но как показало дальнейшее развитие событий – зазря списали так рано домишко со счетов. Разве не в том правда, что любое строение, возведенное человеческой рукой, да еще и из дерева, и само живо, и наполнения жизнью требует, и что любому месту предпочтительней не оставаться пустым? И уж если человек обречет его на пустоту, то оно без ведома человека заполнится. А вот чем – это уже другой вопрос.
Что Богдан видел в той березе, стоящей неподалеку от заброшенного ветеринарного пункта, кроме него самого никому не ведомо. То была береза как береза. Да что там была? Она и по сей день стоит. И сам пункт стоит. А не верите, поезжайте в Волосянку. Так вот. В березе той не было ничего такого, на что можно было глазеть часами, как это делал Богдан. Кроме разве что одной особенности, справедливей сказать – изъяна. На стволе имелся нарост – овальной формы, выпуклый. Посредине его рассекала глубокая трещина, из которой виднелась полоска розовой березовой плоти. От нароста снизу по стволу трещина бежала дальше – вниз, до самой земли, и струился из нее скупыми каплями липкий березовый сок, похожий на мутные слезы. И вот если присмотреться к наросту и трещине, если взглядом выделить только их да и обхватить отдельно от всего другого, а еще переключить взгляд так, чтобы не виделось, а казалось, то береза представала как имеющая срамное женское место. И не туда ли смотрел Богдан, который, как известно, после смерти Светланки отношений с женским полом больше не завязывал, а жил себе один в окружении своих кур, кошек и собак? Но имеем ли мы право столь дурно об этом тихом человеке судить? Впрочем, почему-то он ведь выбрал именно эту березу…
Сморгнув видимое с глаз, Богдан отходил от березы и следующую остановку делал у уже описанного выше ветеринарного пункта. Глядел в его заколоченные окна, имея на лице выражение такое, словно вот только что, пока стоял у березы, стал свидетелем некого постыдства, да только не получил от него удовольствия, а одно лишь смущение, какое возникает у детей, когда им невдомек смысл происходящего, но душа их – бессмертная и древняя – замирает и пугается.
Стоя у домишка, Богдан мрачнел и хмурился, сверлил глазами окна, хотя ведь мог бы нагнуться. Дышал тяжело – то споры затхлости находили путь через нижние доски и щекотали в носу, отгоняя отсюда живое. Богдан вздыхал, по всему было видно, мучился, но от домика не отходил. Впрочем, за все годы, прошедшие с тех пор, как он заприметил березу, Богдан в него так ни разу и не вошел. Однако всему когда-нибудь приходит конец. Пришел конец и бездеятельному созерцанию Богдана.
В тот день Богдан, как обычно, собирался отвернуться от домика и идти дальше своей дорогой. Но только он было сошел с места, как из травы, что густо опоясывала домишко, поднялся легкий ветерок и раздвинул ее сочные языки. А из них показался цветок – алый. То был тюльпан. Как брат родной похожий на те, что сажала Стася под окнами своего дома. На Богдана вид тюльпана произвел сильное впечатление. Он задохнулся на вздохе, приложил руку к груди. Растрогался. Пошел к нему через траву, сел перед цветком на колени, аккуратно обнял его головку ладонями и, было б от чего, заплакал. Плакал Богдан навзрыд, судорожно подтягивая к голове плечи и сразу снова роняя их. Слезы его обильно текли по щекам, капали на землю, попадали в чашу лепестков. Плакал Богдан до тех пор, пока не услышал, как из самого домишка доносятся похожие звуки – кто-то поскуливает ему в такт да всхлипывает, на жизнь жалуется. Выпрямился Богдан, выпустил головку тюльпана из рук. Прислушался. И ведь знал, какие истории об этом месте по селу гуляли, а все равно поднялся да и пошел прямиком к двери. Повозился пальцами в замке, а тот на ключик и не заперт оказался. Открыл его и оставил висеть длинным разомкнутым языком на петле. Отворил дверь. В нос ему тут же пахну´ло землей, находящейся в той стадии влажности, когда ей самое время родить здоровых червей. Сощурился от недостатка света. Почесал щеку и наконец различил в темном углу что-то живое, нескладное и невразумительное для человеческого глаза.
А полулежало там, свернувшись калачиком, не то животное, не то человек, а не то рыбина гигантская. Бледная землистая кожа обтягивала длинные тонкие кости, остро проступающие на спине. Голова, засаженная длинными желтыми паклями волос, склонялась вниз, и лица, а то и морды, было не разглядеть. Богдан подошел ближе и теперь увидел, что существо больше на человека было похоже. Увидел и длинные стопы с острыми грязными ногтями. Одна рука – левая – лежала вдоль тела, вывернутая ладонью вверх. Синюшно-бледную кожу прошивали жесткие тугие вены. И попахивало от существа чем-то нехорошим – то ли тиной, то ли водой стоячей. Но было живо оно, потому как впалая спина ходила вверх-вниз, сотрясаясь в рыданиях. Богдан подошел ближе и даже протянул к существу руку.
– Уйди, человек, – проговорило оно.
– Помочь тебе хочу, – ответствовал Богдан.
Рус – а это именно он и был – поднял голову. Его огромные голубые глаза мерцали в темноте, но никакого выражения в них не было.
– Бесу помочь хочешь? – без интереса спросил он.
– А хоть и бесу, – снова заговорил Богдан. – Вон ты плачешь так, что сердце щемит. Я горю твоему помочь хочу, а со своими грехами ты сам разбирайся.
Рус подобрался, присел и положил тупой подбородок на грязные колени. Богдан все стоял перед ним, продолжая тянуть руку. Неожиданно усмехнувшись, бес плюнул в его открытую руку. Богдан обтер ее об штаны и протянул руку снова.
– А ты знаешь дела мои, человек? – присюсюкивая и противно щурясь, поинтересовался Рус.
– Богданом меня звать, – ответил человек. – Дела мне твои неизвестны, и знать их у меня интереса нет. Мне б свое дело сделать – живому существу в горе помочь.
– Грех на душу взять не боишься, бесу помогая? – задал новый вопрос Рус, и слышно было, как с каждым словом голос его крепнет, а в мутных глазах проглядывает нехорошее выражение.
– Моей душе и без того тяжко стало, как только услышал твой плач, – ответил Богдан.
– От помощи твоей не отказываюсь, – отозвался бес, блеснув в темноте глазами. – Но сначала тебе узнать придется о том моем деле, благодаря которому я тут оказался. Вот тогда ты свободно и рассудишь – помогать мне или нет.
– Говори, если потребность у тебя такая имеется, – ответил Богдан, присаживаясь на деревянный гнилой обрубок, который раньше служил стулом. – Но знай, что решение я принял, а выслушать тебя согласен только потому, что тебе самому это требуется. А так бы сразу мне и приступить к делу, а потом разойтись нам – каждому по своей дороге.
– Так не выйдет, человек, – покачал головой бес, – чтобы сразу разойтись, если мы с тобой повстречались… Тогда слушай, – широкие веки скользнули по его рыбьим глазам. – Не далее как пять лет назад, если по вашему времени считать, совокупился я с одной человеческой женщиной… – заговорил Рус и тут же был перебит Богданом:
– Зачем же ты мне пакости такие рассказываешь?
– А что тут пакостного? – захихикал бес. – Человеки с женщинами совокупляются – и мы, бесы, тоже ими не брезгуем. Но ты не бойся, Богдан, об удовольствиях своих тебе рассказывать не стану. Женщину ту ты знаешь и сам ею когда-то побрезговал. То Дарка. Она первая себя в нашу сторону приоткрыла… Продолжать? – спросил бес, заметив, что Богдан приложил к ушам ладони, не желая слушать его. – Вселился я в нее, – заговорил он снова, когда Богдан отнял руки от головы. – И заскучал сразу. Скучная то женщина была, худосочная. Несколько лет она, человек, провела, оплакивая тебя, из дома носа не высовывала, прела в комнатах, в слезах, в одиночестве. С одной стороны, для беса в этом благодать была, но с другой – в такой бабе не лучше, чем в болоте. Стал я изводить ее помаленьку, косточки надгрызать. Ее понесло к Василию – давили мы этого выродка в сорок первом, не додавили, – Рус щелкнул зубами. – Хочешь знать ту историю, Богдан, как Василия Вороновского со всеми его родичами мы давили? Не желаешь… – захихикал он, увидев, как Богдан снова прикрывает уши руками. – Зря от своего прошлого воротишься.
– Яко мое прошлое? – заговорил Богдан. – В сорок першем меня еще на свете не было.
– Тебя не было, а дед твой Богдан Вайда был.
– То дед мой, не я, – отвечал Богдан.
– Вот как ты заговорил, человек, – прошипел бес, приподнимаясь и с каждой секундой наливаясь силой. – То дед твой… – басисто хохотнул он. – А не ты ли – кость от кости деда твоего? Чую я запах твой, человек, и пахнет от тебя Богданом Вайдой и его делами. Нашими общими делами.
– Заканчивай свою историю, бес, – прервал его Богдан.
– А не то передумаешь?
– Обещания своего не изменю.
– Мстить нам он еще в те времена поклялся, Василий этот, – продолжил бес. – Придавить его как муху труда теперь не было б никакого – кости ему мы уже так искрошили, что, того и гляди, шаг ступит, и ноги его по колени рассыплются. Если б не монашеская братия в Киеве. Молятся чернорясные, не переставая. На одних молитвах кости Василия и держатся. До поры до времени… Да ведома ли тебе, Богдан Вайда-младший, история твоей семьи и семьи небезызвестного тебе Панаса и какое самоличное участие в ней твой дед принял? Вижу, неведома. Так и быть, открою ее тебе, – сипел бес, – но не сейчас, а ко времени, оно, – тут он тонко потянул носом, – уже на подходе. Одолел меня Василий не без помощи Панаса. Вышиб из Даркиного тела. Обиделся я тогда. А знаешь ли ты, Богдан Вайда-младший, что нету у беса другого чувства, кроме как обида? Ни радости вашей человеческой, ни злобы мы не испытываем и живем совсем без чувств. А потому знай и то, что я бы тебя не пожалел – неведома нам жалость. Но если уж обидеть беса, то обида его будет такой, что вам, людям, и не снилась. Испытать ее вам и во сне не дано. Бежал я в тот день из церкви, обиженный. Весь мир сузился для меня в одну точку – одинокую звезду на черном небе. И точка эта с ног до головы пронзала меня обидой. Весь мир стал обидой. Обидой, какую не перенести ни горам, ни водам, ни небосклону. И я один, бесовская сущность, отринутая Богом, бежал по миру, созданному им не для меня и не для таких, как я, пронзенный той обидой, какую Бог положил в наказание лишь нам одним, – сипел Рус, продлевая окончания слов, шевеля бескровными губами и широко распахивая глаза, в которых не было ни зрачка, ни радужки. – То была обида – первородная, впервые испытанная падшим, получившим пинок от божественной ноги, и павшим еще ниже, чем собирался. Такая обида дана нам в наказание, и Василий об том знал. Отголоски ее витали над ним во сне, и если как человек он почувствовать на себе ее не мог, то намек ему был дан. А потому, изгоняя беса из тела человеческого, Василий и подобные ему совершают неслыханную, невообразимую и нечеловеческую жестокость. Которая, впрочем, идет аду только во благо великое – столь обширное, что впору утверждать: ад будет существовать вечно. А теперь ты, Богдан-младший, рассуди сам – кто творит ад: бес или человек?
– Не судья я никому, – промолвил Богдан.
– Ха-х, – бес щелкнул пальцами. – Да внук ли ты того Богдана Вайды? Пахнет от тебя им, а речи твои – не его… Тогда слушай дальше. То я направил Даркины ноги под микроавтобус, но в смерти ее повинен Василий. Ему и ответ нести. А в мертвом теле бесу уже делать нечего. Была мысль у меня в сестру ее малолетнюю вселиться. Да тесноты побоялся. Бросился бежать дальше. Так до Волосянки и добежал. Хотел в озерцо бултыхнуться, но притомился в дороге и одолел свинью. Вот тут, на этом самом месте мы с ветеринаром местным и порезвились. А почему мне не жилось в свинье, спросишь… Открою. Животные – они от людей тем отличаются, что беса долго в себе не терпят. А человек терпелив, не по благости своей, не по силе, а по той лишь одной причине, что сущность наша ему приемлема… А дальше ты все сам знаешь. Остался я тут, никем не тревожимый, но и обессиленный. Чуть не сгинул совсем, но девчонка сюда повадилась ходить. Цветов насажала. Один только пророс, но мне, бесу, близости ее хватило, чтоб не загинуть в это лето окончательно – в нежить не превратиться, не сойти со ступени, которая приближает меня к Сатане. А теперь и ты, Богдан, показался. А я, можно сказать, ждал того, кто меня пожалеет. Пожалеть беса лишь исключительному человеку дано, а потому скажу тебе сразу: судьба твоя, Богдан, – исключительная, и на Светланке она не закончилась. С сегодняшнего дня она только начинается. Перемены большие грядут, Богдан. Грядут и неминуемы. И ты в переменах тех участие примешь. С первого раза покажется тебе, что силы потусторонние тебя наставляют, но знай, что в том – личный выбор твой. Ведь беса спасать тебя никто не неволит, за язык тебя, Богдан, никто не тянет. Хочешь уберечься? Одно только слово, Богдан Вайда, и за заслуги деда твоего перед адом еще будет дан тебе выбор. В последний раз спрашиваю – окончательно ты решился беса спасать?
– Слов ты странных наговорил много, – почесал у виска Богдан. Встал. Развел руками. Снова сел. – Многое из тобой сказанного я и вовсе не понял. По-русски говорить отвык. Может, на мове я больше б в разумение взял. А так слова твои мне и обдумывать некогда – дела у меня, куры некормленные с обеда. Пора мне до дома идти. Слов своих назад не беру. Кто б ты ни был передо мной – бес ли, человек ли, скотина ль? – если страдаешь, я тебе помогу. В том доброе я вижу. И одно знаю – в добром деле греха нет.
– Будь по-твоему, Богдан, – бес снова опустился на землю и прикорнул в уголке. Расплакался, застонал. – Снеси меня в полночь до озерца. Ноги мои ослабли, сами не идут. Да мешок покрепче прихвати. Ждать тебя на этом месте буду сегодня же ночью.
– Я приду, – ответил Богдан и отправился прочь.
Пошел Богдан дорожкой привычной. А солнце уже к закату склонялось. Горы вставали перед ним расписные. А уж купола церковные, словно пряники, выпеченные небосводом к великому празднику, теплыми добрыми цветами горели и глаза веселили. Где-то вдалеке через огороды перекликались сельские тетки. За домами проехал мотоцикл, а когда его стрекот умолк, послышался звук вбиваемого колышка в землю – тюк-тюк молотком по шляпке. Вот и вздрогнуло все село, огласилось металлическим звоном, повеселело. Зажмурился Богдан. Открыл глаза, смахнул рукой с лица что-то и пошел по дороге вниз так спешно, словно хотелось ему поскорей унести ноги с этого места, из этого села, из этого лета. А ведь так бывает по лету – и вроде все хорошо, и вроде все звенит и щебечет, и вроде лучше уже на земле быть не может, и негоже другого добра от такого-то всепоглощающего добра искать, а все равно в сердце защемит, и хочется зимы поскорей, и холодов, и ненастий. Бывает такое, бывает. Особенно в деревнях часто такое чувство на человека находит.
Кукушка кукукнула и замолчала, словно кто заставил ее прихлопнуть клюв. Замелькали мимо березы, от старости сбросившие белую кору и обнажившие черный подбой. И солнечные лучи из-за ветвей сбоку били в глаза Богдана яркими вспышками. Вечерние мошки тучкой роились перед его лицом. Полетела низко птица, роняя перо, и то, вертясь медленно по воздуху, приземлилось в траву. Богдан шел вниз, вниз, быстро переставляя ноги. У магазина ему встретился Лука, который выплывал из узких дверей, весь скованный узкими плечами пиджака. Улыбка расплывалась по его широкому лицу. Но, увидев Богдана, он приостановился, улыбка сползла с его лица. Неодобрительно, а можно сказать, что и с укором, он вперился в спину Богдана, вздыхая и качая головой, словно то не человек двигался вниз под горку, а какой-то непорядок, обосновавшийся в селе.
Дальше, дальше. Вниз, вниз. Вот уже и журчание ручья перерезало горло вечерней тишине. Задрал голову Богдан. А с гор-то хорошо различимая темнота на село наползала. И каждое дерево, сливавшееся в единый ковер, словно выталкивало ее из-под своих корней и гнало вниз. И показалось Богдану, что он эту темноту ногами подхватил и понес вниз по селу. А если б не его быстрый ход, может, не скоро бы она еще сюда доползла. Остановился он – в том самом месте, где под ногами его тек ручей. Вот и купола погасли, словно кто-то выключил внутри них подсветку. Птицы примолкли, словно и их клювы, вслед за кукушечьим, заткнули комки темноты – пока невидимой, но готовой вскорости поглотить все вокруг. Вперился Богдан глазами в ручей. А его перерезала та самая дорожка, что отсюда на кладбище вела. Вон и крест, увитый розами, отсюда хорошо виднелся. А ручей не поддался – ручей под землей потек, чтобы, миновав дорогу, снова выйти наружу. Такова она – сила воды.
Но встал Богдан на то самое место, где ручей под землю уходил. Ах, как смело он звенел, как бойко перепрыгивал подводные камушки, как рвался вперед, как озорно дергал за края широких лопухов, растущих по обеим его бережкам. Но каким же тихим он становился, пройдя под землей кладбищенскую дорожку! Какой вялой и застойной казалась его вода, вытекая с другого конца! Став тихой и потемнев, она уже никуда не спешила, словно за короткий миг успела познать вкус смерти. Обернулся Богдан. Посмотрел на церковь, и показалось ему, что та все знала. И то, что темнота нагрянет вот-вот. И то, что с одного конца в ручье журчит живая вода, а пройдя под дорожкой, становится мертвой. И то, что темные дела могут твориться при свете дня, а светлые – под покровом ночи. Но и то, кажется, знала церковь, что, какое бы светило ни вышло на небо, бывают такие дела, цвет которых различить не так-то просто. Светлые ль они, темные ль? Кто в этом разберется? Кто осудит? И в какой цвет покрасится само осуждение? Церковь знала все.
Но день заканчивался. Наступала ночь.
Месяц врезался в небо острым серпом, повернутым в ту сторону, с которой прибыль идет, а не убыль. Небо не было чистым – по нему, уходящему темной бездной вверх, были раскиданы белесые парны́е образования, словно кто-то надышал на теплое небо нездешним хладом. И земля в эту ночную пору была под ногами мягкой, отдающей скопленное за день тепло. Дома, в которых давно уже погасли окна, почти сливались с темнотой, только заборы вырисовывались четко, держа на кончиках колышков звездный свет и пропуская его сквозь щели. А потому многие заборы смотрелись нарисованными серебристым карандашом по темноте. Ну и, конечно же, мальвы, лишь едва сомкнувшие лепестки, скорее не из желания уйти в сон, а из согласия с отправившимся на покой окружающим миром, не переставали собирать ночной свет в свои нежные чаши. Свет съедал их цвет, так ослепляющий глаз днем, что в сравнении с ним все кажется бескровным, а мальва же одна и пьет кровь земли – малиново-алую, нащупав своими чуткими корнями ту самую жилу, по которой струится та. Ох уж этот молодой месяц – как любит он раскрашивать ночной мир на свой манер.
Ночные насекомые стрекотали, и лишь благодаря их стрекоту оставалась надежда, что за темными стенами домов на устах уснувших еще теплится жизнь. Вот в такую пору по деревенской дороге уверенной походкой прошел Богдан. Плечи его распрямились. При свете ночных светил сделался он похож на того Богдана, которого мы знали лет десять назад. И в этот раз он нес под мышкой что-то похожее на свернутый мешок. Впрочем, мешок то и был – из тех, в которых торговцы завозят просо для курей.
Никем не встреченный, он дошел до заброшенного ветеринарного пункта и свернул к нему. Прошуршал по темной траве, приминая ее к горячей земле, но все же обходя тюльпан, крепко закрывшийся от ночи. Уверенно дернул дверь. Язык замка тихо клацнул в ответ. Богдан исчез, поглощенный черной сыростью маленького строения, которое, то ли оттого, что не было вокруг него забора, а то ли оттого, что овраг, стоящий под ним, подрубал луч месяца и оставлял истекать светом внизу, просматривалось с дороги хорошо.
На какое-то время все затихло. Из домика не доносилось ни звука, и оттого казалось, что затхлые споры, среди ночи распространявшие свое влияние далеко, поглотили Богдана и сейчас обгладывают его до белых костей. Но вот тут-то на дороге и возникла крепкая грузная фигура. Остановилась у той самой березы и притаилась.
Вскорости дверь домика скрипнула, и из нее показался Богдан. Теперь походка его стала медленной и тяжелой. Когда он, миновав высокую траву, ступил на дорогу, стало видно, что идет он, согнувшись и неся на спине что-то тяжелое. То был мешок, бугрящийся округлостями в разных местах.
Он поравнялся с березой. Ветви ее зашуршали.
– Богдан, остановись на секунду, – позвал мужской голос.
Богдан тихо вздрогнул и встал. Из-за березы выступил Панас. Вперив руки в бока, он со всей серьезностью своих уже старых глаз осматривал сгорбившегося под тяжестью Богдана. В Панасовых тяжелых глазах появился укор, и он с осуждением покачал головой. Но заговорил он с Богданом как ни в чем не бывало, и в хриплом голосе его не слышалось ни одной дурной нотки.
– Куда путь держишь, Богдан? – спросил он.
– Не твое дело, Панас, – отозвался Богдан, и, несмотря на смысл произнесенных слов, в голосе его тоже не было ничего злого или недоброго.
– Кажется тебе, Богдан, что то дело не мое, – Панас сделал шаг в его сторону, и можно было заметить, как подобрался мешок на спине Богдана, как меньше стали заметны выпуклости на нем. Но сам Богдан не отступил, а только, насколько это возможно было под тяжестью, развернул плечи. – А может так статься, что дело-то мое… – проговорил Панас, – напрямик мое.
– Если кажется тебе, Панас, перекрестись сразу. А то дождись утра и сходи в церковь, – сказал Богдан.
– Слушай меня, хлопец, – Панас еще ближе подступил к нему, и теперь в его манерах не было ничего от заискивания сильного зверя, который по доброй воле выбрал подчиниться человеку, – оставь того, кого несешь, там, где нашел его. Ты не ведаешь, что делаешь. Не ведаешь, какие силы пробуждаешь.
– Ты уже один раз пытался остановить меня, Панас, – напомнил Богдан.
– А был вред от моей попытки? – спросил дед.
– Вреда не было. Но и пользы – также, – ответил Богдан. – Нету эффекта у твоих слов, дед. Слышишь, по-русски тебе объясняю.
– Богдан, хлопец… – проговорил Панас, разводя руками и отступая еще дальше. – Опомнись, ты зло на своем горбу несешь, а вместе с ним нас всех в пекло огненное вгоняешь.
– Я, может, и несу зло, – решительно ответил Богдан. – Або не всегда тот, кто зло на себе несет, к злу дорожку протаптывает. Якие, как ты, Панас, только две дорожки видят. А дорожек, Панас, много. Ты меня не трожь, больше на дороге моей не вставай. Я знаю, кто тебя молоком кормил, – услышав эти слова, Панас отступил еще дальше. – Я знаю, кто ты, Панас. Давно вы засилье над нами взяли. Но придет время, недолго ждать еще, настанет вашей власти конец. Уже все к тому и идет. Уже свободные мы.
И в это время небо разразилось беззвучной молнией. Как это могло выйти среди ночи, в отсутствие дождя и ненастья? Просто взяло и треснуло фиолетовой кривой, на миг разделившись на две половины. Яркий сноп света, выглянувший из трещины, осветил лицо Богдана, и тут уже Панас попятился от него. Что-то мельчайшее изменилось в лице Богдана: то ли погрубело оно, то ли постарело на толику секунды. Но если кто видел фотографию Богдана Вайды-старшего, которую жена его взяла с собой в узелке в могилу, тот побожился бы, что в этот миг перед Панасом он и стоял.
– Вайда… – сдавленно проговорил Панас. – Душегубец…
– Моя фамилия – Вайда, – ответствовал Богдан, голос которого теперь совпал с отдаленными раскатами грома. – Но ни одной души не загубил я. Пропусти меня, Панас, не вводи в грех. А не то, правда твоя, стану душегубцем.
Панас отступил к березе, а Богдан пошел дальше. Панас долго смотрел ему вслед и продолжил смотреть, когда темнота съела и Богданову спину, и Богданову ношу. Веки Панаса набрякли, кустистые брови нахмурились, зрачки сузились в мелкую точку. Наконец Панас дернулся, поднося к лицу раскрытую ладонь, и провел ею по нему, словно стирая насовсем. Закусил ребро ладони, простонал.
– Кричите, петухи, – заговорил он, припрыгивая на одном месте. – Лайте, собаки… Лишь бы не слышны были крики воронов. Лишь бы воронам не народиться совсем! Беда будет, беда…
Панас отпустил руку, и тут открылось его новое лицо, и выходило, что старое он и вправду ладонью стер. Верхняя губа Панаса оскалилась, показывая крепкие зубы, желтые от курева. Красные ноздри раздувались. Зрачки еще глубже ушли в голубые глаза. Панас щерился и рычал. Свернув голову назад, он закрутился на одном месте. И из этого вихря, в котором волчком вертелся дед, доносились все те же слова – о петухах, собаках, воронах и беде. Взвыв, Панас, вот вам крест, оттолкнулся крепкой ногой от земли, другой одолел крышу домика, встал на четвереньки, понесся по кронам деревьев так быстро, что те не успевали надломиться под ним. Взмыл по горке. Спустился с горки и, рыча, ломая на пути кусты, унесся в сторону, противоположную той, в которую ушел Богдан. А не прошло и четвертинки часа, как село огласилось криками петухов и воем собак. Петушиные крики в клочья разносили сельскую темноту. Собаки рвались с цепей, а те заковывали саму ночь звоном в кандалы. О, что за страшная какофония случилась в ту ночь в Волосянке! Еще чуть-чуть, и, казалось, собаки сорвутся с цепей и утянут за собой в бешеном беге все село в пропасть.
А поутру Богдан, вернувшись домой с пустым мешком, обнаружил петухов своих лежащими поперек двора в лужах остывшей крови с горлом, изодранным тупыми зубами.
– Вот и отблагодарил ты меня, бес, – с этими словами он взял в руки труп самого старого петуха, прижал к груди его, как ребенка малого. И так просидел до самого вечера, плача и раскачиваясь, словно убаюкивая дохлую птицу. Перед наступлением темноты он выкопал три теплые ямки и схоронил в них своих птиц.
Известно, что с тех пор Панас взял за привычку прогуливаться по селу. Что случалось не чаще раза в неделю. Ходил он как будто без особой цели, но взгляды по сторонам бросал внимательные. Особенно когда равнялся с домом Сергия. А уж если во дворе в это время можно было увидеть Стасю, то Панас весь подбирался и настораживался.
Язык Луки к этому времени уже сделал свое дело, и на девочку пала тень инаковости – то, что в деревнях и селах считается, пожалуй, самым главным грехом. Ведь правда, как есть правда – не любят люди не похожих на себя самих. А уж если живут они бытом слаженным, хозяйствами, одно на другое похожими (а то, что одно богаче, другое беднее – не в счет), то и все другое, даже если быту этому не мешает, одним своим наличием глаза колет. Так и вышло, что вспомнили местные кумушки о том, как Стася в детстве головкой сильно стукнулась и как в беспамятстве пролежала несколько дней в львовской больнице. Отец же ее в те дни похоронами старшей дочери занят был – ведь в один день две связанные между собой беды на него свалились. Но в одну беду их все равно объединить было нельзя, потому как, с одной стороны, – смерть, как всегда, непоправимая, а с другой – болезнь, травма, оставляющая надежду на жизнь. Жизнь и смерть рядом стояли, связанные одной родовой ниточкой, одним происшествием. И тогда бы Сергию избрать жизнь, но он избрал смерть, погрузившись с головой в похоронные заботы. Оставив младшую дочь свою на попечение докторов, которым тоже предписано жизнь в любом случае избирать, но те, видно, решили, что можно и по третьей дорожке пойти – по бездействию. А та выведет туда, где Бог сам рассудит – жизнь или смерть. И если б не бабка Леська, проявившая тогда к девочке странное участие, может, и не жива была бы Стася сейчас.
Регулярно – а это значит, что каждый день, – страшная бабка появлялась на пороге больницы, шествовала в палату, распугивая по дороге хворых детей. Да что там говорить! И медсестры от нее разбегались. Садилась бабка Леська на край кровати, с которой на нее без страха, но, впрочем, и безо всякого другого выражения взирала голубоглазая девочка. Бабка Леська часами пришепетывала свои странные заклинания, от чего в конце наливалась кровью бородавка на ее правой брови. Потом, схватив девочку костлявой рукой за подбородок, она вливала ей в рот что-то из мутной склянки и исчезала, чтобы назавтра ровно в то же время появиться снова. Появившись в больничной палате в последний раз, бабка наклонилась к уху девочки, которая по-прежнему демонстрировала окружающему пространству безразличие ко всему, и строго проговорила:
– Завтра встанешь. Наденешь чулки, – бабка Леська достала из пакета предусмотрительно подготовленные детские чулки и повесила их на спинку кровати. Чулки эти были не новые. Таких уже давно не выпускали. На коленках темнели пятна, но и видно было, что пятна эти отчаянно застирывали. Возможно, испачкали чулки когда-то чем-то таким, что смыть было непросто. – Наденешь на ножки. Пойдешь умоешься сама, – бабка показала пальцем на склянку, оставленную ей же на тумбе. – Станешь говорить. Будут взрослые вопросы задавать, отвечай на них. Ты уразумела?
– Да, – ответила девочка, и это стало первым словом, которое она проговорила за много дней.
– Ворона семь яичек снесла, – бабка пощупала черную ткань своей широкой блузы под мышкой. – Бабка ворону ту сварила в кастрюльке. Девочке выпить дала. А яички бабка девятнадцать дней будет под рукой носить, воронят высиживать. Как они вылупятся, обучу их всему сама и отпущу по свету. А ты оставшееся яичко съешь, бабка его для тебя отложила. Воронам и вороницам сестрой станешь. Что попросят, отдашь. Да ты, может, еще и сама предложишь, чтоб взяли. А до тех пор будешь хорошей девочкой – притворись такой, как раньше была, – шептала она маленькой Стасе на ухо. – Чтоб никто до поры твою инаковость не разглядел. А я тебе помогу.
Нашептав последние слова, бабка встала, сгорбившись под черной своей хламидой, и, чуть выставив в сторону левую руку, пошла к выходу.
С того дня в больнице она больше не появлялась. А Стася поутру надела чулки, умылась из склянки, как велела бабка, и начала проявлять желание к жизни.
Говорили с тех пор разное. Не стоило думать, что о больничных визитах бабки Леськи никто в селе не узнал. Львов – он хоть и город, но та же большая деревня, связанная все теми же языками с сельской округой. Много разговоров было, и разговоров нехороших. Что раз, мол, так, раз колдовская сила девочку на ноги поставила, то не лучше ль было допустить смерть. И хотя волосянские были людьми верующими, церковь посещали так часто, что другим областям, глядя на их религиозное рвение, засмущаться впору было, а все же никто не припомнил одно из главных изречений Господа Бога нашего: «Жизнь и смерть предложил Я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое». Однако ж нюанс в сем высказывании, конечно, имелся, и вот он-то сельские умы с пути христианского и сбивал. Выходило, что если жизнь предлагалась, то непременно с благословением ей соседствовать требовалось. А если без благословения, то тут загвоздка и образовывалась – что ж в таком случае предпочесть: жизнь с проклятием или смерть с благословением, которым попустительство врачебное в Стасином случае вполне могло стать? А раз возвращение в жизнь состоялось с помощью колдовских сил, то не присутствовало ли в том проклятие, которое предпочесть Господь Бог наш не предписывал? Как тут было разобраться простым сельским умам? Да никак. Вот и выходило, что, не разумея смысла библейского до конца, они все-таки склонялись к смерти, не видя в чужой кончине большого зла для самих себя. Тут, конечно, хороший повод образовывается об эгоизме человеческом поговорить, но лучше мы вернемся к Стасе, иначе не предвидится рассказу конца.
Девочка взрослела, и за все годы, прошедшие с ее болезни, она не сделала и не сказала чего-то такого, что б намекнуло – болезнь не ушла, а только спряталась. Неизвестно, съела она или нет заготовленное яичко, но те, кому в ту пору довелось столкнуться с бабкой Леськой нос к носу, подтвердили бы – левая ее рука была оттопырена в течение двух недель и еще пяти дней, в которые она исправно, с самого утра посещала церковь. Не молилась, не крестилась, у икон замечена не была, а только сидела на лавке подолгу и сверлила выпуклыми глазами царские врата. Чувство появлялось, будто старая ведьма только и ищет момента, который она сможет улучить из потока времени, чтобы нырнуть в алтарь, попирая черными ногами своими церковные традиции, освященные в человечестве веками! Но ничего такого Леська не сделала. Да и сельский священник зорко следил за ней, впрочем, особо стараясь взглядами с ней не пересекаться. Он был молодой, только что окончивший семинарию, клобук с себя не снимал, даже выходя из храма. Гордо нес его на круглой рыжей голове, которую обривал по примеру отца Вороновского. Оба принадлежали к Киевскому патриархату, знакомы между собой не были, но в обязанности волосянского священника отца Ростислава входило молиться о здоровье солонкинского экзорциста, которому бесы гадили по-всякому, но в основном по здоровью. А раз молились за Вороновского практически во всех церквах Киевского патриархата, а самые громогласные молитвы обязательно исходили из глоток монастырской братии, певшей о его здравии хором, то и стал отец Василий для многих молодых священников примером, достойным подражания.
В будущее заглядывать – дело неблагодарное, да и опасное, – Бог в желании сделать такое занятие неповадным для человека так перекрутит и переворотит обстоятельства, что столкнется тот именно с тем вариантом, которого вовсе не предусматривал. Но все же некоторые прогнозы насчет отца Ростислава можно было сделать уже сейчас – не стать ему и в сотую долю таким, как отец Василий. Не было в нем гибкости, и отсутствие ее уже сейчас становилось заметно хотя бы по тому, как смотрел он на бабку Леську, пытаясь распылить свой взгляд на такой обширный фокус, чтоб всю ее целиком прихватить, но ни одной детали из образа ее не вырвать и на детали этой не сосредоточиться. И в том, как он поворачивался к ней спиной, и та у него оставалась прямой и широкой, даже когда он гнул голову к подсвечникам и иконам. А может, сделай он шаг в сторону Леськи, а не раздувай с пыхтеньем ноздри, – и в старой ведьме какая-нибудь христианская венка дрогнула бы? Вероятности в том мало – слишком долго Леська костенела в грехе. Но дело ли облеченного в сан человека предугадывать, что выйдет из доброго поступка его? Не в том ли суть добра лежит, что ты его протягиваешь, не заботясь в тот миг, будет оно принято или нет?
Нельзя сказать, что в Василе было много гибкости или терпимости к людским порокам. Но при всем этом в жизни его было одно смягчающее обстоятельство – страдание, пережитое в раннем детстве, вывернувшееся в сострадание, когда достиг он зрелого возраста. А Ростислав – волосянский священник – глубоких страданий не имел, в движениях души был неопытен. И хотя они могли поджидать его вскорости, но пока, при взгляде отсюда в завтрашний день, их не предвиделось. Наибольшую дружбу в селе он водил с Лукой.
В один из тех дней Лука и нанес визит в церковь. Шел он туда, сопровождая каждый шаг решительной отдышкой. А переступая порог храма, имел отчетливую красную полосу на толстой шее. И визит его, можете не сомневаться, аккуратно совпал с визитом бабки Леськи. Та уже сидела на скамейке, расположенной ближе всего к алтарю. Лука сел сбоку. Храм огласился его сипением. Если б кто осмелился смотреть на ведьму дольше пары секунд, увидел бы, что на ее неподвижном лице еле заметно шевелятся губы – значит, нашептывала она молитву или что-то другое.
Лука шумно поерзал по скамейке, но внимания Леськи этим не привлек. А по всему было видно, он старается обратить его на себя. Священник кивнул ему и удалился к иконе, лежащей на подставке под паникадилом. Обхватил ее по бокам ручищами и склонил голову.
Лука запыхтел сильней, выталкивая недовольные сипы так, что вся церковь, казалось, заполняется ими, как клубками, и липнут те к светящейся позолоте паникадила и резным окладам, к деревянным стенам и потолку, к хоругвям, вышитым крестиком руками сельчанок. Лука кашлянул. Но и тут Леська ухом в его сторону не повела. Спина священника как будто затвердела и напряглась еще сильней.
Встал Лука и направился к Леське, выбивая ногами из деревянных половиц как можно больше шума. Встал перед ней в нескольких метрах. А Леське хоть бы что. Тогда Лука сделал шаг правой ногой в сторону и встал таким образом, чтоб взгляд Леськи уперся в его наглый живот.
Леська склонила голову вбок, продолжая и дальше шевелить губами. Лука так стоял, и она так сидела. Лука же тем временем потел и багровел. Красная полоска на его шее сделалась ярко-бордовой. Закончив шептания, бабка пробралась глазами до лица Луки, и в этот момент можно было наблюдать, как от его лица разом отхлынула кровь.
Надо сказать, что все это время рука Леськи была оттопырена деревянным приспособлением – обручем с подпоркой, упирающейся в бок. И непонятно, чего было у Луки в избытке – наглости или тупости, но, набрав в легкие немало воздуха, он выпустил его вместе с вопросом, обращенным к ведьме.
– А що это ты, бабка, несешь под рукою? – гаркнул он. – Неужели ты, внося в церковь непотребное, грехи свои надеешься замолить?
То правда – уже две недели Волосянка жужжала разговорами: мол, почувствовала старая приближение смерти и молитвами хочет свои черные грехи искупить. Что, мол, бесовское творить по молодости все мы смелые, а как время отвечать подойдет, сразу набожными прежние пакостники становятся, к доброте Господа Бога нашего взывают. «А Бог – не флюгер, куда ветер, вылетевший из губ, сотворивших молитву, подует, не покрутится», – с уверенностью говорили сельские, словно сами уже испытали на себе при жизни смерть и теперь заместо Бога могли на такие сложные философские темы ответ держать. Что и говорить – философов местного розлива в Волосянке, как и в любом селе, хватало, и никогда они не переводились.
Тут бабка Леська поднялась, а Лука попятился. Подошла бабка к нему. Глаза ее выкатились сильней. Ими она, словно мертвой водой, окатила его с головы до ног. Поджался весь Лука, съежился в своем пиджаке, словно яйцо в скорлупе, сваренное вкрутую. Побежал из церкви, раздвигая пространство вокруг себя руками. Бабка же Леська нехорошим своим взглядом проводила его до самой двери, и родинка на ее брови, обычно имевшая красный цвет, теперь посинела – видно, ядами внутренними налилась. Доподлинно известно, что с того дня коровы в хозяйстве Луки не давали молока ровно полгода, а куры не неслись. Стало быть, и упрекать бабку Леську в раскаянии было нечего, раз и в церкви не оставили ее способности порчу на все живое наводить. Поэтому, решив, что цели ее пребывания в церкви – такие же черные, как и вся ее жизнь, прихожане спешили покинуть храм, едва она успевала в него ступить. Правду говорят: горбатого могила исправит, а ведьминскую душу и хорошая дыба не спасет.
Богдан же между тем запечалился. При встречах на дороге он больше не улыбался и не произносил с приветливой готовностью: «Добридень!» – когда и по голосу его, и по теплому блеску глаз чувствовалось, и в том обмануться было нельзя, – действительно этот тихий человек встреченному прохожему добра желал. Да и реже прежнего стал он оставлять дом. Сидел целыми днями у старого колодца, ручка которого давно не совершала оборотов. Глядел без толку на оставшихся кур, которые когтистыми лапками с каждым днем все больше утрамбовывали три маленьких холмика.
Но настал день (и случилось это довольно скоро), когда вышел поутру Богдан во двор и увидел, что холмики те окружены маленькими колышками, перевязанными лентами, а за ними зеленеют слабые зеленые стебли. Улыбнулся Богдан. А уж в тот день, когда стебли дали красные головки, похожие на петушиные гребешки, радостно засмеялся во весь голос. И ведь все село знало, чьих рук делом те клумбы были. И Богдан знал. А потому при встрече со Стасей еще теплее, чем раньше, улыбался он ей и желал доброго дня.
– Дякую, дядя Богдан, – звонко отвечала она.
Слякоть пошла по дороге. Холод воздух сковал. Пожухли травинки и лопухи. Горы сбросили лиственный покров, и ветер его понес вниз. Туманы спускались и ложились слоями, как одеяла, укрывающие зяблое тело больного. И в каждом далеком звуке – ржавой ли жалобе несмазанной дверной петли, выкрике ли охрипшей от осени птицы – чудился скрип старого колодца, из которого уже давно не поднимали воды. А нет ничего тоскливей, когда именно по осени скованная онемением цепь начнет разматываться, дребезжа пустым ведром. И в такой момент кажется, что это твое сердце поместилось в ведре и бьется о его цинковые стенки, вместе с ним ходуном ходит по хладным стенам колодца, спускаясь туда, где ждет тебя либо живая вода, либо мертвая. Вот так перед началом холодов чувствует себя человек, достигший зрелости.
Холмы, хоть трава на них закучерявилась и прилегла стеблями на землю, прибитая дождями и холодом, зрительно увеличились все же в размерах. Может, потому, что их напитала вода из туч и та вода, которую земле отдала речка, не вместившая в свои берега дожди. Вкопанные в холмы сарайчики, мазанные глиной и веселенько выбеленные с конца весны, теперь, приседая коричневыми треугольными крышами на отлоги земли, резали издали взгляд своей белизной, и желалось, чтобы земля поскорее поглотила их, накрывая сверху тяжелыми влажными пластами. И оттого казалось, что по осени у приветливых летом сочных холмов и лужаек разыгрался аппетит, и теперь захотелось им перед великим зимним голодом поглотить все, что человек не прибрал с земли вовремя или построил невысоко над ней. Голодом запахло все вокруг, хотя голодные времена давно прошли, не чая вернуться. И не тот это был голод, который можно утолить магазинной едой и теми припасами, которые аккуратно были сложены вот в таких сараях, вкопанных и там и сям в холмы по всему селу. То был голод, который однажды прокатился по этой земле и, видать, ушел вместе с умершими от него под землю. Тихонько лежали их кости под землей, ни к чему не взывая и ничего не поминая. Но, видать, время подошло, когда они побелели, крошиться начали. Семьдесят лет тому срок. А как дожди пошли да побили тленное, пораскрошили, запах их начал подниматься. А вместе с тем и взывания их к справедливости и расплате за безвинную кончину свою.
Вот такой была та осень – тревожной. И уж каким хорошим было лето, убранное мальвами, сочными лопухами, обильной листвой и мягкими облаками, такой дурной и неуютной пришла в Волосянку осень. То ли еще будет зимой. Эх, то ли будет.
Вот в такую пору, отпросившись с уроков пораньше, Стася шла домой. Правая ее щека заметно набухла, и во всем лице девочки виднелась болезненная бледность, оттененная темными волосами. Дыша холодным воздухом, к которому прибавилась изморось, и мелко вздрагивая то ли от холода, то ли от внутреннего озноба, девочка миновала привычные частоколы, на которых осенняя сырость позволила наиболее ярко обозначиться мху; бархатно-зеленый, местами в фосфорных бирюзовых наростах, он украшал серую холодную древесину, в чем, впрочем, не было красоты – отчего-то при первом взгляде на частоколы отчетливо читалось: они насильственным образом взяты в плен чужеродными болотными спорами.
Известка едва держалась на стволах фруктовых дерев, растущих за частоколами, и большей частью уже ушла в облысевшую землю. Только весело желтели поленницы, аккуратно сложенные в торцах домов. Даже мельком взглянув на них, можно было согреться, представляя, как сухие, не запаленные еще дрова несколькими рядами зимой защитят стены домов от сырого холода, который нагрянет с гор.
На горах сидел плотный туман. Хвойные деревья на вершинах держали его, а когда тот начинал ползти, казалось, что не деревья, а статная татарская рать сходит вниз, чтобы наново пожечь здесь дома, порезать местных жителей и уйти, обронив тяжелую цепь, которая звякнет непременно вот об ту трубу, которая на одном из отрезков канавки была вкопана в землю. Дождевая вода, взятая в железное кольцо, звенела и гудела, пока не выпрастывалась наружу и не шла по земляной ложбинке.
Самыми чудесными цветами отливала трава. И невозможно было не остановиться и не впустить в себя окружающую красоту, восприняв ее единой картиной – и ту же нарядно желтую церковь, и поленницы, и красные крыши домов, и бледные кочки, похожие на затаившихся зверьков, и вывороченные в некоторых огородах пласты чернозема, но самое главное – траву, которая пятнами то зеленела, уходя в бирюзовый, то желтела, кое-где сгущаясь коричневыми разводами, а то принимала бледно-соломенный цвет. И отчего же она столь разнилась? Отчего же была похожа на неровную палитру, на которой художник размешал самые противоречивые цвета, когда вроде и солнышко ее летом припекало одно, не имеющее предпочтений в справедливости своей, и дожди поливали равномерно, и роса поила, никакую травинку не выделяя из прочих? Может, тому причиной были неровности почвы, по которой сейчас ослабшими ногами ковыляла Стася, приближаясь к речке и к автобусной остановке – отсюда можно было отправиться в город. Но ни Стастя туда не собиралась, ни кто из жителей села – остановка была пуста. Девочка пошла вдоль речки, которая в этом месте текла параллельно сельской дороге. Она смотрела под ноги, а если б оторвала взгляд от земли, то еще издали заметила бы черную фигуру, стоящую на узком мосту через речку. Он действительно был таким узким, что вдвоем на нем было не разойтись – у того, кто б шел с не огороженного перилами края, одна нога непременно повисла б вниз. Вода под ним, хоть и просвечивала коричневое, украшенное небольшими камнями дно, сама по себе была серой, а местами и вовсе окрашивалась в черное, словно бухнули в нее печную золу.
Стася поравнялась с мостом. Бабка Леська (а это именно она там и стояла) теперь сошла с места и поманила Стасю рукой. А чтоб та отвлеклась от носов своих красивых сапожек, старая ведьма еще и произвела негромкий гортанный звук, похожий на урчание в зобу недовольной птицы. Стася подняла голову.
– Деточка, а я тебя жду, – обратилась к ней старуха неожиданно мягким голосом, какой рождается в беззубом рту стариков.
– Добридень, – быстро поздоровалась та.
– Подойди ко мне, – позвала старуха, и девочка послушно приблизилась к ней. Та же, взяв Стасю за подбородок сухой рукой, нажимая в выемку под нижней губой острым ногтем, легонько крутила голову девочки туда и сюда, рассматривая обе ее щеки. – Зуб болит у девочки моей, – заговорила она снова. – Бабка сейчас все исправит. Пойдем ко мне в дом.
Леська повернулась, не дожидаясь согласия девочки, и пошла по мосту. Она могла не оглядываться – и так знала, что Стася спешит за ней. И, кажется, в той спешке было не желание прогнать поскорей сверлящую зубную боль, а сила какая-то влекла ее, притягивая к Леськиной спине.
Перейдя мосток, бабка тяжело поднялась по холму, на котором было протоптано две дорожки. Они поднимались вверх, одна параллельно другой, и вели прямо под двери неработающего почтамта. Бабка пошла по той, что справа. Стася выбрала ее же. Дальше путь лежал мимо голубого частокола, за которым стояла хата с такой же голубой резной верандой. Широкие ее окна были прикрыты крахмальными занавесками, но если б Стася повернула голову влево, она бы увидела, как из одного окна, наполовину скрытая занавеской, за ними наблюдает, приложив ладонь ко рту, тетка Полька. Голову той, как всегда, обвивала широкая коса, заколотая на затылке. Из-под нее по всей голове выбивались кудряшки. Такое убранство головы делало тетку Польку похожей на праздничный пирог. А в Святки в тех колядках, что пело село, ее зычный голос выдавался звончее всех. Женщиной тетка Полька была тихой, незлобной, можно было б сказать, что и доброй, но доброта ее обращалась преимущественно к тем, кто думал, как она, говорил, как она, прожил, как она, и пел, как она. Всем в жизни была довольна тетка Полька, кроме одного – соседства со старой ведьмой. А потому во всех своих мелких хозяйственных неприятностях – в не принявшейся рассаде, убежавшем молоке, не поднявшемся тесте – она всегда винила страшную соседку, ведь именно в то самое время, когда тетка Полька приступала к домашним хлопотам, которым впоследствии суждено было закончиться неудачей, бабка Леська шмыгала мимо ее хаты. Впрочем, бабка появлялась и исчезала на дорожке, и когда тесто поднималось, а молоко не сворачивалось, – но те случаи были не в счет.
– Пошла-пошла в лес с бесом сговариваться, – тоненьким шепотом выговаривала она, наблюдая за бабкой Леськой из-за занавески.
И крестилась после этих слов – трижды и быстро. Рассказывая сельским о проделках бабки Леськи, которая, впрочем, с ней за всю жизнь и словом не перемолвилась, тетка Полька так же крестилась. Вот и в этот раз, завидев Стасю, спешащую за ведьмой, она трижды осенила себя знамением, отскочила от окна, впрыгнула в полусапожки и понеслась по селу, старательно обходя только дом Сергия.
Стася в то время шла, прижимаясь к забору, в двух метрах от которого рвалась с громыхающей цепи большая собака. Бабка Леська наконец обернулась.
– Люди – паскудны, – проговорила она.
Теперь она стояла возле почерневшего и на удивление не схваченного мхом частокола. За ним виднелся низенький домик под просевшей крышей. В отличие от многих других домов, этот не обкладывали ряды поленниц. В огороде царило запустение, он представал просто клочком лысой земли, лишь в одном углу которого росли высокие колючие сорняки, не знавшие зла человеческих рук.
В домике, несмотря на то что был день, мутно светилось электрическим светом оконце. Леська поднялась по трем ступенькам, отперла дверь. Следом за ней Стася оказалась в пустых темных сенях. Она вошла за бабкой в комнату, где стояли друг напротив друга два продавленных кресла. Пол был устлан пучками рассыпанной сухой травы, что и определяло запах в помещении – был он горьким, пряным и, с непривычки, сильным – до непереносимости. На стенах висела почерневшая от времени, а может, и от пожара, икона, лица святого на которой было не разобрать. Под потолком мерцала голая лампа, бросавшая на середину комнаты мутное желтое облако света, которое ложилось меж двумя креслами. У стены стояла кровать с железными навершиями. Накрывало ее стеганое одеяло с наброшенными на него двумя черными платками.
Бабка Леська села в кресло, Стася заняла противоположное. По какой-то своей причине тяжело вздохнув, ведьма вперила выпуклый взгляд в бледное лицо девочки. Трудно сказать, боялась ли ее Стася, но по тому, как дрожали ее руки, положенные на подлокотники, и шевелились губы, не издающие ни звука, можно было догадаться – что-то еще, кроме зубной боли, терзало ее сейчас.
– Повторяй за мною, – наконец проговорила бабка. – Молодик молодой…
– Но на небе нет сейчас молодика, – слабым голосом проговорила Стася.
– Он всегда есть, только мы его не всегда видим. Солнце выедает его из наших глаз. Но он все равно есть, даже когда луна – полная. Повторяй за мной, – снова приказала она. – Молодик молодой, на тебе крест золотой, – нараспев заговорила Леська, а Стася тихо повторяла за ней. – Ты мертвым светишь? Светишь. Ты мертвых видишь? Видишь. У мертвых был? Был. У них зубы не болели? У них зубы не болят, не зудят, крепко в деснах стоят. Чтоб так у Стаси, рожденной Сергием, зубы не болели, не зудели, а навсегда занемели, как у мертвой.
Лампа мигала под потолком. По мерцающей комнате струился старческий голос, ставший вдруг мягким от того, что язык попадал во все ямы, оставленные корнями выпавших зубов. Ему вторил голос нежный, почти детский, испуганный и смущенный. Они умолки, наговорив слова, в которых вроде и злого ничего не было, а между тем не к Богу они обращались, и в этом заключалось их главное зло. Теперь бабка Леська снова пристально посмотрела на девочку, и вдруг ее губы тронуло подобие улыбки. В тот же самый миг сквозь оконце пробился луч солнца, выброшенный словно в предсмертной агонии. Он светящейся рукой проник в комнату и одел облако мутного света, идущего от лампы, в золотой чехол. Оно стало еще более явным, обозначилось, смешавшись с солнечным светом, который не придавил его, не развеял, не уничтожил, а, наоборот, украсил розовыми бликами, мелькнувшими перед лицами бабки и девочки, и быстро исчезнувшими – ведь солнце вмиг вынуло из окна свою руку и в тот день больше не показывалось.
– Баба Леся, – проговорила девочка, – почему иконы у тебя на стене черные?
– Они от людского зла почернели. Люди паскудны, – повторила старуха. – Был великий огонь, – заныла она, и, услышь ее кто из сельчан, удивился бы слабости, звучавшей сейчас в голосе этой злой старухи. – Он все спалил. Икону я из огня вынесла. А сама там осталась. Сгорела. Но так я думала. А время показало, что может оно оживить то, что спалено…
– Зуб прошел, – сказала Стася.
– Тебя дома ждут, – строго заговорила бабка. – Никому не говори, что была у меня. Не нужно. Но запомни сон, который тебе этой ночью приснится. Мне ничего от тебя не надо. Но придет час, и я тебя позову. Придешь?
– Приду.
Что в ту ночь делалось в Волосянке – Боже, Боже, не приведи еще раз услышать такое. Ровно в полночь стаи ворон, что обычно прячутся в ветвях деревьев, растущих у кладбища, слетелись в черную стаю, накрыли село черной тучей, летали от дома к дому, заглядывая в окна и роняя в печные трубы черные перья. Кричали охрипшими глотками, дрались между собой и подняли страшный грай. Долго еще после той ночи ветер гонял вороньи перья по дорогам, пока они не зацепились за жесткую осеннюю траву, а потом уже их прикрыл снег. Но собаки в ту ночь не выли. И петухи не кричали. Не прокричали они, и когда пришло утро.
Стоит ли удивляться, что Стасе в ту ночь приснились птенцы-воронята? Едва вылупившиеся, они лежали в обычном сите для просеивания муки. Тонкие нитки серых перьев кое-где пробивались из их синюшных, пока еще лысых тел. Лежали они один на другом, и потому невозможно было сосчитать, сколько их. Тот, что лежал сверху, сложив короткие крылья, все смотрел на Стасю из сна темным прелым глазом. А ведь интересное чувство рождается у человека, когда не он смотрит сон, а кто-то смотрит на него изо сна. И что во взгляде том было такого? Отчего Стася вздрагивала во сне? Никто, кроме самого новорожденного ворона, не знал, с чем он обращается к спящей и что выражает его глаз, над которым трепещет серое пергаментное веко, – зло или добро? Одно прорисовывалось четко – хоть и только что он народился, а было в его глазах знание, словно бы он знал и саму Стасю, и сестру ее Дарку, и отца их Сергия, и отца их отца, и отца их деда, и деда их деда – всех от первой кости до последней. Откуда же, Господи? И как разобраться – действительно ль Ты наделил этих питающихся человечьим мясом, дробящих в клювах человечьи кости птиц знанием или в человека ты вложил веру: кто-то бессловесный и живущий дольше его самого может знать о нем больше, чем знает о себе он сам? Или же во взгляде ворона было заключено одно-единственное знание – он уже знал вкус Стасиного мяса, запах ее костей и хруст, с которым они будут ломаться на кончике его сильного клюва? Один Ты рассудишь, Господи. А человеку бы гнать от себя такие мысли. Но как прогонишь, когда вот он сон, и вот в том сне – ворон?
Дальше воронята изменились – их перья-нитки развернулись ворсинками, а из коротких мясных крыльев вылезли серые трубки и рвали их синюшную кожу, но птенцам, кажется, это не причиняло боли. Тут во сне появился палец – старый, с острым желтым ногтем. Он шесть раз постучал по столу, на котором стояло сито. Птенцы (их оказалось шестеро) разом поднялись на розовые лапки, уставились на Стасю и, узнав в ней кого-то, вдруг разинули желтые клювы, да так широко, что вся их голова превратилась в единую красную щель, жерлом ведущую в птичью грудь. Закричали они не успевшими охрипнуть, резкими голосами. Заголосили вшестером. Чего хотели? О чем крик шел?
Стася проснулась. За окном кричали вороны. И ветер в ту ночь, как уже было сказано, мотал над землей вместе с сухими листьями черные, вырванные с мясом вороньи перья.
А утром по дороге в школу Стася подобрала одно и писала им на чистом листе в тетради, когда никто не видел. В первый же день она исписала всю тетрадь. Что записывала Стася в ней? Историю Дарки – той Дарки, которую знала она? А может, историю Богдана, которой не знал и он сам? Перебирала ли перышки его петухов, лепестки цветов, посаженных на их могилах? Или Руса, который подглядывал за ней из-за отошедших досок, когда она сажала цветы? Заметила ли девочка пару рыбьих глаз, наблюдавших за ней? Или она писала историю бабки Леськи от начала до конца? Неизвестно то было, неведомо, ведь не обмакивала она перо в чернила, буквы на страницах не проступали, да и тетрадь осталась совершенно чистой. Одно подтвердили эти ее невидимые писания – девочка была иной, не такой, как все. И ужасное, невыносимое по жестокости своей тому подтверждение вы найдете в следующей части повествования.
В тот день, когда тетка Полька оступилась, поползла с холма, наскочив на кочку, кувыркнулась, так долетела до самой речки и в результате сломала ногу, можно считать одним из главных в истории Волосянки. Вначале может показаться, что случай, произошедший с теткой Полькой, – незначительный, но стоит принять к сведению, что и сама Волосянка – село не крупное, и люди, живущие дальше Львовской области, совсем ничего не знают о его существовании. А если скажем, что этот день и это падение повлекли за собой события столь масштабные, что захлестнули они не только Львовскую область, но и Киев, а в особенности те территории, которые лежат на юго-востоке, а оттуда вылились на соседнее с ними государство и от него пошли дальше по всему миру, то поверить в такое на теперешнем этапе повествования будет сложно. А потому и не станем забегать вперед, ведь когда несешься перед носом у самого события, рискуешь вот так же, как тетка Полька, споткнуться, упасть и не мочь продолжать историю дальше.
И вот когда нога так неудачно упавшей тетки попала в гипсовый сапог, сковавшись неподвижностью, язык ее, напротив, заработал с удвоенной силой. Лежа на широкой кровати напротив двери, ведущей на голубую веранду, с внешней стороны отсыревшей от дождя, тетка Полька произносила жалобы и обвинения, которые уходили сквозь окошки в хмурый ноябрьский полдень. Делала она это про себя или негромко – так, что слышно было только ее мужу, дядьке Мыколе, у которого глаза с нижними веками, вывернутыми, как отвороты его сапог на красной подкладке, всегда были выпучены. Никого конкретно тетка Полька не обвиняла, но и в жалобах ее виноватыми выступали не дождь, который шел всю ночь, не мокрая трава, оставшаяся с лета, и не скользкая подошва ее резиновых калош. А если б кто вздумал обвинять в ее падении дождь, траву и калоши, у тетки Польки для того была припасена суровая отповедь, а вместе с той и аргумент – сколько лет ходила она по этой самой дорожке, да по нескольку раз на день ходила, а не падала до сих пор, и ноги несли ее легко, как пушинку, хотя пушинкой тетка Полька никогда не была, даже в молодости. И когда она вот так кряхтела и охала, хитро прищурив глаза под не перестававшей даже в такой трудный час украшать ее голову косой, из причитаний ее вырисовывалась фигура, которую тетка признавала виноватой. Но то ли из хитрости, а то ли из осторожности она до поры не раскрывала ее имени и все ждала, когда из Дрогобыча вернется кума, которой хотела поведать его первой. Временами тетка умолкала и лежала поджавши рот, и раздувшиеся ее щеки свидетельствовали о том, что уж много слов скопилось в нем, а круглые глаза, которые она то и дела закатывала к потолку – о том, что терпение тетки на исходе.
Как назло, кума в тот день задержалась в Дрогобыче, и тетке Польке пришлось терпеть до самого утра. Можно было поспорить о том, что доставляло ей больше мучений – боль в сломанной ноге или имя, коловшее язык.
Кума же в Волосянку приехала на первом автобусе только утром. Сойдя с него, она тут же направилась к хате за голубым забором. Ступив на мосток, звучно процокала по нему квадратными каблуками. Вид кума имела такой, словно вот-вот ее кто-то должен остановить и воспрепятствовать ее встрече с больной; но кума была не из таких – она бы ничего против своей воли не потерпела. Поэтому сейчас она притопывала по пригорку, вгоняя каблуки поглубже и словно наказывая за то, что не удержал на себе Польку.
Увидев куму, выросшую в дверном проеме, в старого кроя бежевом пальто, в туфлях с тусклыми пряжками и в кружевной косынке, накинутой на соломенные волосы, неаккуратно обрамляющие худощавое вытянутое лицо, тетка Полька вздохнула с облегчением, и вздох ее просвистел всю хату насквозь. Она негромко запричитала, и кума порывисто бросилась к ней, схватила ее руку и сжала в своей – узкой, но горячей. Обе они обменялись понимающими взглядами, какими обмениваются люди, долго страдавшие по одному и тому же поводу.
Тетка Полька пустила слезу, которая, появившись из ее глаз, вылилась и затерялась на пухлой щеке. Кума понимающе кивнула и заговорила первая.
– Все к тому и шло, – многозначительно сказала она.
– А я говорила, я еще раньше говорила, – поддержала ее тетка Полька, – що она меня со свету сжить старается. Еще когда вышла из хаты, предчувствие у меня появилось. А как к речке пошла, ворон надо мной пролетел, прямо над головой, над темечком. И вот тебе на – нога сломана, – заскулила тетка Полька, а кума покачала головой.
– Я, как услышала, сразу к тебе бросилась – на первом автобусе, – проговорила она. – С этим надо что-то делать, – возмутилась кума. – Так жить больше нельзя.
– А я давно говорила, нужно что-то делать, – поддержала ее тетка Полька. – Только… – она подманила к себе куму поближе, хотя та и так уже располагалась на краю ее кровати, – на этот раз она не одна была. С ней была девочка.
– Какая девочка?
– Сергия-вдовца дочка – Стася, – прошептала тетка Полька.
– Ах вот оно как, – кума прищурила глаза и одарила утро, заглядывающее в оконца веранды, долгим взглядом. Лицо ее сразу приобрело такое выражение, словно виделось ей не мокрое небо и не черные деревья, кое-где сохранившие желтую листву, а все раньше скрытое, но теперь ставшее очевидным. – Ах вот оно как… – повторила она. – Я всегда говорила, неспроста ее бабка тогда на ноги поставила.
– Неспроста, – подтвердила тетка Полька. – Так я знаешь что подумала? – она снова заговорила шепотом. – Бабке-то конец приходит. Она это чувствует и замену себе ищет.
– Значит, она замену еще тогда искать начала. Они своих сразу чуют.
– И сестра ее бесноватая была.
– А я еще раньше это поняла, – как будто вспомнила что-то кума. – Приезжал в Дрогобыч Андрий – племянник моей сменщицы. Он из тех, что держит бесноватых у отца Василия Вороновского. Он рассказывал, что Дарка сама под машину кинулась. Василий ей сказал, что бес в ней сидит, а выгнать его он не сможет.
– Она точно бесноватой была, – согласилась тетка Полька. – Это без сомнений.
– Сомнений тут быть не может, – решительно заявила кума.
– Но что ж получается? – заныла тетка Полька. – Ждали, не могли дождаться, когда одна ведьма помрет, и избавится Волосянка от этой нечисти. А она замену себе подготовила!
– Нужно с этим что-то делать.
– Нужно делать.
– Пока бабка жива, а молодая ведьма у ней под боком живет, их черная сила надвое помножена.
– Недаром вороны летали.
– Недаром собаки выли.
– Недаром петухи кричали.
– Недаром снег раньше времени пошел.
– Недаром у Яськи сын в институт не поступил.
– Недаром у Олены корова не доится.
– Недаром я ногу сломала – вот что!
Женщины примолкли и качали головами. То, чего они ждали, произошло. Нате, полюбуйтесь. Только любоваться тут было нечем – колдовская сила, обосновавшаяся в селе давно, живую ниточку нащупала, по ней перекинется и будет из могилы село изводить. Вот оно как вышло! Зря надеялись. Но, взглянув на лица тетки Польки и кумы, любой бы сказал – не было на них сожаления, а другое было. Что же? Трудно сказать. Ведь на лицах их была смесь разных чувств, глубоких, но таких, которые всегда и держат на глубине – даже самым близким стараются не показывать. Иногда мелькнет на лице намек на то самое чувство, что прочно прижилось в человеке, да исчезнет. А тут не одно такое чувство было, а несколько, и все они смешались на их лицах. И все это складывалось в одну такую картину, что говорила: какую-то смутную радость у них вызывает сложившаяся ситуация. У кумы крылья носа разгорелись. Видать, забурлили в ней ее худые соки, и организм с самых низов лежалой кровушки подсобрал, оживил и вверх через сердце к голове поднял. Руки у кумы затряслись – не от страха, от нетерпячки. Одним словом, обе они на этом этапе беседы пребывали в возбужденном состоянии.
– Со старой ведьмой ни бабки наши, ни матери справиться не могли, – заговорила кума. – Но с девочкой мы справимся, – решительно заявила она, и кровь с ее носа теперь перетекла на щеки и там легла разрозненными пятнами. – Сколько раз, ты говоришь, она у Леськи была?
– Один.
– Значит, еще не успела ведьма ей силы свои передать.
– Еще не успела, – эхом отозвалась тетка Полька, и в этот момент в дверном проеме появился дядька Мыкола в сапожищах, в которых он выводил корову пастись на том берегу реки.
– Оно, может, и не надо девочку трогать? – нерешительно проговорил он, давая понять, что слышал, о чем кумушки разговор вели. – Матери у ней нет. Маленькая она еще.
– Ты поглянь на него, кума! – тетка Полька подскочила на кровати, но гипсовый сапог быстро вернул ее на место.
Кума же, верная призыву, поправив на голове косынку, а вернее, приподняв ее над макушкой на манер тряпичной короны, уставилась бледными глазами на дядьку Мыколу.
– Дождь шел, – промычал Мыкола. – Ты сама говорила, ноги у тебя с ночи на погоду болели. Вот и…
– Ты поглянь, кума! – снова взвизгнула тетка Полька. – У него все невиноватые, одна я виновата, и так всю жизнь!
Раздув ноздри, кума одарила дядьку еще одним взглядом, отчего тот поежился. Моргнул несколько раз кряду. Верхние веки его не доставали до нижних, которые за время жизни с теткой Полькой опустились и вывернулись красным наружу, открывая сверх меры желтые глазные яблоки. Дядька попятился и так задом вывалился на веранду, где уже установился холодный воздух и куда не дотягивалось тепло дровишек, сгоравших сейчас в печке.
Он поглазел в окно, за которым на смену утру уже шел день, но все же пока непонятно было – сойдет сегодня с гор туман или нет. Слышалось, как холодом журчит речка, а вместе с ней свиристит родничок, вытекая из деревянного желоба и попадая на гладкий камень, положенный под него.
Дядька Мыкола вздохнул и, закуривая на ходу, вышел из дома посмотреть корову. В носу у него защекотало, но не от табака, а от дымки, которая невидимо тянулась по воздуху за каждым его вдохом. Дядька кашлянул, выгоняя из легких забившуюся сырость, и так стало ясно – туман сегодня будет.
Окинув спокойным взглядом черную корову с белыми пятнами на боках, он перешел по мостку и отправился шататься по деревне. Встретив отца Ростислава, спешащего в храм, он моментально вскинулся и пробубнил: «Слава Иисусу Христу!» Священник, задрав голову в клобуке, прокряхтел в ответ: «Навеки слава!» – и пошел дальше. Встретив случайно Сергия, отца Стаси, дядька Мыкола только кивнул и смолчал.
И вот не успели волосянские оглянуться, как под боком у села вырос целый замок. На той горе, что брюхом своим поджимает Волосянку с правой стороны и смотрит прямиком на ту гору, где озерцо расположено. На той горе, с которой лучше всего видны туманы, поднимающиеся над озерцом. И наконец, на той горе, голова которой поката, темя ее широко, так что может разместиться на ней целый замок с различными пристройками и загонами для скота. Территорию начали огораживать еще два года назад, и по селу пронесся слушок – львовский толстосум тут строительство ведет. Почему в Волосянке, а не в Славском или Тухле? Что делать ему на отшибе Карпат, когда местные спешат пересечь границу и посмотреть на то, как в Европе люди живут, на то, как сами они никогда не жили, и на то, как и им жить требуется. Особенно большой отток женского населения случался в селе в июне, когда в Польше поспевала клубника. А к августу ближе уходили и мужчины, и женщины – собирать урожай польских яблок.
А до чего прекрасны яблоневые сады в самой Украине! Такие наливные яблочки поспевают здесь в изобилии, что нет-нет да задаешься вопросом: откуда столько сил достало яблоне держать тяжелые плоды? А запах какой стоит по всей Львовской области, ближе к Дрогобычу и к Городку, когда сады зацветают! А уж как летит первый цвет, состязаясь с весенними бабочками! Правду говорят – такое можно увидеть только в сказке или на Украине.
Одна беда – свои сады, бывает, остаются неприбранными. Яблоки уходят в перегной. И тут бы украинским яблонькам не давать больше урожая, обидеться на человека, сбросить плоды, пока еще мелкие, зеленые, в сок входить не начавшие. Не ломаться, держа наливающихся силой детей, тяжестью своей неразумной вот-вот могущих вырвать яблоньку из земли. Но нет. Деревья все равно исправно несутся плодами каждый год. И наконец приходит такой день в году – осенний, дождливый, – когда вдруг в ноздри каждому упреком полыхнет запах яблочной гнили, рассказывающий о беде украинских садов. И невольно задумаешься: а был ли первоисточником этого запаха первоцвет? Возможны ли такие метаморфозы, чтоб нежный прозрачный аромат нарождения в конечном итоге вылился в кислый запах смерти? Но ведь тут стоит взглянуть и на крыло мертвой бабочки, которое ветер то прячет в траве, храня, как любимую игрушку, то поднимает и мотает по воздуху. А оно – и вправду было живым? Или его полет наперегонки с первоцветом – лишь иллюзия, как и сама весна, привидевшаяся по началу осени тому, кому вздумалось оглянуться?
Как бы там ни было, а сады взывали к украинцам. Но где было их услышать, когда тут, на родном месте, труд не стоил и грошей, а из Польши местные возвращались с туго набитыми кошельками. Злотые, обмененные на гривны, позволяли безбедно всю зиму протянуть и не потратить все от начала до конца на съестное, а еще прикупить, скажем, грузовичок кирпича для строительства второго этажа или пристройки, пусть даже не в этом году, а в следующем – когда появятся средства на еще один грузовик. Да ведь и за самой едой можно было в Польшу поехать – ассортимент там шире, цены – ниже. И по сей день такой разрыв между Польшей и Украиной сохранился. Вот и выходило, что мотались туда-сюда через границу. И за такую возможность – свободу – стоило благодарить. А сады хоть пока и взывали, чего при Советах ни разу не случалось, но то временное было, поправимое. Нужно было для начала жизнь такую построить, чтоб на Европу все больше ее антуражи похожими были – дома двухэтажные, дворики перед ними чистые, аккуратные. Но делать то требовалось с умом – не теряя своего, национального. Поэтому в самых богатых дворах появлялись декоративные плетни с накинутыми на них крынками. А в Польше таких не было. И такой мечтала поставить у себя кума. Уже и куча кирпича второй год мокла перед ее хатой. Но ведь сначала надо было построить первый этаж над заложенным уже фундаментом, потом второй, переехать в новый дом из деревянной хаты, и тогда уже думать о плетне, который окружит фасад нового дома и накроется крынками.
В Польшу кума ездила собирать клубнику. Возвращалась с ревматизмом, но, по мере того как сама кума все больше высыхала и бледнела, куча кирпича в ее дворе росла и приближала мечту кумы о плетне к осуществлению. Одно мешало куме смириться с рабочими тяготами жизни – огромные насыпи серых камней, которые привозили на соседнюю гору самосвалы. Их можно было увидеть отсюда, с низины. Глядя на них, кума неодобрительно качала головой, а на щеках ее проступали то красные, то белые пятна. Кому как не куме, поясницу которой резало ревматизмом, а тазовые кости крошило после каждой поездки в Польшу, было знать, что на такую стройку честным трудом не заработаешь? Да одна ли кума думала так, глядя на раньше пустовавшую верхушку горы? Что там говорить – все село потихоньку гудело, ведь раньше и помыслить было нельзя о том, чтобы вот так напоказ выделяться своим богатством среди других. Раньше у всех дома стояли одинаковые, а если теперь какой и выглядел богаче, то каждый сельчанин знал, где и почем его владелец спину гнул. Но на то оно и было раньше – несвободное, неукраинское, нецерковное. Бесовское время было. От церкви отказавшееся. От родства национального. От корней. А гуцулы своих корней не забывали. И слава богу, что свобода пришла. Семьдесят лет в цепях – оно, конечно, срок не малый, но и не такой большой, чтобы у новых поколений начисто стерлась национальная идентичность, чтобы выпростались они из земли, как яблоня, не выдержавшая груза. Нет, цеплялись еще гуцулы корнями за родную землю, врастали в нее и держались там крепко.
Но факт остается фактом – теперь волосянским, хоть и скрипели у них зубы от досады и возмущения, приходилось терпеть стройку у себя под боком. А с ней и новые словечки, которые, как само собой разумеющееся, пришли в село – коррупция, олигарх. Противные словечки, не местные. Плеваться от них хотелось. Вот и плевались сельчане, глядя на гору, и чудилось им, по старой несвободной привычке, что в каждом сером камне том, из которого возводится прекрасный замок, есть и часть их грошей. А вот как это доказать да как себе назад, в индивидуальные кошельки, общую собственность вернуть – на то новые слова им пока ответа не давали. И, как покажет время, не дадут.
Стройка подошла к концу, и стало известно – гостиница то будет. Поедут сюда на отдых со всей Львовской области самые разжиревшие. На работу, обслугой то есть, позовут местную молодежь. Значит, новые деньги в волосянские дома потекут. Значит, дома из кирпича быстрее сменят деревянные хаты. Такой поворот свободы многим пришелся по душе, и они прихлопнули свои рты. Но все равно какой-то маленький червяк продолжил грызть волосянские души, и особенно сильную его работу можно было заметить в куме.
Наконец к зиме объявился владелец, приехавший посмотреть на материальное воплощение своих капиталов. И приехал не один – с женой и тремя сыновьями, старший из которых был столь велик в летах, что никак не вписывался в молодые годы жены. Все семейство пронеслось по Волосянке на высокой гладкой машине, какие раньше никогда сюда не заезжали. Шины ее прошуршали по сельской грязи почти бесшумно, но все же оставили после себя, кроме ребристых узоров, еще и неприятное чувство – будто машина эта подмяла под себя все село. А вскорости с нелегкой руки Луки владельца замка прозовут Господарем. Но, может, оно и к лучшему? Советы господарей-то победили, а свобода вернула их к жизни. И чем бы ни был такой поворот плох, а все равно положительное можно было отыскать в одном том, что уж больно такое положение дел отличалось от советского строя. А ведь именно отличия позволяют разглядеть изменения. Стало быть, само наличие Господаря давало еще одну возможность распознать свободу, которая, как мы знаем, имеет отношение к эфемерности, а не к материальности. Но чем больше отличий от старого, тем полнее в грудь воздух свободы входит.
Жило семейство на горе всю неделю. Старший сын Господаря несколько раз спускался в Волосянку. Хотелось бы разглядеть лицо этого молодого человека, но слишком уж быстро летал он с холма на холм, восседая на мотоцикле, похожем на гигантского муравья, отлитого из черного лакированного металла. Распугивал ворон и разбрызгивал вокруг себя грязь, которую еще не успел схватить мороз. Сельские успевали разглядеть только его кожаную спину. А ведь любопытству их не было предела. Очень скоро сделался молодой человек предметом разговоров всех сельских девушек. И уж не ошибемся, если скажем, что и предметом их тайных желаний. Ведь лицо, если со всей строгостью на разные лица посмотреть, никогда не было в человеке главным. А то, что было главным для сельских девиц, беспрепятственно открывалось их взору на соседней горе.
Исколесил железный муравей все село от сих до сих. Слева направо. Справа налево. Случилось ему проехать и мимо дома Сергия, когда Стася смотрела в окно. Заканчивался ноябрь. Цветы во дворе уже не росли. Мотоцикл умчался. Стася еще недолго постояла у окна, а потом спустилась в подвал и вынесла укутанную на зиму розу. Она поставила горшок на подоконник, где по всем природным правилам в отсутствие солнца и при наличии холодных серых полдней та не должна была зацвести. Но к концу недели на розе появился первый алый бутон. Он не успел еще развернуться, когда та же большая машина повезла господарское семейство обратно во Львов. На дороге снова остались следы от шин. Ночью ударил мороз, они примерзли и долго ребрились под ногами прохожих, напоминая: свобода свободой, а у села появился хозяин. И чесали волосянские затылки – а не проморгали ли они тот момент, когда кто-то откусил от пирога их свободы? Но когда пошел снег, о Господаре думать перестали, и затылки уже чесались по другим поводам. К виду же замка на горе быстро привыкли, и теперь казалось, что он всегда тут стоял – с незапамятных времен.
А роза зацвела. Развернула свои лепестки на подоконнике, словно на блюдечке держа желтые благоухающие тычинки. Для чего девочка подняла ее из подвала? Вправду ли думала, что душа, мчащаяся мимо, способна откликнуться на нежность цветка?
Три события случились сразу. Во-первых, пропала татарская цепь. Ценности в ней не было никакой, но как память цепь была селу дорога, а потому хранилась в церкви. Но не в той, которая радовала глаз пряничными куполами. В селе была еще одна – старая, построенная на месте той, которую татары спалили в тысяча четыреста девяностом году. А то место, куда со спаленной церкви купол упал, обозначили как «священне місце», запомнили его и уже потом, через века, построили на нем новую. А старая теперь стояла на кладбище – в окружении могил. Была выкрашена в светло-коричневый цвет, каким при Советах красили полы в школах. Дверь ее запиралась на замок, висевший на петле, а за петлю, для пущей убедительности, была заткнута металлическая фигурка Христа – с лицом, отлитым грубо. Выкрашена фигурка была в серебристый цвет.
Исключительно лишь по той причине, что церковь эта посещалась редко, а служба в ней за ветхостью стен и полов служилась не чаще раза или двух в год, нельзя было точно сказать, когда цепь пропала. Заметили пропажу в тот день, когда отец Ростислав, вручив Луке ключ, попросил того сходить в старую церковь и принести цепь в новую. Идею имел он такую – когда в другой раз приедет львовский Господарь, можно будет похвастать перед ним раритетом и подвести к мысли – мол, неплохо бы и на церковь пожертвовать. И еще исподтишка при помощи цепи ему такое внушить: Волосянка – не просто село, над которым замок возвысился. Она нашествие татар пережила, резню басурманскую и не загинула. Потому на высоте духовной – не тот, кто стоит выше. А кто хочет быть первым, да будет тот последним. Вот так-то.
Получив священничий наказ, Лука отправился в старую церковь незамедлительно. Осторожно вынув мокрую от мороси фигурку Христа из петли и сунув ее в карман, Лука отпер ключом замок и вошел внутрь. В церкви объял его холод. Лука осторожно ступил на домотканую дорожку, и старые половицы взвизгнули. Лука приостановился, и следующий его шаг был осторожней предыдущего. Но все равно половицы взвизгивали и стонали под его ногами.
Показалось ли Луке, а может, и правда – лица на иконах были серьезней и мрачнее тех, что смотрели с икон в церкви новой. Нимбы над головами святых не горели золотом, а окружали их светло-желтым, едва заметным кругом. Бледный кладбищенский свет струился в окна, и казалось, что и само церковное пространство и иконы заволокло туманом.
Сердце Луки принимало каждый скрип и переполнялось им. Начало ему казаться, что на иконах меняются лица, и вот уже смотрят они на него не с настороженностью, которой встретили его появление, а с осуждением, даже со злым укором. В особенности у Девы Марии изменился вид – нос заострился, глаза видимо потемнели, а губы поджались. Не знал Лука никакого греха за собой. Да и в церкви ль водиться нечисти? Все привиделось ему. А страхи – они не от самой церкви проистекают, а от близости могилок. Или оттого, что Лука никогда еще в церкви не оставался один. Так размышлял он. И вроде все было так, как всегда. Но как всегда-то как всегда, а вот подойти, приложиться к ручке Девы Лука и побоялся. Да еще свечным дымком потянуло. Огляделся Лука по сторонам – ни одна лампада, ни одна свеча не горит. Подсвечники были пусты. Одну только свечу Лука заприметил – она стояла под Девой, уже початая, с почерневшей головкой, но не догоревшая до конца.