Глава третья
Снова уединившись в своей слегка пострадавшей машине, неслышно катящей по пустынной Хантли-стрит, он набирает номер Розалинд. Совещание окончилось, но оттуда она пошла прямо к редактору и вот уже сорок пять минут от него не выходит. Новенькая секретарша просит Пероуна подождать у телефона — она попробует что-нибудь выяснить. Он откидывается на подголовник, прикрывает глаза. Свежевыбритые щеки зудят от засыхающего пота. Пальцы ног — ими он шевелит из любопытства, — кажется, погружены в быстро остывающую жидкость. Азарт игры растаял; его сменило желание вздремнуть. Хоть десять минут. Позади — тяжелая неделя, беспокойная ночь, трудная игра. Не глядя, он протягивает руку к кнопке безопасности. Последовательно активируются замки на дверях: щелк-щелк-щелк-щелк — как колыбельная. Древняя эволюционная дилемма — потребность в сне и страх быть съеденным. Разрешена системой дистанционного управления.
Из крохотного микрофона, прижатого к уху, доносится до него гул многолюдного офиса, мягкий перестук компьютерных клавишей, и неподалеку мужской голос жалобно повторяет кому-то:
— Да не отрицает он… ну он-то не отрицает… Ну да, знаю. Это наша проблема. А он ничего отрицать не собирается.
Прикрыв глаза, Пероун представляет себе редакцию газеты: на полу — загибающийся на стыках палас, весь в кофейных пятнах; древние батареи истекают ржавым кипятком; уходящие вдаль ряды флюоресцентных ламп освещают заваленные мусором углы, стопки ненужных бумаг, тесно сдвинутые из-за нехватки места письменные столы. Как в школьном кабинете рисования. Все заняты, всем не до уборки. И в больнице так же. Помещения, заваленные рухлядью, шкафы и папки, которые никто не решается открыть. Старые приборы, громоздкие и загадочные, которые боязно выбрасывать. Ветхие здания, для которых есть одно лекарство — снос. Города и страны, не подлежащие ремонту. Да и вообще весь мир похож на спальню Тео. Прилетели бы, что ли, какие-нибудь взрослые инопланетяне, устроили бы генеральную уборку, а потом уложили всех спать. Когда-то взрослым считали Бога, но, разбирая наши споры, Он был по-детски импульсивен. А потом еще и прислал нам настоящего ребенка — Своего собственного. И кто Его просил?! На земном шаре и без того полным-полно сирот…
— Мистер Пероун!
— Да? Что?
— Ваша жена позвонит вам, как только освободится, приблизительно через полчаса.
Возвращенный к жизни, он пристегивает ремень безопасности и, круто развернувшись, выезжает на Мэрилебон. Демонстранты еще идут сомкнутыми колоннами по Гауэр-стрит, но Тотнем-корт-роуд уже открыта, и по ней катят на север волны машин. Пероун ненадолго вливается в одну такую волну, затем сворачивает на запад и снова на север — и оказывается на любимом своем пятачке, на перекрестке Гудж и Шарлотт-стрит, где красота и удобство слились воедино, делая жизнь ярче и красочнее, где цветы, зеркала, газеты, шампуни, электроприборы, лаки-краски и металлоремонт перемежаются с дорогими отелями, винными барами, ресторанами. Что за американец, писатель, сказал как-то, что можно быть счастливым, просто живя на Шарлотт-стрит? Попросить Дейзи, чтобы напомнила. При такой коммерческой скученности неизбежны кучи отходов. Бродячий пес вгрызается в мусорный мешок, выставленный на тротуар, с клыков его стекает белая гниль. Прежде чем снова повернуть на запад, Генри смотрит в конец улицы и видит знакомую площадь, а за ней — свой дом в обрамлении голых ветвей. Ставни на третьем этаже закрыты — Тео все еще спит. Генри помнит, как в юности сам засыпал лишь под утро, поэтому он никогда не будит Тео. Недолго ему осталось спать в свое удовольствие.
Он пересекает мрачноватую Грейт-Портленд-стрит — из-за серых каменных фасадов кажется, что здесь всегда сумерки, — и на Портленд-Плейс видит пару фалуньгунцев, несущих свою вахту перед китайским посольством. Их вера в то, что в нижней части живота у каждого из них сокрыта вселенная в миниатюре, делающая то девять оборотов вперед, то девять назад, видится угрозой тоталитарному режиму. Конечно, на материализм это не похоже. Сектантов бьют, пытают, бросают в тюрьмы, казнят, они пропадают без вести — но их уже больше, чем членов китайской коммунистической партии. В Китае слишком много народу, так что вряд ли это безумие долго продлится, всякий раз думает Пероун, проезжая мимо посольства и неизменных пикетчиков. Их экономика развивается слишком быстро, и в современном мире все взаимосвязано, и партии трудно за всем уследить. Сейчас в «Хэрродзе» полно китайцев, разглядывающих роскошные вещи. А вслед за вещами придут идеи… и кому-то придется уступить. Притом что китайское государство само скомпрометировало философский материализм.
Посольство со зловещим рядом антенн на крыше осталось позади; теперь Пероун проезжает по сети «медицинских» улочек к западу от Портленд-Плейс — здесь расположены частные клиники и приемные специалистов с мебелью «под старину», на гнутых ножках, и журналами «Кантри лайф». На Харли-стрит людей приводит вера посильнее иной религии. Многие годы в его больнице принимают и лечат — разумеется, бесплатно — пациентов, залеченных здешними престарелыми халтурщиками. Остановившись у светофора, он видит, как на Девоншир-Плейс выходят из такси три женщины в черных хиджабах. Та, что посредине, идет согнувшись и опираясь на своих спутниц — должно быть, она и есть больная. Три черные скульптуры на фоне кирпича и кремовой побелки вертят головами туда-сюда, поворачиваются друг к другу — видимо, ищут нужный адрес; вид у них гротескно-зловещий, словно на шествии в Хеллоуин. Или в постановке «Макбета» в школе Тео, где Бирнамский лес толпился за кулисами, готовясь идти на Дунсинан. Наверное, две сестры под конец уговорили мать показаться врачу. Красный свет никак не сменится зеленым. Пероун чуть прибавляет газу, переводит на нейтральную. Что с ним, отчего он так вцепился в рычаг, зачем напрягает квадрицепсы? Он чувствует почти физическое отвращение. Какой стыд — заставлять людей ходить по улицам, спрятавшись за черной завесой. Хорошо хоть лица у них не закрыты. От паранджи его просто тошнит. А что сказали бы по этому поводу благостные пессимисты из колледжа Дейзи, уверяющие, что все относительно? Священная традиция, противостоящая бездумному потребительству Запада. Однако мужчины, их мужья, — у себя в кабинете Пероун не раз общался с арабами, — мужчины у них ходят в костюмах, или в тренировочных, или в шортах; они носят «ролексы», они милы, образованны и прекрасно разбираются в обеих традициях!
Наконец зеленый свет — и перемена декораций: новые двери, новые приемные. На дороге появляются другие машины, и необходимость следить за движением отвлекает Пероуна от гневных мыслей. Возмущение его подавлено в зародыше. Пусть одеваются, как считают нужным! Ему-то что за дело? Паранджи — лишь прикрытие для его раздражения. Нет, раздражение — неточное слово. Мусульманки и китайское посольство направили его мысли в знакомую негативную колею. Суббота — время, отведенное для бездумного довольства жизнью, но за сегодняшнее утро он уже дважды погружался в мрачные раздумья. Что испортило ему день? Не проигранная партия, не столкновение с Бакстером, даже не бессонная ночь, хотя все это тоже сыграло свою роль. Нет, все дело в ожидании того часа, когда он направит свою машину в сторону Перивейла. Пока от этой поездки его отделяла игра в сквош, он чувствовал себя в безопасности. Но теперь осталась лишь покупка рыбы. Мать все равно не узнает его в лицо и тотчас же забудет после отъезда. Бессмысленно ее навещать. Она не радуется появлению сына и не огорчится, если он не появится. Все равно что носить цветы на могилу. Свидание с прошлым. Зато она может самостоятельно поднести чашку к губам и, хоть и не узнаёт сына в лицо, все же довольна, что кто-то сидит рядом и слушает ее лепет. Не важно кто. Как же он не хочет туда ехать! Но если долго ее не навещает, начинает презирать себя.
Только паркуясь перед Мэрилебон-Хай-стрит, он догадывается включить дневные новости. Поданным полиции, в центральной части Лондона собралось не менее двухсот пятидесяти тысяч человек. Представитель демонстрантов заявляет, что к трем часам соберется не меньше двух миллионов. Но все согласны в том, что народ все прибывает. Какая-то восторженная девица, между прочим известная актриса, перекрикивая лозунги, восклицает, что никогда еще Британские острова не видели таких массовых акций протеста! А тот, кто в это субботнее утро остался в постели, будет себя проклинать. Серьезный репортер напоминает слушателям, что это цитата из Шекспира: речь Генриха Пятого в Криспианов день, перед битвой при Азенкуре. Пероун — он в это время как раз втискивается между двумя джипами — цитату не узнаёт. Сильно сомневается в том, что Тео будет себя проклинать. И вообще, с какой стати борцы за мир цитируют короля-вояку? Новости продолжаются. Пероун сидит в машине, заглушив мотор, глядя на зелено-голубой огонек над кнопками радио. По всей Европе, да что там — по всему миру люди сходятся, чтобы отдать свой голос в пользу мира и пыток. Именно так сказал бы профессор, Генри почти слышит его высокий настойчивый тенор. Дальше идет сюжет, который Генри считает своим. Оба пилота задержаны для допроса. Больше полиция ничего не сообщает. Почему? За ветровым стеклом благополучная улица: дома из прочного красного кирпича, змеящийся узор на мостовой, аккуратные кустики — кажется нереальной, как проекция на пластине из тонкого льда. Теперь говорит служащий аэродрома: подтверждает, что один из пилотов — по национальности чеченец, но не подтверждает слухи, будто в кабине найден Коран. Впрочем, добавляет он, все это значения не имеет. В конце концов, вряд ли мы имеем дело с преступлением.
Конечно, конечно. Генри открывает дверь. Только светская власть, равнодушная к вавилону разнообразных богов, служит гарантом религиозных свобод. Пусть расцветают все цветы. А ему пора в магазин. Несмотря на мышечную боль в ногах, он быстро шагает прочь от машины, на ходу запирает ее, не оборачиваясь, просто нажав на кнопку пульта. Нежданное зимнее солнце освещает его путь по Хай-стрит. Величайшая акция протеста в истории Британских островов, проходящая в каких-нибудь двух милях отсюда, не смущает покой Мэрилебона; и сам Пероун, лавируя между людьми, обгоняя коляски с мирно укутанными младенцами, успокаивается. Общество, отводящее целые дворцы для торговли сырами, или лентами, или складной мебелью, не сдастся без борьбы. Это процветание, это бесперебойное коммерческое благополучие — само по себе лучшая защита. Религиозных фанатиков победит не рационализм, а самый обычный шопинг и все, что с ним связано: прежде всего работа, затем, конечно, мир и покой и возможность удовлетворить свои потребности не в следующей жизни, а в этой. Шопинг полезней, чем молитва.
Он поворачивает за угол, на Паддингтон-стрит, и останавливается перед витриной рыбного магазина, где на вертикальной мраморной стойке выставлены образцы товара. Здесь есть все, что ему нужно. Моря пустеют — а тут такое изобилие. На кафельном полу у открытой двери в двух деревянных корзинах свалены, словно ржавые промышленные отходы, омары и крабы, их устрашающие конечности шевелятся. На клешнях — траурные черные ленты. Счастье для продавца и для покупателей, что эти морские твари безголосые. Иначе содержимое корзин завывало бы на все лады. Но и молчание шевелящейся массы кажется зловещим. Он отворачивается и смотрит на прилавок, где бескровно-белая мякоть, и серебристые выпотрошенные тушки, глядящие на прохожих равнодушным глазом, и глубоководные рыбины, нарезанные невинно-розовыми ломтиками, лежат гармошкой, как картонные книжки для малышей. Пероун — нейрохирург, да к тому же рыболов; он, естественно, читал, что в голове и шейном отделе радужной форели обнаружены полимодальные нервные рецепторы, очень похожие на человеческие. Удобно было в прежние времена, следуя Библии, верить, что земля и вода полны съедобных механизмов, созданных для нашего удовольствия. А теперь оказывается, что даже рыбы чувствуют боль. Современному человеку все сложнее жить — беспрерывно расширяется круг объектов сострадания. Теперь наши братья и сестры не только жители дальних стран, но и лисы, и лабораторные мыши, а теперь еще и рыбы. Пероун, разумеется, и ловит их, и ест, и, хотя самому ему не случалось опускать живого омара в кипяток, не побрезгует заказать такое блюдо в ресторане. Уловка сознания, открывающая путь к господству человека: избирательное милосердие. Что там ни говори, а по-настоящему убедительно лишь то, что у тебя перед глазами. А чего не видишь… Вот почему так безмятежна тихая Мэрилебон.
Однако ни крабы, ни омары в сегодняшнем меню не значатся. Мидии и другие моллюски, которых покупает Генри, скромно прикрыли створки: если они и живы, то стараются этого не показывать. Еще он покупает вареных креветок и три хвоста рыбы-удильщика, стоящие чуть дороже его первой машины. Развалюха была, правда. Еще ему нужны головы и кости пары скатов — для бульона. Вежливый и обходительный продавец обращается с покупателями так, словно они принадлежат к узкому кругу избранных. Каждую покупку он заворачивает отдельно в несколько слоев газетной бумаги. Еще в школе Генри задавался вопросом: какова вероятность, что данная конкретная рыба, обитающая на данном конкретном шельфе, у этого конкретного побережья, будет завернута в эти страницы — нет, в эту конкретную страницу вчерашней «Дейли миррор»? Бесконечно малая, почти нулевая? Это все равно что повторить узор песчинок на морском берегу. Случайности, на которых держится мир, невообразимое множество совпадений, стоящих за каждым событием, до сих пор удивляют его и радуют. Еще в детстве (особенно после Аберфана) он не верил в судьбу, в то, что будущее решается за нас где-то на небесах. Триллион триллионов возможных исходов, тонкое сочетание физических законов и чистой случайности устраивают его куда больше, ибо гарантируют независимость от злой воли неведомого божества.
Белый полиэтиленовый пакет с семейным ужином отяжелел, набух мокрой бумагой; ручки его больно врезаются в ладонь, когда Генри шагает обратно к машине. Из-за боли в груди он не может взять пакет в левую руку. Выйдя на улицу из магазина, где влажно пахнет водорослями, он с наслаждением вдыхает чуть сладковатый, как в пору летнего сенокоса, воздух. Конечно, этот аромат — лишь иллюзия, возникшая по контрасту, но она не исчезает, словно наперекор февральской стуже и обилию машин. Вспоминаются летние дни у тестя в Арьеже, на юго-западе Франции, у отрогов Пиренейских гор. Шато-Сан-Фелис из теплого розоватого камня: две круглые башни и полузасыпанный ров — здесь Иоанн Грамматик укрылся от мира после смерти жены, здесь оплакал ее в красивых и грустных стихах, составивших знаменитый сборник «Без погребения». Знаменитый не для Генри Пероуна — он после школы стихов не читал, даже когда заполучил тестя-поэта. Пока не узнал, что сам породил поэта. Однако чтение стихов дается ему с немалым трудом. С первой же строчки приходится напрягаться. Современный роман или фильм не дает тебе передышки, швыряет во времени то вперед, то назад, на дни, годы, даже на столетия. А поэзия сосредоточена на сиюминутном, на одном мгновении: чтобы прочесть и понять стихотворение, нужно и самому замедлиться до предела, почти до недвижности — это как древнее искусство возводить стены без раствора или ловить форель руками.
Выйдя из траура, Грамматик начал заводить любовниц. Все его романы развивались по одной схеме: относительно молодая женщина, чаще англичанка, иногда француженка, устраивалась к нему секретаршей или экономкой, затем постепенно переходила на положение почти жены. Два-три года спустя терпение у нее кончалось, и семья Пероуна, приехав в замок в конце июля, знакомилась с ее преемницей. Розалинд при каждой «смене состава» хмурилась, ворчала, что прежняя была лучше, но быстро смирялась: в конце концов, сменщица ни в чем не виновата. Дети, даже когда подросли, принимали это как должное. Сам же Пероун, однолюб по натуре, взирал на любовные приключения Иоанна с тихим изумлением и восхищением, особенно когда тому перевалило за семьдесят. Впрочем, теперь он, кажется, немного успокоился: Тереза, энергичная сорокалетняя библиотекарша из Брайтона, держится при нем уже почти четыре года.
Ужин на свежем воздухе, в теплых летних сумерках, душистые стога сена на ближних лугах, от детских макушек — едва заметный запах хлорки после бассейна, теплое красное вино — кагор или «Кабриер»: рай, да и только. Отчасти это так, поэтому Пероуны и ездят туда каждое лето. Но Иоанн — человек капризный и вздорный, поистине артистическая натура, такие люди уверены, что талант дает им право на любые выходки. Только что, потягивая вино, так и сыпал анекдотами, и вдруг в гневе выскакивает из-за стола и скрывается у себя в кабинете; в синих сумерках его сутулая фигура гордо удаляется к освещенному дому, а Бетти, или Джейн, или Франсин, или теперь Тереза семенит рядом, пытаясь уладить недоразумение. Он не умеет просто разговаривать: малейшее несогласие он воспринимает как оскорбление, дающее повод к смертельной схватке. Ни годы, ни вино не смягчают его нрав. Утрачивая с возрастом творческую плодовитость, он становится все более обидчивым и раздражительным. Само его изгнание во Францию было вызвано обидой, и с тех пор претензии к родине копятся и множатся. Был период, четыре года, когда его «Избранное» не удавалось напечатать и пришлось искать другого издателя. А еще раньше Спендера, а не Грамматика возвели в рыцари; Рейну, а не Грамматику дали должность редактора в «Фейбере»; кафедра поэзии в Оксфорде перешла от Грамматика к Фентону; звание поэта-лауреата получил Хьюз, а затем Моушен; и, что хуже всего, Нобелевская премия досталась Хини. Пероуну все эти имена ничего не говорят. Но можно догадаться, что видные поэты, как старшие врачи в больнице, живут в мире зависти и подозрений, чересчур заботясь о своей репутации, а это на характере сказывается. Так что поэты, как видим на этом примере, немногим отличаются от нас, смертных.
Пару лет, пока дети были совсем маленькими, Пероуны отдыхали в других местах, но нигде на юге Европы не было такой красоты, как в Сан-Фелисе. Сюда Розалинд еще девочкой приезжала на каникулы. Иоанн не любит, когда ему надоедают, может часами сидеть в одиночестве, но замок огромный, так что при желании можно не попадаться ему на глаза. Обычно за неделю случается не больше двух-трех размолвок, и Генри давно приучился не обращать на них внимания. Кроме того, когда Иоанн вышел из траура, у Розалинд появилась еще одна, деликатного свойства, причина почаще видеться с отцом. Замок принадлежал ее дедушке и бабушке по материнской линии, и мать Розалинд его обожала. Это она отремонтировала его и перестроила, сделав пригодным для жилья. Если Иоанн, одряхлев, вдруг женится на какой-нибудь из своих секретарш, замок может перейти в руки чужого человека. Казалось бы, при французских законах о наследстве волноваться не о чем; однако существует документ, давняя тонтина, согласно которой Сан-Фелис изъят из-под действия французского законодательства и владение им осуществляется согласно английским законам. Иоанн со свойственной ему раздражительностью заверяет дочь, что никогда не женится второй раз и замок достанется ей, однако упорно не желает зафиксировать свои слова на бумаге.
Конечно, все это как-то можно уладить. Иная и более важная причина летних поездок во Францию — то, что на этом настаивали Дейзи и Тео; по крайней мере, в прежние времена, когда между Иоанном и Дейзи еще не пробежала черная кошка. Дети любили деда, а его капризы воспринимали в точности как он сам — как признаки его величия, непохожести на обычных людей. И он обожал внуков, никогда не ругал и вообще в их присутствии старался держать себя в руках. С самого начала он решил, что должен направлять в нужное русло их интеллектуальное развитие, и, как выяснилось, правильно сделал. Едва стало ясно, что к книгам Тео проявляет мало интереса, Иоанн посадил его за фортепиано и научил играть простенькое буги в до-мажоре. Затем купил ему акустическую гитару и выволок из подвала кучу картонных коробок со старыми пластинками, на которых был только блюз — начиная от тяжелых, на семьдесят восемь оборотов, до поздних долгоиграющих, — и стал переписывать их на магнитофон, регулярно присылая внуку в Лондон готовые пленки. А когда Тео исполнилось четырнадцать лет, он на день рождения повез его в Тулузу послушать Джона Ли Хукера — то было одно из последних его выступлений. А однажды летним вечером, после ужина, дед и внук вместе исполнили «St. James' Infirmary». Запрокинув голову к усыпанному звездами небу, старик выводил песню хрипловатым баритоном, старательно воспроизводя густой американский выговор; и, взглянув на Розалинд, Генри заметил, что на глазах у нее блестят слезы. А потом, когда четырнадцатилетний Тео сымпровизировал нежное и печальное соло, и у самого Генри, сидевшего поодаль на краю бассейна, перехватило дыхание: в этот миг он понял, что к таланту сына следует относиться серьезно.
Той осенью Тео начал ездить в Восточный Лондон к ветеранам британского блюза; адресами и рекомендациями его снабдила одна журналистка, знакомая Розалинд. Больше всего Тео понравился Джек Брюс: он получил музыкальное образование, играл на нескольких инструментах, совершил переворот в мире бас-гитары, был подкован в теории и записывался чуть не со всеми героями блюза начала шестидесятых. А еще, говорил Тео, он очень добрый и терпеливый. Честно сказать, Пероун не понимал, почему такой выдающийся человек тратит время на какого-то мальчишку. Еще больше его поражало и трогало то, что сам Тео ничего странного в этом не видел.
Через Брюса Тео познакомился с некоторыми легендарными личностями. Однажды его пустили посидеть на мастер-классе Клэптона. Он видел Длинного Джона Болдри, приехавшего из Канады на воссоединение с группой. Слышал воспоминания о Сириле Дэвисе и Алексисе Корнере, о Graham Bond Organization, о первом концерте Cream. Однажды случайно столкнулся с Ронни Вудом и познакомился с его старшим братом Артом. Год спустя Арт пригласил его на джем-сейшн в известном клубе в Туикнеме. За каких-то пять лет, даже меньше, Тео овладел всей блюзовой традицией. Теперь, приезжая в замок, он всякий раз демонстрирует деду свои новые достижения. Ему нужно одобрение Иоанна, и старик не скупится на похвалы. Приходится признать: он сумел открыть во внуке нечто такое, чего сам Пероун, скорее всего, никогда бы не разглядел. Хотя, конечно, именно он на отдыхе в Пемброкшире, попросив у кого-то гитару, показал девятилетнему Тео три простых аккорда и как играется блюз в ми-мажоре. Но для него это было просто еще одно развлечение, такое же, как метание фрисби, пейнтбол, катание на велосипеде, на роликах, на скейте и так далее. К развлечениям детей Генри в то время относился очень серьезно, вплоть до того, что сам надел коньки. Закончилось это сломанной рукой. Но никогда он бы не подумал, что эти три аккорда лягут в основу всей жизни Тео!
Иоанн Грамматик был движущей силой и в жизни Дейзи — по крайней мере, до тех пор, пока их отношения не разладились. Когда ей было тринадцать — примерно тогда же Иоанн научил ее брата играть буги в до-мажоре, — он попросил рассказать, какие книги ей нравятся. Выслушав, объявил, что все эти «подростковые романы» только засоряют детям голову. И убедил ее почитать «Джейн Эйр»: первые главы прочел ей вслух, подробно расписал грядущие удовольствия. И она принялась за дело — просто чтобы порадовать деда. Язык у книжки, говорила она, какой-то странный, предложения слишком длинные, и картинки в голове не складываются. Пероун попробовал сам — и вполне с ней согласился. Однако Иоанн не отставал от внучки; и где-то через сто страниц страдания Джейн ее так растрогали, что она даже есть отказывалась — так ей не хотелось отрываться от книжки. Однажды после обеда они всей семьей решили погулять по полям. Пошли все, кроме Дейзи: до конца книги оставалась сорок одна страница. Вернувшись, они обнаружили, что Дейзи сидит под деревом и горько плачет — не потому, что ей жалко Джейн, а оттого, что Шарлотта Бронте давно умерла и никогда больше ничего не напишет. Она плачет от восхищения, объясняла она сквозь слезы: прежде она и не подозревала, что на свете бывает такое. Какое «такое»? — спросил Грамматик. Ах, дедушка, ну вот когда дети из приюта умирают, а на улице светит солнце, и небо голубое; или вот это, когда Рочестер переодевается цыганкой; или когда Джейн в первый раз встречает Берту, похожую на дикого зверя…
Иоанн дал ей «Превращение» Кафки — идеальная книга для тринадцатилетней девочки, сказал он. Эту страшную сказку Дейзи прочла в один присест и потребовала, чтобы ее прочли и отец с матерью. Однажды утром, на рассвете, заявилась к ним в спальню, присела на кровать и сообщила, что Грегору Замзе страшно не повезло в жизни: у него были такие кошмарные родители! Хорошо, хоть сестра его любила! Розалинд прочла книгу за полтора часа, не отрываясь, как будто это статья из юридического журнала. Да и самому Пероуну, по натуре не расположенному к историям о невероятных превращениях, пришлось признать, что к концу книга его… заинтриговала (более сильные выражения он не решился употреблять даже наедине с собой). Особенно понравилась ему бездумная жестокость сестры на последней странице, когда она, в трамвае с родителями, встает первой и «выпрямляет свое молодое тело», готовая начать новую, чувственную жизнь. В такое превращение он мог поверить. Первая книга, рекомендованная ему Дейзи, с нее началось его литературное образование под присмотром дочери. С тех пор Генри старается читать все, что она предлагает, однако это его не спасает: Дейзи считает отца безнадежным и грубым материалистом. Говорит, что ему не хватает воображения. Быть может, так оно и есть, но она не теряет надежды. На тумбочке возле кровати сложена стопка книг, и сегодня Дейзи привезет еще. А он не дочитал биографию Дарвина и так и не взялся за Конрада.
А тогда, летом, с Бронте и Кафки Грамматик начал литературное образование внучки. Он придерживался старомодных взглядов на обучение: полагал, что прежде всего следует заложить основы и что учеба вовсе не должна быть легкой и приятной. Еще он верил, что стихи надо учить наизусть, и готов был за это платить. Шекспир, Мильтон и Библия короля Иакова — пять фунтов за каждые выученные двадцать строк из помеченных карандашом. Из этих трех книг, говорил он, вышла вся английская поэзия и проза; и он учил ее чеканить строки, ощущая их ритмическую силу. Шестнадцатилетняя Дейзи заработала кучу денег, декламируя нараспев отрывки из «Потерянного рая», Книги Бытия и мрачные размышления Гамлета. Еще она учила наизусть Браунинга, Клафа, Честертона и Мейсфилда. Однажды ей удалось заработать сорок пять фунтов за неделю. И сейчас, шесть лет спустя, в двадцать три года, Дейзи способна «изливать поэзию» (ее выражение) два-три часа без перерыва. К восемнадцати годам, окончив школу, она прочла уже добрых две трети того, что ее дед называл «само собой разумеющимся». Он настаивал, чтобы она поступала на факультет английской литературы — разумеется, в его родном Оксфорде. И кажется, замолвил за нее словечко, хоть Генри и Розалинд и умоляли этого не делать. В ответ Иоанн только руками махал и уверял, что это невозможно, просто невозможно, даже если бы и захотел, — теперешняя система не допускает кумовства. По опыту собственных профессий Генри и Розалинд знали, что так не бывает. Однако записка к школьному директору Дейзи от университетского экзаменатора, превозносившего ее способности, успокоила их совесть.
А год спустя к Дейзи пришел настоящий успех — на взгляд деда, даже слишком настоящий. Она приехала в Сан-Фелис на два дня позже остальных и привезла с собой стихотворение, получившее Ньюдигейтскую премию. Генри и Розалинд о такой премии слышали в первый раз, но автоматически порадовались. Однако для деда, лауреата Ньюдигейта давних пятидесятых, это значило куда больше — пожалуй, даже чересчур много. Отобрав стихотворение у родителей, он принялся ревниво его изучать. В стихотворении подробно передавались размышления молодой женщины по завершении очередного романа. Снова она сдергивает с кровати простыни и несет их в стирку и опять, глядя в «затуманенный монокль» стиральной машины, видит, как «вся наша грязь истаивает в пене, и снова наступает белизна». Любовники, говорится дальше, сменяют друг друга слишком быстро, «как круговерть календарей»: «что было зеленью, сегодня уж буреет», а затем «сухие листья ложатся наземь и становятся землей». «Наша грязь» — ото, собственно, не грехи, а «экстаза желтоватые следы» и затем «молочные палимпсесты»: то и другое не так-то легко отстирать. Для Пероуна это стихотворение, с его религиозным подтекстом и вполне откровенной эротикой, стало неприятным сюрпризом. Так вот чем занималась дочка в первый год в университете! Приятель, любовник — это он бы понял; но бесконечная череда любовников, сменяющихся, «как круговерть календарей»… Может быть, то же чувство повлияло и на Грамматика — его протеже вырвалась на свободу и нашла себе других мужчин. Или, быть может, он в очередной раз поддался мелочной тревоге о своем статусе — ведь, руководя литературным образованием Дейзи, Иоанн никак не ожидал встретить в ней еще одного соперника-поэта. В конце концов, и Фентон, и Моушен тоже получали Ньюдигейта!
Тереза приготовила простой салат «Ницца» с рыбой, купленной на рынке в Памье. Стол накрыли прямо за дверью кухни, на краю большой лужайки. Вечер стоял, как всегда, чудесный: на сухую траву ложились лиловатые тени деревьев и кустов, и сверчки, сменив дневных цикад, уже завели свою песню. Грамматик вышел к ужину последним; и Пероун, глядя, как тесть грузно опускается на свое место рядом с Дейзи, предположил, что старик уже уговорил бутылочку, а то и две. Это предположение подтвердилось, когда Иоанн положил руку на запястье внучки и с нарочитой грубостью, которую подвыпившие люди почему-то принимают за прямоту, объявил, что на этот раз ньюдигейтское жюри дало маху. За что тут вообще награждать? За этот беспомощный бред? — продолжат он таким тоном, словно не сомневался, что Дейзи немедленно с ним согласится.
Еще в школе, в восемнадцать лет, Дейзи — первая ученица, звезда выпускного класса — выработала особую сдержанность в поведении. Она маленького роста, хрупкая, с узким эльфийским лицом; черные волосы коротко острижены, держится очень прямо. И кажется абсолютно невозмутимой. Тем вечером лишь родители и брат могли догадаться о том, как хрупко ее самообладание. Спокойно, неторопливо она высвободила руку и взглянула на деда, ожидая продолжения. Он отхлебнул вина — торопливо и жадно, словно безвкусное теплое пиво — и, поощренный ее молчанием, продолжил. Ритм стихотворения, говорил он, постоянно сбивается, рифмы неточны; да что там, она неспособна даже соблюсти постоянное число строк в строфе! Генри покосился на Розалинд, надеясь, что та вмешается. Если жена промолчит, придется заговорить ему — дело-то, похоже, серьезное. К стыду своему, он даже не знал точно, что такое строфа, — только позже, вечером, посмотрел в словаре. Розалинд выжидала, понимая, что резкое вмешательство приведет к взрыву. Сладить с ее отцом не так-то просто. Напротив них тихо страдала Тереза: похожие сцены она видела и раньше, но ни разу до сих пор Иоанн не втягивал в это детей, и она предчувствовала, что добром это не кончится. Тео сидел, подперев подбородок рукой и уставившись в тарелку.
Приободренный молчанием внучки, Иоанн постепенно входил в раж. Излияния его звучали все более напыщенно и глупо. Как видно, он принимал молодую женщину, сидящую перед ним, за ту шестнадцатилетнюю девочку, с которой вместе читан поэтов-елизаветинцев. Он забыл — если когда-нибудь знал, — как меняет человека даже один с толком проведенный университетский год. С комическим пафосом Иоанн изрекал очевидные банальности: стихотворение слишком длинно, слишком чувствуется желание шокировать читателя, а эта метафора слишком лихо закручена и непонятна. Он умолк и снова потянулся за бокалом; Дейзи все не произносила ни слова.
Наконец он сказал, что идея не оригинальна, — и добился ответа. Дейзи вздернула аккуратную головку, подняла бровь. «Не оригинальна?» Пероун заметил предательскую дрожь ее подбородка и понял: долго она не продержится. Наконец заговорила Розалинд, но отец легко сумел перекричать ее. Да, одна малоизвестная, но одаренная поэтесса, Пэт Джордан, из Ливерпульской школы, написала в шестидесятых точно такое же стихотворение — конец романа, лирическая героиня задумчиво смотрит на крутящиеся в барабане простыни. Неужели Грамматик сам не понимал, как по-идиотски себя ведет? Или все понимал, но не мог остановиться? Близорукие глаза старика блестели какой-то собачьей злобой; он словно нарочно распалял себя, втайне надеясь, что его остановят. Голос его дрожал и ломался, но он все говорил и говорил, все раздражительнее, бессвязнее и мелочнее, с каждым словом все более себя разоблачая. Молчание за столом, которое поначалу его раззадоривало, не пошло ему впрок. Тео смотрел на него с немым изумлением. Разумеется, говорил Иоанн, он не обвиняет Дейзи в плагиате: может, она где-то прочла это стихотворение и забыла или сама набрела на тот же образ — в конце концов, идею нельзя назвать какой-то из ряда вон выходящей, но в любом случае…
Наконец он иссяк, дойдя до предела падения. Пероун с радостью видел, что дочь не сломлена — о нет, она была в ярости! Он видел, как бьется жилка на ее тонкой шее. Но она ни словом, ни жестом не выдала своего волнения, и старику стало неловко. Не дождавшись ответа, он заговорил снова: торопливо, раздраженно, стараясь смягчить свой приговор, но не желая его отменять. Дейзи прервала его холодно и спокойно: «Думаю, лучше поговорить о чем-нибудь другом». «О ч-черт!» — рявкнул Грамматик, вскочил и зашагал прочь, к дому. Знакомое зрелище, в первый раз в этом году.
Дейзи провела в замке еще три дня — достаточно, чтобы дед задумался о том, что натворил. Впрочем, на следующий день он был бодр, энергичен и, казалось, все позабыл. Или только притворялся, что позабыл: как многие пьющие люди, он предпочитал каждый новый день начинать с чистого листа. Уезжая — она давно мечтала побывать в Барселоне, — Дейзи даже расцеловала старика в обе щеки, а он стиснул ей руку и позже сумел убедить себя, что вполне с ней примирился. Когда Генри и Розалинд намекали, что ему стоит загладить свою вину перед Дейзи, старик отвечал, что они делают из мухи слона. Но следующие два года Дейзи в имении Сан-Фелис не появлялась. По уважительным причинам: летала с друзьями в Китай и в Бразилию. Когда она с отличием закончила курс, Иоанн еще мог бы ей написать и все уладить, но в нем заговорило капризное упрямство. Поэтому Розалинд с некоторым опасением представила ему свеженький сборник стихов Дейзи. Что, если Иоанн сочтет нужным его раскритиковать? Особенно если вспомнить, что издатель — тот самый, в свое время отказавший ему в публикации «Избранного».
Однако «Скромный мой челнок» привел Грамматика в восторг, если и неискренний, то блестяще разыгранный. Он написал Дейзи длинное письмо, начав с признания, что «повел себя как последняя свинья» в той истории со стихами про стирку. В книгу это стихотворение не вошло; возможно, говорил себе Генри, в конце концов Дейзи согласилась со своим дедом. Ей, продолжал он в письме, удалось найти естественный и глубокий тон, разговорный, но богатый смыслом и ассоциациями. И сквозь этот уравновешенный, повседневный голос время от времени прорываются эмоции такой силы и глубины, что здесь можно говорить о своего рода «внерелигиозной трансцендентности». В этом смысле он увидел здесь сходство со своим любимым Ларкином, стой поправкой, что ее поэзия «пронизана женской чувственностью» и более иронична. Наконец, дойдя в своих похвалах до почти неприличного пафоса, воспевал «интеллектуальный мускул», «смелость независимого мышления», лежащие в основе ее творчества. «Бесстыдная веселость» ее «Шести песенок» его очаровала. Над «Балладой о брызгах мозгов на ботинке» (написанной после того, как Дейзи побывала в операционной у отца) он «хохотал как сумасшедший». Самому Генри, естественно, это стихотворение совсем не нравилось. Операция была самая простая — неосложненная аневризма среднемозговой артерии. И белое, и серое вещество осталось в целости и сохранности. Но в стихах, как он понял, некоторая фантазия необходима и потому простительна. Дейзи в ответ отправила деду нежную открытку. Писала о том, как по нему скучает и скольким ему обязана. Уверяла, что снова и снова перечитывает его похвалы и поверить не может, что все эти чудесные слова относятся к ней.
Теперь старик и Дейзи едут к ним: он — из Тулузы, она — из Парижа. Одна телекомпания хочет снять фильм о Грамматике, в качестве подобающего интерьера выбран отель «Кларидж». Сегодняшний семейный ужин должен закрепить перемирие, однако Пероун со своей рыбной ношей, пробираясь сквозь толпу обратно на Хай-стрит, не испытывает по этому поводу особого оптимизма. Слишком часто ему случалось ужинать с тестем, и он очень хорошо знает, чем кончаются такие ужины. К тому же три года — долгий срок, и за это время Иоанн Грамматик обзавелся новыми привычками: стакан вина перед ужином или поздним обедом он теперь предваряет несколькими порциями джина, завершает день двумя-тремя бокалами скотча, а перед тем, как лечь в постель, прибегает к пиву, «чтобы прочистить мозги». На пороге дома дочери он обычно появляется в самом радужном настроении; однако неосознанное желание быть здесь главным заставляет его стремительно напиваться. На ранних стадиях опьянения он мил и обаятелен — прекрасный собеседник, веселый и остроумный, умудренный опытом литератор, умеющий сам красиво говорить и других выслушивать. Но вот вершина пройдена, и перед Иоанном открывается длинное пасмурное плато угрюмого опьянения, пробуждающего демонов злобы, паранойи и жалости к себе. Теперь можно не сомневаться, что вечер кончится скандалом, если только все сидящие за столом не готовы весь вечер льстить Иоанну, поддакивать Иоанну или просто внимать Иоанну — молча, часами. Но так обычно не бывает.
Дойдя до машины, Пероун сгружает благоухающий пакет в багажник, к туристическим ботинкам и прошлогодним мячам для сквоша. В этот миг его посещает неэтичная мысль: хорошо было бы — для всех, не исключая и самого старика, — пока он еще «на взлете», незаметно опустить в его бокал с крепким красным вином какое-нибудь легкое успокоительное с краткосрочным действием, производное бензодиазепина; а потом, когда он начнет зевать, проводить бедного старого поэта наверх или в такси. И пусть бедный старый поэт спокойно спит всю ночь. Кому от этого хуже?
Неспешно проехав в гуще машин пару сотен ярдов по Мэрилебон, он замечает в зеркале заднего вида, позади двух других машин, красный «БМВ». Видна только часть крыла, и невозможно понять, есть ли у этого «БМВ» внешнее зеркало. А в следующий миг его загораживает белый фургон. Не исключено, что это Бакстер, но встреча с ним Пероуна не пугает. Пожалуй, он бы даже поговорил с ним. Случай интересный, и помощь он предложил вполне искренне. Гораздо больше его волнует пробка — что-то впереди перегородило дорогу. Снова взглянув в зеркало, он уже не видит красного автомобиля. А в следующий миг забывает о нем, привлеченный витриной магазина телевизоров.
На множестве телеэкранов — электронно-лучевых, плазменных, переносных, домашних кинотеатров — одно и то же изображение. Премьер-министр дает интервью. Камера наплывает на лицо — ближе, ближе, и наконец весь экран занимают огромные движущиеся губы. Не так давно он обмолвился, что если бы остальные знали то, что знает он, наверняка проголосовали бы за войну. Возможно, этим медленным наплывом режиссер откликается на неизбежный вопрос зрителей: правду ли говорит этот политик? Но как понять, правду тебе говорят или лгут? На эту тему есть немало исследований. Пероун читал книгу Пола Экмана. Оказывается, в улыбке самоуверенного лжеца остаются не задействованы некоторые лицевые мышцы. Они двигаются только при выражении искреннего чувства. Улыбке обманщика чего-то недостает. Но легко ли заметить неподвижность каких-то мышц, если лица людей так сильно варьируют в мелких деталях, отличаясь жировыми прослойками, выпуклостями и впадинами, костной основой? При том что закоренелый лжец первым делом старается убедить самого себя. И если ему это удается — обман исчезает.
И все же мы продолжаем инстинктивно всматриваться в лицо говорящего, пытаясь прочесть его намерения. Друг или враг? Вечный вопрос. И пусть правильный ответ дается нам не более чем в половине случаев, как показывает история, дело того стоит. Особенно сейчас, на пороге войны, когда народ полагает, что еще не поздно выйти из игры. И что же, этот человек действительно считает, что война обеспечит нам лучшую защиту? Что у Хусейна есть оружие массового поражения? Вообще-то премьер-министр может вполне искренне заблуждаться. Даже ярые его противники не сомневаются в его благих намерениях. Возможно, он совершает чудовищную ошибку. А может, все кончится хорошо: диктатора удастся свергнуть с минимальными потерями, а через год или два в измученной тиранами стране пустит ростки демократия — светская или исламская, неважно. Зажатый в дорожных тисках возле ряда множащихся лиц, Генри переживает двойственность в отношении к войне как болезненное головокружение, как беспомощность. Хорошо, что он выбрал простую и безопасную профессию нейрохирурга.
Он видел пациентов, неспособных не то что читать по лицам — они даже родных и близких узнать не могут. Как правило, это связано с поражением правой центральной веретенообразной извилины после инсульта. Нейрохирург здесь бессилен. А еще бывает временная потеря памяти на лица — транзиторная просопагнозия. Подобное он наблюдал во время своей единственной встречи с Тони Блэром. Дело было в мае двухтысячного — гладко-невинного, как сейчас многие пытаются представить. Тогда все умы занимал другой общественный проект, имевший успех. Возражений не было, и все шло как надо. Решено было превратить здание бывшей электростанции на южном берегу Темзы в музей современного искусства. Идея смелая и блестящая. На открытие Отдела современного искусства галереи Тейт собрались четыре тысячи гостей — политики, общественные деятели, богатые и знаменитые. Сотни юношей и девушек разносили шампанское и бутерброды, и в общем восторге и ликовании не слышалось и доли цинизма, что для подобных мероприятий редкость. Генри попал туда от Королевского колледжа хирургов, Розалинд получила приглашение через свою газету. С ними пришли и Тео с Дейзи, но сразу растворились в толпе, и до следующего утра родители их уже не видели. Гости толпились в гигантском индустриальном пространстве бывшего турбинного цеха; их возбужденные голоса взмывали к высокому потолку, где под чугунными фермами завис гигантский паук. Примерно через час Генри и Розалинд оставили тесную компанию и, прихватив бокалы, пошли взглянуть на относительно пустые галереи.
В тот день им было так хорошо, что даже мрачные образчики концептуального искусства выглядели умильно, как детские поделки на школьной выставке. Пероуну понравился «Взрыв в сарае» Корнелии Паркер — забавная конструкция, напомнившая Пероуну рождение идеи в мозгу. Они зашли в зал Ротко и провели там несколько минут, зачарованные гигантскими густо-вишневыми и оранжевыми прямоугольниками. Потом прошли в соседнюю галерею и приблизились к еще одной, как показалось им сперва, инсталляции. Часть ее — невысокий штабель кирпичей — в самом деле была выставочным экспонатом. А позади нее, в дальнем конце зала, стоял премьер-министр и рядом с ним директор галереи. В двадцати футах от них, слева от кирпичей, символически отгороженные бархатной лентой, толпились представители прессы — человек тридцать фотографов, репортеры и какие-то, видимо, музейные работники и чиновники с Даунинг-стрит. Пероуны подошли как раз в тот момент, когда все по некой случайности затихло. Блэр и директор улыбались в камеры, снимаясь на фоне кирпичей. Беспорядочно мигали вспышки, но фотографы делали свою работу без выкриков и суеты. Сцена казалась тихим продолжением дремотной галереи Ротко за соседней дверью.
Затем директор — он, видимо, искал повод прекратить фотосессию — заметил Розалинд и помахал ей рукой. Они знали друг друга по какому-то процессу, окончившемуся благополучно для обеих сторон. Директор повел Блэра в обход кирпичей через весь зал, к Пероунам, за ними устремилась вся команда — фотографы с камерами наготове, колумнисты с блокнотами на случай, если все же произойдет что-то интересное. Пероуны беспомощно следили за их приближением. Толпа обступила их со всех сторон; кто-то подтолкнул их к премьер-министру, кто-то пробормотал их имена. Блэр пожал руку сперва Розалинд, потом Генри. Пожатие оказалось крепким, мужественным; и, к удивлению Пероуна, Блэр смотрел на него с интересом и как будто его узнал. Взгляд умный, проницательный и неожиданно молодой. Он еще не знал, что готовит ему грядущий день.
— Я восхищен вашей работой, — произнес премьер-министр с чувством.
— Спасибо, — автоматически ответил Пероун.
Он был тронут. Возможно, подумалось ему, Блэр, у которого такая прекрасная память, что он запоминает все подробности министерских докладов, слышал что-то о безупречной отчетности их больницы в прошлом месяце, возможно, кто-то похвалил при нем работу нейрохирургического отделения: эффективность процедур за последний год повысилась на двадцать три процента… Лишь позже Генри сообразил, насколько нелепо такое предположение.
А премьер-министр, не выпуская его руки, продолжал:
— У нас на Даунинг-стрит висят два ваших полотна. Мы с Шери их обожаем.
— Нет-нет… — проговорил Пероун.
— Да-да! — настаивал премьер-министр, тряся его руку. Как видно, он не ценил скромность в художниках.
— Нет, мне кажется, вы…
— Честное слово! Висят в столовой.
— Вы ошибаетесь, — договорил наконец Пероун, и на кратчайший миг в чертах премьер-министра отразилась тревога, страх сомнения в себе.
Никто больше не видел, как застыло его лицо и сузились зрачки. Затем между бровями мелькнула и пропала решительная складка. И он продолжал как ни в чем не бывало, видимо прикинув мысленно, что к их разговору прислушиваются и он не имеет права идти на попятный. Чтобы не стать мишенью для насмешек в завтрашних газетах.
— Ну, неважно. Уверяю вас, они просто чудесны. Мои поздравления.
Тут в разговор вклинилась его помощница, дамочка в черном брючном костюме:
— Господин премьер-министр, у нас три с половиной минуты. Пора идти.
Блэр выпустил руку Пероуна и, почти не прощаясь, лишь сухо кивнув и сжав губы, удалился. Вся его свита: помощники, репортеры, охранники, музейные работники и сам директор — рванулась следом, и через несколько секунд Пероуны уже стояли в пустом зале перед кучкой кирпичей, как будто ничего и не было.
Глядя из машины на множество одинаковых лиц, Пероун думает о том, не одолевают ли премьер-министра в последние дни — или ночи — такие же мучительные приступы сомнения? Возможно, второй резолюции ООН не будет. Очередное заключение инспекторов может оказаться неопределенным. Иракцы могут применить против агрессоров биологическое оружие. А возможно, как настаивает один из бывших инспекторов, никакого биологического оружия и нет. Говорят о голоде и о трех миллионах беженцев и уже готовят для них лагеря в Сирии и Иране. ООН предсказывает, что потери иракцев составят сотни тысяч. Возможно, в ответ террористы атакуют Лондон. И потом, американцы не говорят ничего определенного о своих послевоенных планах. Может, никаких планов у них и нет. Не исключено, что свержение Саддама обойдется слишком дорогой ценой. Мы ничего не знаем наперед. Министры высказали одобрение, многие газеты выступают за войну, по всей стране, наряду с несогласными, найдется немало сторонников вторжения в Ирак… но никто не сомневается, что вопрос о вступлении Британии в войну решает лишь один человек. Что он чувствует? Просыпается ли среди ночи в холодном поту, мучится ли от бессонницы? Ощущает ли свое одиночество? Всякий раз, видя его на телеэкране, Генри надеется увидеть лицо человека, заглянувшего в бездну, — он бы понял это по минутной застылости черт, но резкой межбровной складке. Но видит лишь уверенность в себе или, на худой конец, предельную искренность.
Место для парковки он находит через дорогу, прямо напротив двери. Доставая из багажника пакет с рыбой, видит в сквере, на ближайшей к его дому скамье, компанию молодых людей; они обычно собираются здесь после полудня, а потом еще раз — ближе к ночи. Два латиноамериканца и два, иногда три, азиата, может быть, турки. Они сидят здесь по вечерам — хорошо одетые, самоуверенные, явно довольные жизнью; оживленно болтают, часто хлопают друг друга по плечам и громко хохочут. У тротуара стоит «мерседес» той же модели, что у Пероуна, но черный, и за рулем всегда маячит еще один человек. Время от времени к ребятам кто-нибудь подходит, заговаривает с ними. Тогда один из них отходит к машине и, обменявшись парой слов с водителем, возвращается. Еще несколько слов — и незнакомец отправляется своей дорогой. На посторонних эта компания внимания не обращает, и никакой угрозы Пероун в ней не чувствует. Довольно долго он считал, что это дилеры, сбывающие кокаин, экстази или марихуану. На торговцев героином они не похожи — точнее, их клиенты, вполне здоровые и благополучные на вид, не похожи на героиновых наркоманов. Что происходит на самом деле, отцу объяснил Тео. Эти ребята, сказал он, продают билеты на самопальные рэп-концерты по всему городу. А еще торгуют пиратскими дисками, организуют дешевые перелеты на континент, поставляют диджеев для вечеринок, сдают напрокат лимузины для свадеб, помогают оформить дешевую безналоговую страховку, за небольшую комиссию сводят нелегальных иммигрантов с юристами, оформляющими регистрацию. Бизнес очень выгодный — не приходится ни платить налоги, ни снимать офис. С тех пор, проходя мимо этих парней, Пероун испытывает смутное желание извиниться. Надо бы как-нибудь что-нибудь у них купить.
Тео внизу, на кухне: должно быть, готовит себе очередной завтрак из фруктов и йогурта. Генри оставляет рыбу у лестницы, громко кричит: «Это я!» — а сам поднимается наверх. В ярком дневном свете спальня кажется тесной, перегретой и какой-то затхлой. Вечером, в мягком свете ламп, когда дневные труды окончены, это идеальное место для отдыха; но сейчас, среди бела дня, все здесь почему-то напоминает ему о болезни. Он снимает кроссовки, швыряет в корзину для белья влажные носки, потом открывает окно. И снова эта машина — или очень похожая — медленно огибает угол дома, выезжает на площадь. Ему видна только крыша; он высовывается из окна, но так и не может разглядеть, цело ли наружное зеркало. Водителя и пассажиров тоже не видно. Машина огибает сквер, сворачивает на Конвей-стрит и скрывается из виду. Теперь Генри не может сказать, что ему все равно. Но что он чувствует? Любопытство… или легкое беспокойство? Марка очень распространенная, да и красный цвет два-три года назад был в моде. С другой стороны, нечего удивляться, если это Бакстер: диагноз у него страшный, разговор с Пероуном, несомненно, его заинтересовал — вполне возможно, что играть в крутизну он начал лишь для того, чтобы скрыть тоску по лучшей жизни, еще до появления первых симптомов. Пероун отходит от окна и идет в ванную. С какой стати Бакстеру его выслеживать? Его «мерседес», достаточно заметный, стоит прямо перед домом. Да, он с удовольствием снова встретится с Бакстером у себя в кабинете, в приемные часы, выслушает его и посоветует, к кому обратиться. Но как-то неприятно думать, что Бакстер шныряет вокруг его дома.
Он уже разделся, как вдруг из кучи одежды, сваленной у ног, начинает звонить телефон. Покопавшись в шмотках, Генри достает мобильный.
— Привет, милый!
Наконец-то Розалинд! Счастливая минута! Голый, с мобильником в руке он опускается на неубранную постель, где несколько часов назад они предавались любви. От радиатора тянет горячим воздухом — словно ветер пустыни обжигает кожу. Слишком жарко, надо бы настроить термостат. Чувствует легкое — совсем легкое — возбуждение в чреслах. Если бы она сегодня не работала, если бы этот ее вежливый тихоня редактор не был помешан на свободе прессы, Розалинд была бы сейчас рядом с ним. Они могли бы заняться любовью. Провели бы в постели час-другой из этого субботнего дня. Секс в ранних зимних сумерках.
Лишь изредка, при благоприятном освещении и под правильным углом, зеркало в ванной напоминает Генри о его юности. Но Розалинд — в глазах мужа-однолюба — осталась почти такой же, как и двадцать пять лет назад. Ее можно принять за старшую сестру, но не за мать той, юной Розалинд. Надолго ли? Все, что составляет ее красоту, не меняется с годами: бледная, сияющая белизной кожа (кельтская кровь Марианны); тонкие, изящные брови; открытый, доверчивый взгляд зеленых глаз; все еще белоснежные зубы (его собственные становятся серыми) — безупречный ряд верхних и чуть асимметричные нижние, Генри эта детская кривизна даже нравится; потом манера улыбаться — в первый миг робко, затем — все шире и радостнее; естественный розово-персиковый цвет нежных губ; каштановые волосы, теперь коротко стриженные, сохранившие густую осеннюю рыжину. Она умеет быть серьезной и ироничной, но сохраняет при этом детскую веселость. Как многие после сорока, она порой с недовольной гримасой, устало качая головой, рассматривает себя в зеркало; самому Генри такие моменты знакомы. Все мы движемся в одном направлении. Естественно, она не очень верит ему, когда он говорит, что ее пополневшие бедра и грудь ему даже больше нравятся. Но это правда. Да, была бы она сейчас рядом!..
Но он догадывается, что она, в строгом черном костюме, в этот краткий промежуток между совещаниями думает совсем о другом, так что садится и прижимает трубку к уху, настраиваясь на серьезный разговор.
— Как у тебя дела?
— Судья не приехал — попал в пробку у моста Блэкфрайерс. Из-за демонстрации. Но он согласен. Мы получим то, что хотим.
— Он снимет запрет?
— Да. В понедельник утром, — торопливо и радостно сообщает она.
— Ты молодчина! — говорит Генри. — А твой папа?
— Не получилось забрать его из отеля. Все из-за этой демонстрации. На улицах черт знает что творится. Он приедет своим ходом, на такси. — Помолчав, она спрашивает уже другим тоном, без деловитой торопливости: — А как ты? — И в слове «ты», чуть-чуть нежно растянутом, Генри улавливает намек на сегодняшнее утро.
Выходит, он неверно оценил ее настроение! Генри уже готов сказать ей, что лежит нагишом на кровати и думает о ней, но решает, что с этим лучше повременить. Сейчас не лучший момент для секса по телефону: ему скоро уходить, ей тоже бежать на очередную встречу. И потом, сейчас есть более важные темы для разговора. А любовная игра подождет до вечера или до завтрашнего утра.
— Я сейчас приму душ, — говорит он, — а потом в Перивейл. — И поскольку это не ответ на ее вопрос, добавляет: — У меня все нормально. Уже скучаю по тебе. — Но этого тоже недостаточно, и он говорит еще: — Со мной тут кое-что произошло… встретимся — расскажу.
— Что такое?
— Ничего страшного. Расскажу при встрече.
— Ладно. Но хотя бы намекни.
— Сегодня ночью мне не спалось. Я подошел к окну — и увидел тот российский самолет.
— Милый мой! Представляю, как ты испугался! Что-нибудь еще?
Генри медлит, не зная, какой заголовок (так любит выражаться Розалинд) предпослать своей второй новости. Происшествие на дороге? Попытка избиения? Нервное заболевание? Наружное зеркало? Зеркало заднего вида?
— Я проиграл в сквош. Старею, наверное.
Она смеется:
— Нет, я чувствую, тут что-то еще. — Однако, судя по голосу, он ее успокоил. — Ты, кажется, кое о чем забыл, — говорит она. — У Тео сегодня большая репетиция. Несколько дней назад ты обещал сходить, я слышала.
— Черт! Когда начало? — Он не помнит, чтобы обещал что-то подобное.
— В пять. Там же, в Ледброук-Гроув.
— Тогда я побежал. — Он вскакивает с постели и направляется в ванную, прощаясь на ходу: — Люблю, целую.
— Я тоже тебя люблю, — отвечает она и вешает трубку.
Он встает под душ — мощный горячий водопад, низвергающийся с высоты третьего этажа. Когда рухнет наша цивилизация, когда нынешние римляне канут в небытие и начнется новое средневековье, эта роскошь исчезнет одной из первых. И старики, сидя у торфяных костров, будут рассказывать недоверчивым внукам, что еще совсем недавно человек мог среди зимы стоять голышом под горячими струями теплой воды, что к его услугам были бруски благоухающего мыла, и тягучие янтарные гели, и разноцветные жидкости, которые люди втирали в волосы, чтобы придать им блеск и объем; а снаружи на подогретых вешалках ждали их пушистые белоснежные полотенца.
Пять дней в неделю он носит костюм и галстук. А сегодня надевает свитер, джинсы и потертые коричневые ботинки: чем не блюзмен старшего поколения? Нагибается, чтобы завязать шнурки, — и морщится от острой боли в коленях. Да, под пятьдесят — это немало. Еще полгодика сквоша, еще один Лондонский марафон, а потом придется завязывать. Как же он станет жить без этих радостей жизни? Остановившись перед зеркалом, Генри не жалеет лосьона: временами, особенно зимой, в доме престарелых бывает какой-то затхлый запах, лучше заранее его перебить.
Он выходит из спальни и первый лестничный пролет пробегает, прыгая через две ступеньки и не держась за перила. Этот трюк он освоил еще в отрочестве, и сейчас он удается ему лучше, чем когда-либо прежде. Но один неверный шаг — и сотрясение копчика, полгода в постели на спине, еще год восстановления мышц, — все это за какую-то долю секунды проносится у него перед глазами. Второй пролет он проходит обычным шагом.
Внизу, в кухне, Тео уже переложил рыбу в холодильник. Маленький телевизор с выключенным звуком показывает Гайд-парк сверху. Серо-бурая толпа, словно лишайник на камнях. Тео уже приготовил себе в большой салатнице завтрак — почти килограмм овсянки с отрубями, орехами, черникой, ежевикой, изюмом, молоком, йогуртом, мелко нарезанными финиками, яблоками и бананами.
— Хочешь? — спрашивает Тео.
— Ешь. Я доем что останется.
Генри достает из холодильника тарелку с жареной курицей и вареной картошкой и ест стоя. Его сын усаживается с салатником на высокий табурет у стойки посреди кухни. Здесь, среди залежей крошек, фруктовой кожуры и обрывков оберточной бумаги, — нотные записи, начерканные от руки карандашом. У Тео широкие плечи, и под короткими рукавами чистой белой футболки вздымаются крепкие мускулы. Волосы, гладкая кожа предплечий, густые темные брови — все в нем полно очарования свежести, которая восхищала Пероуна, когда Тео был еще младенцем.
— Ну как, нет искушения? — спрашивает он, указывая на экран телевизора.
— Смотрел сейчас — два миллиона! Круто, а?
Тео, разумеется, против войны в Ираке. Позиция его сильна и чиста, как его кости и кожа: так сильна, что он не чувствует необходимости топтаться по городу, чтобы ее защитить.
— А что с тем самолетом? Я слышал, пилотов арестовали.
— Все молчат. — Тео подливает себе в салатницу еще молока. — Но в интернете ходят слухи…
— О Коране?
— Пилоты — радикальные исламисты. Один чеченец, второй алжирец.
Пероун придвигает себе табуретку и садится. У него вдруг пропадает аппетит.
— Что-то я не понимаю. Они поджигают самолет, чтобы устроить нам джихад… а потом преспокойно садятся в Хитроу.
— Передумали в последний момент.
— Значит, решили… так сказать, присоединиться к демонстрации?
— Ну да. Преподать нам урок. Хотите воевать с арабским государством — вот что с вами будет.
Звучит не слишком правдоподобно. Но человек вообще расположен верить тому, что слышит. Если вера себя не оправдывает — просто меняет ее на другую. Из поколения в поколение люди усваивали, что лучше верить — на всякий случай. Весь день Пероун подозревал, что за этой историей что-то кроется, и теперь Тео потакает готовности отца услышать самое худшее. С другой стороны, слухам доверять не стоит, а слухам из интернета — и подавно.
Генри кратко рассказывает о своем знакомстве с Бакстером и его приятелями, о симптомах болезни Хантингтона и о том, как ему удалось сбежать.
— Ты его унизил, — говорит Тео. — Теперь будь осторожнее.
— О чем это ты?
— Эти уличные парни страшно гордые. Знаешь, даже удивительно: вы с мамой столько лет здесь живете, и ни разу еще вас не грабили.
Пероун смотрит на часы и встает.
— У нас с мамой нет времени на приключения. Увидимся в Ноттинг-Хилле около пяти.
— Так ты придешь? Вот здорово!
Еще одна черта обаяния Тео: он никогда не давит на людей. Если бы отец не пришел, Тео никогда бы ему об этом не напомнил.
— Если не приеду вовремя, начинайте без меня. Я могу задержаться у бабушки.
— Будем разучивать новую песню. И Чес будет. Но мы тебя подождем.
Чес, пожалуй, самый симпатичный из друзей Тео. И самый образованный: три года проучился на факультете английского языка в Лидсе, прежде чем бросил институт и влился в группу. Тяжелая жизнь: рос без отца, мать истеричка, два брата в строгой баптистской секте, — как ни странно, не лишила его доброты и жизнерадостности. Название его родного острова — Сент-Киттс, в котором слились «святые» и «киты», удивительно подходит этому добродушному гиганту. Познакомившись с ним, Пероун сразу подумал: надо как-нибудь побывать в этом Сент-Киттсе.
Из угла кухни он берет завернутый в бумагу цветок в горшке — дорогую орхидею, купленную несколько дней назад у флориста в «Хилз». Остановившись в дверях, поднимает руку в знак прощания.
— Сегодня вечером я готовлю ужин. Не забудь прибраться на кухне.
— Ладно. — И серьезно добавляет: — Напомни бабушке обо мне. Скажи, что я ее люблю.
Чистый и благоухающий, с легкой, почти приятной болью в мышцах, направляясь на запад, Пероун вдруг понимает, что предстоящее свидание с матерью уже не так его тяготит. Все, что будет, он знает наизусть. Когда они окажутся лицом к лицу, перед двумя чашками темно-коричневого чая, трагичность ее положения будут заслонять повседневные бытовые мелочи, духота в помещении, ее рассеянность. На самом деле с ней не так уж трудно. Тяжелее всего уходить — когда это посещен не еще не слилось в памяти с десятком предыдущих, когда у дверей он наклоняется, чтобы поцеловать ее на прощание, и вдруг видит ее такой, какой она когда-то была. В этот миг Пероуну кажется, что он ее предает — бросает одну в ее бедном, съежившемся мирке, а сам спешит к тайным богатствам своей большой и насыщенной жизни. Стыдясь этого, он все же не может отрицать, что выходит из дома престарелых легким энергичным шагом, радуясь своей свободе, которая ей недоступна. Вся ее жизнь теперь умещается в одной комнатке. И даже эта комнатушка, в сущности, не ее: Лили едва ли понимает, где находится, а если отвести ее от двери хотя бы на десять шагов, не найдет дорогу назад. Даже вещей своих не узнает. Ни поездки в гости к сыну, ни пешие прогулки ее не порадуют: незнакомое окружение приводит ее в растерянность, иногда в ужас. Она потеряла все — и даже не сознает своей потери.
Но сейчас рано думать о прощании. Он наконец ощутил ту легкую эйфорию, что следует за физическим напряжением. Благословенный бета-эндорфин, опиат собственного производства, успешно приглушает любую боль. По радио передают Скарлатти; веселые звуки клавесина и мерная поступь аккордов, никак не разрешающихся в гармонию, как будто манят его вперед, к далекой, ускользающей цели. В зеркале заднего вида — никаких красных «БМВ». На этом участке дороги, где Юстон переходит в Мэрилебон-роуд, установлены, на манхэттенский манер, несколько фазовых светофоров; и он, как серфингист, летит на зеленой волне по сигналу: «Гони!» или даже: «Йе-ес!» И бесконечная очередь туристов, в основном подростков, перед музеем мадам Тюссо не раздражает, как обычно, своей бессмысленностью — напротив, есть что-то трогательное в том, что дети, выросшие на голливудских спецэффектах, словно мужики на ярмарке двести лет назад, жаждут поглазеть на восковые фигуры. На развязке Уэствей Пероун въезжает на второй уровень — отсюда открывается вид на беспорядочное скопище крыш и клубящиеся над ними тучи. Один из немногих моментов, когда получаешь удовольствие от езды по городу на «мерседесе». Впервые за несколько недель он переключается на четвертую скорость. Еще, пожалуй, выжмет и пятую! Наверху знак со стрелочками гласит: «Север», «Запад» — как будто там, за пригородами, целый материк, который не объехать и за неделю..
Должно быть, из-за демонстрации где-то рядом перекрыли дорогу: почти полмили Пероун катит по эстакаде в полном одиночестве. На миг перед ним возникает видение стерильного мира, создатели которого ценят машины выше людей. Шоссе огибает офисные здания из стекла и металла: в окнах уже горит свет — в феврале темнеет рано. Даже в субботу там полно служащих: вон они сидят за столами, перед мерцающими экранами, аккуратные, как фигурки на архитектурном макете. Безупречное будущее фантастических комиксов его детства, где герои и героини в облегающих костюмах — без воротников, карманов, без всяких рюшечек-оборочек, — не зная страха и усталости, борются со злом.
Перед тем как дорога спускается на землю, меж зданий из красного кирпича, Пероун замечает, что зеленый свет впереди сменился на красный, и ударяет по тормозам. Его мать никогда не раздражали ни пробки, ни остановки у светофоров. Еще год назад, когда она была не так плоха — многое забывала, но, по крайней мере, не пугалась незнакомых мест, — он иногда возил ее по улицам Западного Лондона. Ей очень нравились эти поездки. У светофоров она могла поговорить — обсудить других водителей и пассажиров: «Ты только посмотри, все лицо в веснушках!» Или просто сказать: «Ну вот, опять зажегся красный!»
Свою жизнь она посвятила домашнему хозяйству — ежедневному подметанию, мытью, протиранию, выбиванию: тем занятиям, что когда-то были обычны для всех, а теперь — только для пациентов с обсессивно-компульсивными расстройствами. Каждый день, пока Генри был в школе, она устраивала влажную уборку всего дома. Величайшее наслаждение доставляли ей хорошо прожаренный бифштекс на безупречно чистом подносе, или блеск полированной столешницы, или стопка проглаженных хрустящих простыней в нежно-розовую полоску, или полный запасов погреб, или еще одна вязаная кофточка для очередного малыша какой-нибудь четвероюродной кузины. В чистоте и порядке для Лили выражался невысказанный идеал любви. Вот почему плита тщательно мылась после каждого приготовления пищи. Утренняя газета еще до обеда отправлялась в мусорное ведро. Стоило Генри отложить книгу — и она возвращалась на полку. Пустые молочные бутылки, которые Лили выставляла за порог, сверкали на солнце, словно драгоценности. Все нижние, задние, внутренние поверхности всех вещей в доме, все укромные щелки и уголки, куда никто не заглядывает, сияли чистотой. У каждой вещи был свой ящик в буфете, или своя полка, или свой крючок, а для каждого крючка — своя петелька.
Наверное, поэтому в операционной Генри всегда чувствовал себя как дома. Ей тоже наверняка бы понравился навощенный черный пол, инструменты из хирургической стали, разложенные параллельным и рядами на стерильном подносе, умывальная с ее рутинными процедурами: три вида моющих средств, коротко остриженные ногти — все это совершенно в ее вкусе. Надо было привезти ее туда как-нибудь, пока она была еще в силах. Но ему это не приходило в голову. Почему-то он не подумал о том, что и его работа, и пятнадцать лет учебы имеют непосредственное отношение к тому, чем занималась она.
Впрочем, она ни о чем и не спрашивала. Генри считал мать не слишком умной. Ему казалось, она начисто лишена любознательности. А ведь он ошибался. Вспомнить хотя бы, как она обожала посиделки с соседками, где перемывались косточки всем и вся! Восьмилетний Генри порой подслушивал эти беседы, притаившись за шкафом или распластавшись под диваном. Важное место в них занимали болезни и операции, особенно связанные с деторождением. Там-то он впервые услышал фразу «лечь под нож». Симптомы обсуждались во всех подробностях, а «то, что доктор сказал» выслушивалось как изречения оракула. Кто знает, быть может, благодаря этим разговорам Генри выбрал профессию медика. Покончив с болезнями, сплетницы переходили к изменам и слухам об изменах, к неблагодарным детям и вздорным старикам, к тому, кому что оставил по завещанию чей-то отец и почему такая-то милая девушка никак не может найти себе достойного мужа. Нужно было знать, кто хороший человек, а кто плохой, но сразу этого не угадаешь. К тому же и плохих, и хороших равно поражали болезни. Много позже, читая по рекомендациям Дейзи романы девятнадцатого века, Пероун узнавал в них все эти темы. Оказывается, интересы его матери разделяли Джейн Остин и Джордж Элиот. Нет, Лили не была ни глупа, ни банальна, и несчастливой ее тоже нельзя назвать, и напрасно Генри в пору своей юности смотрел на нее снисходительно. Но что толку сожалеть об этом? В жизни, в отличие от выдуманных романов, людям гораздо реже удается выяснить отношения, а ошибки исправить — и того реже. Но это делается не специально, нет, просто они отходят на задний план. Люди или забывают об ошибках, или умирают; старые ошибки забываются, и на их место приходят новые.
И потом, была у Лили еще одна жизнь, о которой теперь, не зная, догадаться невозможно. Она плавала. Воскресным утром третьего сентября 1939 года, когда Чемберлен объявил по радио войну Германии, четырнадцатилетняя Лилиан Пероун в муниципальном бассейне близ Уэмбли брала первый урок у шестидесятилетней спортсменки, победительницы Стокгольмской Олимпиады 1912 года — первого женского международного соревнования по плаванию. Эта дама заметила Лили в бассейне, предложила ей бесплатные тренировки и научила кролю, стилю совершенно не дамскому. В конце сороковых Лили начала выступать на местных соревнованиях. В 1954 году выступала за Миддл-секс на чемпионате графства. Пришла она второй: Генри хорошо помнит крохотную серебряную медальку на дубовой подставке, все его детство простоявшую на камине. Теперь медаль лежит на полке у нее в комнате. Выше — или дальше — этого серебра Лили никогда не поднималась; но плавала она прекрасно, оставляя за собой глубокую, изогнутую дугой пенную волну.
Разумеется, она учила плавать и Генри; но ничто не запомнилось ему так, как одно утро в бассейне, когда он, десятилетний, пришел туда вместе со всем классом. Школьники уже переоделись, приняли душ, вымыли ноги и теперь ждали на бортике, когда кончат заниматься взрослые. Двое учителей присматривали за порядком, тщетно уговаривая мальчишек не шуметь. Вскоре в бассейне осталась лишь одна фигура, в белой купальной шапочке с цветочным ободком. Странно, что он не сразу узнал эту шапочку. Весь класс восхищался скоростью пловчихи, пенным следом в воде, ладной фигурой, тем, как она поворачивала голову для вдоха, почти не приподнимая ее над водой. Вдруг Генри понял: это его мать — и тут же убедил себя, что узнал ее с первого взгляда. Для полного счастья — ему даже не пришлось об этом объявлять — кто-то рядом громко воскликнул: «Да это же миссис Пероун!» Затаив дыхание, мальчики смотрели, как пловчиха достигает конца дорожки — у самых их ног — и выполняет подводный поворот, в то время бывший в новинку. Генри и до этого часто случалось видеть, как плавает мать, но теперь все было по-другому: все его друзья, открыв рот, в восторге глазели на суперженщину, которой он приходился сыном. Она, конечно, все поняла и на последнем отрезке развила поистине демоническую скорость — специально для него. Ноги ее взбивали воду, словно винт теплохода, руки вздымались над водой и входили в нее, как в масло, волна позади вздувалась валом, пенная дорожка становилась шире и гуще. Тело изгибалось волной. Чтобы за ней угнаться, пришлось бы бежать по бортику бегом. Остановившись в дальнем конце бассейна, она оперлась руками о бортик, подтянулась, села. Ей было тогда лет сорок. Она сдернула шапочку, смущенно улыбнулась зрителям. Кто-то из учителей начал аплодировать, за ним и все ученики. Стоял шестьдесят шестой год — мальчики уже отращивали волосы, а девочки ходили в школу в джинсах, — но в школьных обычаях еще сохранялась официальность пятидесятых. Генри хлопал вместе со всеми; но когда друзья обступили его и засыпали вопросами, горло его сжалось от восторга и гордости — он не мог найти слов для ответа и с облегчением нырнул в бассейн, где легче было скрыть свои чувства.
В двадцатые — тридцатые годы сельские угодья к западу от Лондона исчезли под натиском пригородной застройки. Но до сих пор ряды угрюмых двухэтажных коттеджей по сторонам шоссе несут на себе отпечаток неуместности. У этих однотипных домиков вид времянок, как будто они знают, что земля под ними может в любой миг вновь обратиться в поля и пастбища. Лили живет сейчас недалеко от своего старого дома в Перивейле. Генри приятно думать, что ощущение чего-то знакомого подбадривает ее, прорываясь порой сквозь туман ее больного сознания. По меркам домов престарелых «Саффолк-плейс» очень невелик — три соединенных вместе коттеджа и пристройка. У входа — живая изгородь из бирючины и два куста бирючины, оставшиеся от былого сада. На месте одного из палисадников — залитая цементом площадка, стоянка для двух автомобилей. Лишь огромные мусорные баки по сторонам калитки напоминают о том, что ты входишь в казенное заведение.
Пероун паркуется, достает с заднего сиденья орхидею. Не сразу нажимает на кнопку звонка: разлитый в воздухе сладковатый, чуть отдающий антисептиком аромат напоминает ему о юности, прошедшей на этих самых улицах. То далекое время, полное нетерпеливого предвкушения настоящей жизни, теперь кажется счастливым. Как обычно, дверь открывает Дженни, крупная жизнерадостная ирландка в голубом клетчатом фартуке. В сентябре она собирается на курсы медсестер. Генри, как врач, удостаивается ее особого внимания: она приносит в комнату матери три дополнительных пакетика чая, а иногда и шоколадку. Они почти ничего не знают друг о друге, однако выработали особые шутливые приветствия:
— О, да это же наш добрый доктор!
— Как поживает наша ирландская красавица?
Зимнее солнце, проникая сквозь желтое стекло входной двери, окрашивает тесный холл загородного домика желтизной. Рядом — кухня, сверкающая нержавеющей сталью и люминесцентными лампами. Обед был два часа назад, но запах до сих пор не выветривается. Пероун, всю жизнь имеющий дело с больничной кухней, давно утратил к ней брезгливость: этот запах ему, пожалуй, даже приятен. С другой стороны холла еще одна дверь, поуже, ведет в общие комнаты — соединенные вместе гостиные трех домов. Оттуда слышатся приглушенные звуки телевизора.
— Она вас ждет, — говорит Дженни.
Оба они знают, что это ложь. Мать Генри уже не способна ни скучать, ни ждать.
Он толкает дверь и входит. Мать сидит в кресле за круглым столом, накрытым синелевой скатертью. За спиной у нее — окно, а в нем, футах в десяти, виднеется окно следующего дома. По углам гостиной, в креслах с высокими спинками и резными подлокотниками, сидят другие женщины. Высоко на стене — так, что не достать, — укреплен телевизор: некоторые смотрят его или, по крайней мере, глядят в его сторону. Другие не отрывают глаз от пола. При появлении Пероуна все оживляются, начинают беспокойно шевелиться в своих креслах, словно палые листья, потревоженные ветром.
— Добрый день, дамы! — бодро говорит он.
Слышатся отклики, все смотрят на него с интересом. Многие, должно быть, гадают, не их ли это родственник. Справа, из дальней гостиной, показывается Анни — женщина с седыми всклокоченными волосами. Она нетвердым шагом, но довольно быстро идет к нему. Дойдя до конца крайней комнаты, Анни поворачивает обратно, и так ходит взад-вперед целыми днями, пока ее не отведут на обед или в постель.
Мать вглядывается в него с интересом и легким беспокойством. Этого человека она должна знать. Может быть, доктор? Или сантехник? Она ждет разъяснений. Он садится на корточки возле ее кресла и берет ее за руку. Рука у нее гладкая, сухая, почти невесомая.
— Здравствуй, мама… Лили. Это я, Генри. Твой сын Генри.
— Здравствуй, милый. Куда это ты идешь?
— Пришел к тебе в гости. Пойдем посидим у тебя в комнате.
— Извини, дорогой. У меня здесь нет комнаты. Мне надо ехать домой. Я жду автобуса.
Всякий раз, когда она так говорит, у Генри сжимается сердце, хоть он и понимает, что речь идет о ее старом доме, где, как верит Лили, ждет ее мать. Он целует ее в щеку и помогает подняться: хрупкое тело ее дрожит — то ли от волнения, то ли от усилий. Как всегда в эти ужасные первые минуты, у него начинает щипать в глазах.
— Но я не знаю, куда нам идти! — слабо протестует она.
Он ненавидит фальшиво-бодрый «медсестринский» тон, который сестры не меняют, даже разговаривая со взрослыми и умственно здоровыми пациентами. «Ну-ка, откроем ротик — раз, два, три!» Однако сейчас сам говорит с такой интонацией, отчасти для того, чтобы скрыть свои чувства:
— У тебя здесь чудесная комната. Как только ты ее увидишь, сразу вспомнишь. Идем, идем… вот сюда.
Рука об руку они медленно проходят через гостиную. Останавливаются, чтобы пропустить Анни. Хорошо, что сегодня Лили прилично одета. Сиделки знали, что он приедет: на ней темно-красная юбка, хлопчатобумажная блузка в тон, черные колготки и черные кожаные туфли. Она всегда хорошо одевалась. Женщины ее поколения, видимо, были последними, кто знал толк в шляпах. Генри помнит эти шляпки: черные, почти неотличимые друг от друга, овеянные облаком нафталина, они хранились на верхней полке ее гардероба.
Они выходят в коридор; здесь Лили вдруг поворачивает налево, и Генри приходится придержать ее за хрупкие плечи.
— Сюда. Узнаёшь дверь?
— Я здесь никогда не была.
Он открывает дверь и вводит ее внутрь. Комнатка маленькая, восемь на десять футов, застекленная дверь ведет в садик на заднем дворе. Узкая кровать покрыта вышитым покрывалом, на нем — мягкие игрушки, которые Лили начала собирать задолго до болезни. В буфете за стеклом — пара безделушек: фарфоровая малиновка на ветке, две стеклянные белки с забавными мордочками. Еще несколько таких же вещиц на серванте у двери. На стене возле раковины — фотография в рамке: Лили и Джек, его отец, стоят посреди лужайки. Видна ручка коляски — судя по всему, в ней спит маленький Генри. Лили очень хороша собой: на ней белое летнее платье, она чуть склонила голову и улыбается в объектив своей обычной застенчивой улыбкой. Молодой человек в блейзере и белой рубашке апаш курит сигарету. Он высок ростом, чуть сутулится, и руки у него большие, как у сына. Судя по улыбке, он вполне доволен жизнью. Всегда полезно иметь неопровержимое доказательство, что и старики когда-то были молодыми. Но есть в этой фотографии какая-то злая насмешка. Бедные счастливые дурачки, не подозревающие, как скоротечна их юность. Откуда им знать, что меньше чем через год сигарета в руке Джека (по крайней мере, так думает Генри) станет причиной его безвременной смерти?
Лили не удивлена, что оказалась у себя в комнате. Она уже не помнит, что минуту назад ничего о ней не знала. Однако нерешительно топчется на месте, не зная, куда сесть. Генри подводит ее к креслу с высокой спинкой, стоящему у французского окна, а сам садится напротив, на кровать. В комнате страшно жарко — даже жарче, чем у него в спальне. А может, он просто разгорячен после корта, горячего душа и теплого автомобильного салона. Хорошо было бы сейчас растянуться на пружинной кровати, обдумать происшествия сегодняшнего дня, а может, и вздремнуть. Только глядя на собственную жизнь из этой кельи, замечаешь, до чего она интересна! Глаза уже сами собой закрываются… а ведь он только что пришел. Для бодрости Генри снимает свитер, затем показывает Лили цветок, который принес с собой.
— Смотри, — говорит он, — орхидея для твоей комнаты.
Он протягивает ей горшок, и хрупкий белый цветок на тонком стебле качается между ними. Она отшатывается.
— Зачем ты это принес?
— Он твой. Будет цвести всю зиму. Красивый, правда? Теперь он твой.
— Нет, немой, — твердо отвечает Лили. — Я его никогда не видела.
Такой же диалог происходил у них в прошлый раз. Болезнь Лили прогрессирует: мелкие, незаметные извне инфаркты поражают все новые и новые мозговые сосуды, постепенно уничтожая ее когнитивные способности. Шажок за шажком — вниз. Теперь она забыла, что значит дарить, и не может порадоваться подарку. Снова переходя на бодрый медсестринский тон, Генри говорит:
— Поставлю сюда, чтобы ты могла его видеть.
Она хочет возразить, но в этот миг внимание ее отвлекают фарфоровые вещицы на полке у кровати, прямо над головой сына. Взгляд ее оживляется.
— У меня полно всяких чашек и блюдец. Так что всегда есть с чем выйти. Но, видишь ли, между людьми так мало места… — дрожащими руками она показывает ему, как мало места между людьми, — так мало места, что и не протиснешься! Слишком все связано!
— Верно, — отвечает Генри, снова садясь на кровать. — Слишком все связано.
Микроинфаркты в мелких мозговых сосудах поражают белое вещество и нарушают связность мышления. Однако процесс еще не окончен: Лили пока не разучилась говорить, и хотя смысла в ее монологах немного, произносит их с трогательной серьезностью. Она вполне уверена в себе. Ей не приходит в голову, что собеседник может ее не понимать. Структура речи сохранена, и за разрозненными обрывками мыслей и воспоминаний стоят вполне реальные эмоции. Ей нравится, когда Генри слушает ее, кивает и изредка вставляет свои реплики.
Сейчас она молчит, собираясь с мыслями, глядя мимо него, как будто видит нечто, недоступное ему. Светло-зеленые глаза ее, окруженные сеточкой морщин, кажутся бессмысленными, словно пыльные камни за стеклом. И это впечатление не обманчиво. Генри не может рассказать ей о семье: упоминание незнакомых имен — любых имен — ее встревожит. Обычно он рассказывает о своей работе. Разумеется, она ничего не понимает, но ей приятен сам тон дружеского разговора.
Вот и сейчас он готов начать рассказ о той девочке, Чепмен, о том, как она хорошо перенесла операцию, но Лили вдруг заговорила сама, озабоченным, даже чуть обиженным тоном:
— И знаешь, тетя, ведь это… ну, то, что люди мажут на обувь… знаешь?
— Обувной крем?
Почему она видит в нем «тетю» и какую из своих многочисленных тетушек имеет в виду, для Генри загадка.
— Нет-нет. Мажут на обувь и фланелькой растирают, чтобы блестело. Но похоже на крем, да. Совсем как крем. По всей улице были какие-то будочки, тарелочки и бог знает что еще. Все было, кроме того, что нам нужно, потому что мы пришли совсем не туда.
Вдруг она смеется. Кажется, для нее что-то прояснилось.
— Попробуй перевернуть картину и оторвать подложку, как я, — такое удовольствие! Вот что действительно важно! Ты не представляешь, как мы веселились!
И снова хохочет — звонко, заразительно, как всегда смеялась. Вместе с ней смеется и он. Вот что действительно важно. Видимо, все это — разрозненные воспоминания о том, как однажды она купила на благотворительном базаре акварельный пейзаж.
Через некоторое время появляется Дженни с чаем и печеньем. Лили смотрит на нее, не узнавая. Пероун встает и расчищает место на столике. Мать подозрительно косится на Дженни, и, как только за медсестрой закрывается дверь, он упреждает ее вопрос:
— Какая милая девушка. Всегда готова помочь.
— Чудесная девушка, — соглашается Лили.
А в следующий миг она уже не помнит, что только что в комнате был кто-то еще. Генри выуживает из металлического чайника все шесть пакетиков, а Лили улыбается и снова начинает свой бесконечный монолог.
— Вечно она бегает, хотя там так узко, что и не протолкнешься. Хотела сесть на этот… ну этот, длинный — а билета нет. Я ей посылаю деньги, но у нее все сквозь пальцы уходит. Она музыку хочет, а я ей говорю: заведи себе оркестрик и играй сама. И все же я о ней беспокоюсь. Я ей говорю: зачем ты все ломтики кладешь в одну тарелку, когда никто не встает? Не можешь же ты все делать сама.
Генри знает, о ком речь. Он ждет продолжения, но Лили замолкает; тогда он говорит:
— Надо бы ее навестить.
Давно уже он не пытается объяснить ей, что ее мать умерла в 1970 году. Легче поддерживать ее заблуждение и продолжать беседу. Для Лили больше нет ни прошлого, ни будущего. Пусть говорит что хочет, а он пока последит, чтобы она не вздумала съесть пакетик с заваркой, как в прошлый раз, когда этот пакетик пришлось вытаскивать у нее изо рта. Он складывает все пакетики на блюдце и ставит на пол у своих ног. Потом пододвигает к ней чашку, наполненную до половины, протягивает ей печенье и салфетку. Она расстилает салфетку на коленях и аккуратно кладет печенье посредине. Подносит чашку к губам, отпивает мелкими глоточками. В такие минуты, когда она умело выполняет заученные действия и выглядит вполне нормальной: со вкусом одетая, моложавая для своих семидесяти семи лет, со стройными, сильными ногами спортсменки, — ему кажется, что все это ошибка, дурной сон, что сейчас она встанет, выйдет из этой затхлой комнатушки, и он повезет ее туда, где ждут ее невестка, внуки и праздничный ужин.
— Знаешь, тетя, — говорит Лили, — я была там на прошлой неделе, ездила на автобусе, а мама возилась в саду. Я ей говорю: походи, посмотри, что тебе нужно, а потом главное — все правильно расположить. Она чувствует себя плоховато. Ноги болят. Я зайду на минутку, занесу ей кофту.
Мать Лили, суровая женщина, должно быть, изумилась бы невероятно, узнав, что в далеком-далеком будущем, о котором в ее времена писались фантастические романы, распадающееся сознание ее дочери будет снова и снова возвращаться к ней. Может, тогда она стала бы поласковей?
Начав свой монолог, Лили теперь будет говорить без остановки, пока он не уйдет. Трудно сказать, счастлива ли она. Порой она смеется; порой в ее бессвязных речах проскальзывают обрывки каких-то былых ссор и огорчений, и голос ее дрожит от возмущения. Особенно часто появляется какой-то мужчина, не желающий ее слушать.
— Я ему говорю: это же бесплатно, а он говорит: плевать. Я говорю: ты что же, хочешь, чтобы все это зря пропало? А потом придется новые покупать?
Если история чересчур ее расстраивает, Генри вмешивается — громко смеется и говорит:
— Мама, ну это же так смешно!
Лили очень внушаема: она начинает смеяться вместе с ним, настроение ее меняется, и рассказ становится веселее. Сейчас она спокойна: говорит про какие-то часы, и снова про кофту, и опять про узкое место, где трудно протиснуться. Генри слушает вполуха, в полудреме, потягивая бурый чай, в душной тесноте казенной комнатенки, и думает о том, что через тридцать пять лет сам будет сидеть вот так же, лишенный всего, что знал и помнил, а Дейзи и Тео, просидев с ним положенный час, вздохнут с облегчением и вернутся к уже недоступной для него жизни. Высокое артериальное давление — показатель склонности к инсультам. В последний раз было сто двадцать два на шестьдесят пять. Систолическое давление высоковато. И холестерин — 5,2. Тоже так себе. Еще надо следить за уровнем липопротеина-А — говорят, он напрямую связан с атеросклеротической энцефалопатией. Решено: он больше не ест яйца, а кофе пьет без сливок. Вообще-то от кофе тоже надо отказаться. Он не готов умирать, и тем более не готов к превращению в живой труп. Пусть белое вещество его мозга, полное миелиновых волокон, останется чистым, словно первый снег на полях. И от сыра он откажется. Он будет безжалостен к себе, чтобы избежать участи своей матери — ментальной смерти.
— Я часы смазываю соком, — говорит она, — для увлажнения, понимаешь?
Проходит час. Генри встряхивает головой, чтобы прогнать сонливость, и встает — наверное, слишком резко, потому что чувствует секундное головокружение. Дурной знак. Протягивает матери обе руки — и сам себе кажется каким-то гигантом, угрожающе нависшим над ее хрупкой фигуркой.
— Ладно, мама, — мягко говорит он. — Мне пора. Проводишь меня до дверей?
Послушно, как ребенок, она подает ему руки, и он помогает ей встать. Берет поднос с посудой и выносит его из комнаты; затем вспоминает о чайных пакетиках, которые затолкал ногой под кровать, и выносит и их тоже. Если оставить их в комнате, она может ими поужинать. Он выводит мать в коридор, бормоча что-то успокаивающее и ободряющее: для нее это — экспедиция в неведомый мир. Сделав два шага за порог, она забывает дорогу назад. Молчит, но крепко сжимает его руку. В первой гостиной две старухи, одна с седыми волосами, заплетенными в две косы, другая совершенно лысая, смотрят телевизор с выключенным звуком. Из средней гостиной навстречу им идет Сирил, как всегда в спортивном пиджаке и шейном платке; сегодня в руке у него трость, а на голове — фетровая шляпа. Сирил, галантный пожилой джентльмен, предан безобидной фантазии: он воображает себя владельцем большого имения и считает, что обязан каждый день навещать своих жильцов. Никогда Пероун не видел его хмурым или расстроенным.
Увидев Лили, Сирил приподнимает шляпу и говорит:
— Доброе утро, моя дорогая. У вас все хорошо? Жалоб нет?
Лицо ее напрягается, и она отворачивается. На экране у нее над головой Пероун видит демонстрацию: по-прежнему Гайд-парк, огромная толпа перед наскоро сколоченными трибунами, в отдалении — крошечная фигурка с микрофоном; затем — то же самое с вертолета, затем — колонны демонстрантов с плакатами, все прибывающие и прибывающие через парковые ворота. Они с Лили останавливаются, чтобы пропустить Сирила. На экране мелькает дикторша за футуристическим столом, затем — уже знакомые кадры горящего самолета: почернелый фюзеляж, окутанный клубами пены, торчит как верхушка домодельного торта. Полицейский участок Паддингтона: репортер стоит снаружи, что-то говорит в микрофон. Похоже, выяснилось что-то новое. Что же, эти русские пилоты вправду оказались радикальными мусульманами? Пероун тянется к регулятору громкости, но в этот миг Лили говорит громко и взволнованно:
— Если не поливать, он опять свернется. Я же ему говорила! Я ему говорила: полей! А он не послушал!
— Все хорошо, — отвечает ей Пероун. — Он послушает. Я ему скажу. Обязательно скажу. Обещаю.
Так и не решившись включить звук, он ведет ее к дверям. Теперь нужно быть внимательным: Лили непременно решит, что должна идти вместе с ним. Он остановится с ней на пороге, пообещает скоро вернуться — слова, лишенные для нее всякого смысла. Потом Дженни или другая сиделка чем-нибудь ее отвлечет, а он быстро уйдет.
Вместе они выходят в первую гостиную. Здесь, на круглом столе, покрытом синелевой скатертью, накрыт чай с бутербродами. Генри снова здоровается с местными обитательницами, но сейчас они заняты и его не замечают. Лили успокоилась, склонила голову ему на плечо. Они выходят в холл; Дженни Лэйвин уже стоит у двери, положив руку на замок, и приветливо им улыбается. И в этот миг мать легко, почти неощутимо касается его руки и говорит:
— Знаешь, тетя, отсюда кажется, что это просто сад, но на самом деле там настоящий лес. Тянется на много-много миль. Идешь — а как будто все выше и выше! Боюсь, не справлюсь я со всеми этими тарелками без щетки, но ничего, Господь за тобой присмотрит, и ты непременно выиграешь в этом заплыве. Я знаю, ты как-нибудь протиснешься.
Возвращение в центр Лондона тянется бесконечно: больше часа — на дорогу от Перивейла до Уэстборн-Гроув. Первые волны автобусов развозят демонстрантов по домам, а навстречу им стремится плотный поток пригородных жителей, жаждущих субботних развлечений. В плотной пробке напротив магазинов на Джипси-Корпер Пероун приоткрывает окно, желая ощутить всю полноту картины: тупое ожидание, острый запах выхлопа в морозном воздухе, громоподобный гул движения на соседних улицах, желтый свет фонарей, обесцвечивающий капоты, бодрое буханье авторадио и теряющаяся вдали цепочка красных фар, подсвеченных белым. Ему хочется увидеть, ощутить этот исторический момент — краткий миг из долгих десятилетий нефтяной эры, когда изобретения девятнадцатого века доведены до совершенства первыми годами века двадцать первого, когда неведомое прежде благосостояние масс в огромном городе позволяет увидеть то, чего ни одна прошлая эпоха и вообразить не могла. Море света! И самые обычные люди! Он хочет взглянуть на этот мир глазами Ньютона или его современников Бойля, Гука, Рена, Уиллиса — вдумчивых и любознательных деятелей английского Просвещения, несколько лет державших в своей горсти все тогдашнее научное знание. Конечно, они были бы потрясены. Мысленно Пероун показывает им свою эпоху: смотрите, чего мы достигли, это для нас обычное дело. Вся эта иллюминация должна производить сильное впечатление, если смотреть на нее из тьмы веков. Но ему не удается настроиться. Не удается сбросить свинцовый груз реальности: забыть о стоянии в пробке, и о том, что опаздывает, и о примитивно-коммерческой сути сверкающих витрин, рядом с которыми он торчит уже добрых четверть часа. Пероун не наделен лирическим даром, позволяющим проникнуть за пределы действительности. Он реалист, а значит, ему некуда бежать. Что ж, хватит с его семьи двух поэтов.
За Эктоном на дороге становится свободнее. В зеркале заднего вида широкая, почти прямоугольная пурпурная полоса заката, символ далекой, не тронутой человеком природы, незаметно тает в темнеющем небе. Но даже если бы дорога туда, прочь из города, была свободна, Пероун все равно не свернул бы. Ему хочется поскорее приехать домой и немного прийти в себя, прежде чем приступать к готовке. Проверить, есть ли в холодильнике шампанское, поставить в кухне красное вино, чтобы оно согрелось. И сыр тоже выставить, чтобы чуть размягчился. И прилечь хотя бы минут на десять. Громкую музыку Тео сейчас не очень-то хочется слушать.
Но отцовский долг превыше всего, и вот он уже ставит машину на Уэстборн-Гроув, чуть поодаль от старого мюзик-холла. Он опоздал на сорок пять минут. Здание молчаливо и погружено во тьму, двери закрыты. Однако они легко открываются от толчка, так что Пероун едва не спотыкается на пороге фойе. Останавливается, чтобы глаза привыкли к полумраку, вслушивается, пытаясь различить какие-нибудь звуки, вдыхает знакомый запах пыльного ковролина. Может, все уже закончилось? Ну и хорошо. Он проходит мимо какой-то темной громады, билетной кассы наверное, и оказывается перед следующей парой дверей. Нащупывает металлическую ручку, поворачивает ее и входит.
В сотне футов перед ним плывет во тьме сцена, залитая голубоватым светом, кое-где прорезанным красными огоньками усилителей. Верхняя тарелка на ударной установке отбрасывает продолговатый пурпурный отблеск на пол зрительного зала. Кресел в зале нет. Полная темнота, если не считать оранжевого знака «Выход» в дальнем углу. По сцене бесшумно двигаются люди: кто-то настраивает аппаратуру, кто-то склонился над клавишами. За ровным гудением микрофона слышен неразборчивый гул голосов. Посреди сцены кто-то возится с двумя микрофонными стойками.
В полной темноте Пероун отходит вправо, нащупывает стену и вдоль нее пробирается ближе к сцене. У микрофонов появляется второй человек — это саксофонист: в призрачном голубом свете четко видны очертания его замысловато изогнутого инструмента. По чьей-то команде клавишник берет ноту соль, под нее подстраивается верхняя струна бас-гитары. Еще одна гитара берет открытый аккорд в той же тональности; то же делает и третья. Ударник садится за установку, придвигает поближе свои тарелки, нагнувшись, поправляет педаль бочки. Гул голосов стихает, помощники уходят со сцены. Тео и Чес замирают у микрофонов, глядя в зал.
Только сейчас Пероун понимает: они видели, как он вошел в зал, они ждали его.
Все начинается с одинокой гитары Тео, с медленного двухтактного вступления, — он просто проходит от пятого лада вниз и берет сочный доминантный аккорд, что длится секунду, повисает в воздухе и тихо замирает, так и не разрешившись, в тонику; затем — резкий удар по барабану, пять восходящих, вкрадчивых нот бас-гитары, и начинается блюз. Композиция минорная, вроде «Пасмурного понедельника», но аккорды мощнее и мелодия более джазовая. Свет на сцене из голубого становится белым. Тео замер в своем обычном сценическом трансе: руки его порхают по ладам. Мелодия движется плавно, закругленно: длинные, жалобно плачущие музыкальные фразы, — в них слышится бессильный упрек. Клавишные и ритм-гитара поддерживают ее непрерывным потоком мощных аккордов. Генри чувствует, как басы отдаются в груди, и машинально подносит руку к синяку. Не блюзовое у него сейчас настроение, он внутренне противится музыке. Сейчас он предпочел бы Моцарта, уютный диван и бокал ледяного белого вина.
Но долго ему не удержаться. В груди что-то растет, ширится, растекается светлым сиянием, и на втором проигрыше Пероун сдается. Это новая песня, над которой работают сейчас мальчики: они ждали его, хотели, чтобы он услышал ее первым. Он начинает улавливать идею — и сразу обнаруживает, что это не обычный двенадцатитактовый блюз. После первого куплета мелодия изменяется: теперь она взмывает и опадает дивными полутонами. Чес склоняется к микрофону, и голос его странно сливается с голосом Тео:
Можешь смотреть на жизнь с тоской
Или счастье схватить рукой —
Все равно приходи в мой сквер городской,
В маленький сквер городской.
Затем Чес — видно, ему не терпится показать, чему он научился в Нью-Йорке, — отходит в сторону, подносит к губам мундштук саксофона и берет высокую ломкую ноту, похожую на голос, срывающийся от восторга; она все звучит и звучит, а затем падает нисходящей спиралью, повторяя вступление Тео, и снова начинается двенадцатитактовый блюз, но теперь — в странной дисгармонии с рваными ритмами саксофона. Тео и бас-гитарист играют в октаву одну и ту же музыкальную фразу: с каждым повтором она претерпевает неожиданные изменения — и все никак не желает вернуться к исходной точке. На третьем проигрыше Чеса оба парня возвращаются к микрофонам — и к совершенному почти до невыносимости припеву. Может, Тео решил отдать долг уважения своему учителю, Джеку Брюсу из Cream?
Все равно приходи в мой сквер городской,
В маленький сквер городской.
И тут снова вступают клавишные, и вся группа начинает слитно повторять затейливый рифф.
Усталости как не бывало; отлепившись от стены, Генри бредет в темноте к середине сцены — к источнику звука. Звук обволакивает его. Сейчас один из тех моментов, равно редких на репетициях и на концертах, когда музыканты выходят за рамки простой сыгранности и технического мастерства, когда музыка льется легко и благодатно, как слова дружбы или любви. В такие моменты мы видим себя словно со стороны, чище и совершенней, и видим небывалый мир, в котором можно отдать другим все, ничего при этом не теряя. Там, в реальном мире, существуют подробные планы, гениальные проекты счастливого общества, в котором покончено со всеми проблемами и счастье дается всем и навсегда. За этот блистающий мираж люди готовы идти на смерть или убивать. Царство Христово на земле, коммунистический рай, идеальное исламское государство. Но только музыка — и лишь изредка — приподнимает завесу над этой мечтой, и утопия становится явью, чтобы вновь исчезнуть с последними нотами. Разумеется, с разными людьми это случается по-разному. В последний раз Генри слышал свою мечту в Уигмор-холле, в шубертовском октете, где мелодия плыла через зал от духовых к струнным, а потом, преображенная и смягченная, возвращалась от струнных к духовым. И еще раз — давным-давно, на вечере в школе Дейзи и Тео, когда нестройный школьный оркестр вместе с хором учеников и учителей принялся за Перселла — и взрослые и детские голоса внезапно слились в невинной и блаженной гармонии. И вот — снова он, прекрасный мир, где все разумно, все на своем месте. Он стоит, покачиваясь в темноте, не сводя глаз со сцены, машинально сжимая ключи в правом кармане. Тео и Чес пятятся к микрофонам, чтобы в третий раз пропеть свой неземной припев. «Или счастье схватить рукой». Теперь он знает, о чем говорила мать. Лес, на много-много миль, идешь — а как будто все выше и выше! Только бы никогда не кончался этот блюз.