Глава вторая
«В подобном взгляде на жизнь есть величие». Он просыпается — или думает, что проснулся, — и слышит эту фразу, звучащую вновь и вновь под жужжание фена; позже, снова задремав, слышит, как открывается с легким щелчком ее гардероб — огромный встроенный шкаф, один из пары, с автоматической подсветкой и сложным интерьером из лакированных поверхностей и благоуханных углублений; еще позже она ходит по спальне босиком, почти неслышно шелестя шелковым халатом — должно быть, тем, черным, с тюльпанами, что он купил для нее в Милане; затем слышится деловой стук каблучков по мраморному полу ванной, где она совершает последние приготовления к выходу — красится и причесывается перед зеркалом; а пластиковое радио в виде голубого дельфинчика, закрепленное на двух присосках на мозаичной стене душевой, все повторяет и повторяет эту фразу, пока Генри не начинает улавливать в ней глубокое, чуть ли не религиозное содержание: «В подобном взгляде на жизнь есть величие», — вещает оно снова и снова.
В подобном взгляде на жизнь есть величие. Когда два часа спустя он просыпается по-настоящему, Розалинд уже нет и в комнате тихо. Ставня неплотно закрыта, и на пол падает полоска света. День за окном кажется яростно белым. Генри откидывает одеяло, перекатывается на другую половину кровати, не укрываясь, поскольку в комнате тепло, и ждет, пока фраза обретет контекст и смысл. Ну конечно же, Дарвин, вчера в ванной, последний абзац великой работы, которую Пероун так и не прочел толком. Добрый упрямый Чарльз, смиренно приплетающий все, от земляных червей до планетарных орбит, к своим последним выводам. В первом издании, желая смягчить результат, он призвал на помощь Творца — но душа его к этому не лежала, и из переизданий Творец исчез. Эти пятьсот страниц заслуживали лишь одного заключения: все бесконечное разнообразие дивных жизненных форм, которое можно найти под любым забором, в том числе и столь удивительные существа, как мы сами, возникло благодаря физическим законам, как следствие естественной борьбы, голода и смерти. В этом — величие. И некое горькое утешение в том, что на краткий миг нам дано это осознать.
Однажды на прогулке вдоль реки — Эскдейл в красноватых закатных лучах, чуть присыпанный снегом, — Дейзи процитировала ему начальную строфу из стихотворения своего любимого поэта. Филип Ларкин — для девушки довольно необычный выбор. «Если бы я был призван / создать религию — / я бы создал ее из воды». Дейзи сказала, ей очень нравится это лаконическое «призван»: оно заставляет задуматься — кто и как может призвать человека создать религию? Они остановились, чтобы попить кофе из термоса, и Пероун, трогая пальцем мох на перилах моста, сказал: если бы меня призвали создать религию, я бы создал ее из эволюции. Где найти лучший миф о творении? Бесчисленные миллионы лет великое множество живых существ, постепенно и незаметно перерождаясь, создавали многообразную красоту, исходя из неизбежной необходимости, подстегиваемые слепой яростью случайных мутаций, естественного отбора и изменений окружающей среды, и все это сопровождалось трагедией вымирающих видов; и в итоге рождается главное чудо — сознание, а с ним — мораль, любовь, искусство, города… Причем у этой версии есть дополнительное достоинство: ее истинность ничего не стоит доказать.
Когда он окончил эту не вполне шутливую проповедь — они стояли на каменном мосту над слиянием двух потоков, — Дейзи рассмеялась и даже, поставив чашку, захлопала в ладоши.
— Действительно, настоящая старозаветная религия! Особенно когда ты говоришь, что ее истинность ничего не стоит доказать!
В последние месяцы он по ней скучал — а сегодня она приезжает. Отличная суббота. Тео обещал посидеть дома, по крайней мере до одиннадцати. Пероун собирается приготовить тушеную рыбу. Значит, предстоит поход в рыбный магазин — и это едва ли не самая простая из сегодняшних задач: рыба, устрицы, мидии, неочищенные креветки. Именно этот список конкретных дел на сегодня, список покупок, заставляет его наконец встать и отправиться в туалет. Почему-то считается, что мужчине стыдно справлять малую нужду сидя — это, мол, женская привычка. Чушь! Струйка журчит, и последние остатки сна покидают Пероуна. Он пытается найти причину другого, неопределенного ощущения то ли стыда, то ли вины, то ли еще каких-то смутных переживаний, как от случайно допущенной неловкости. Оно возникло пару минут назад, и причина его остается неясной. Как будто вчера он сказал или сделал что-то смешное. Выставил себя дураком. И теперь даже не может себя разубедить и успокоить, потому что не помнит, что же стряслось. Ладно, какая разница? Прозрачная пленка сна еще окутывает его, замедляя движения: Пероуну она напоминает мозговые оболочки, которые ему приходится прорезать скальпелем. Величие. Должно быть, эта фраза приснилась ему под жужжание фена, а потом слилась с новостями по радио. В полусне человек имеет право на то, что средь бела дня сочли бы опасным симптомом. Однако сегодня ночью, подходя к окну, он не спал. В этом Пероун сейчас абсолютно уверен.
Он встает и спускает воду. Если верить глупому журнальчику, кем-то забытому вчера в больничном кафетерии, одна молекула утренней мочи в течение дня должна упасть ему на голову в составе капли дождя. Так говорит статистика; но статистическая вероятность — одно, а реальность — совсем другое. «Мы снова встретимся — когда и где, не знаю». Напевая эту песенку сороковых годов, он идет по бело-зеленому мраморному полу к раковине, чтобы побриться. Сегодня выходной, однако без этой привычной процедуры он чувствует себя неуютно. Надо бы взять у Тео пару уроков по расслаблению. Но Генри нравится бриться — нравится пенящийся крем, и кисточка из барсучьей шерсти, и бритва с тройным лезвием и удобно изогнутой ребристой ручкой насыщенно-зеленого цвета: прикосновение этого великолепного промышленного образчика к собственной плоти отлично прочищает мозги. Что бишь там Уильям Джеймс говорил о забывчивости: когда забываешь вещь или имя, на ее месте в сознании остается пустая форма, вполне определенная, пусть и не воспроизводящая в точности исчезнувшее содержание. Даже мучительно и тупо припоминая, ты продолжаешь точно знать, чем забытая вещь не является. Да, Джеймс умеет по-новому взглянуть на самое простое и обыденное; на взгляд Пероуна, его проза куда более точная по сравнению с многословием его брата — тот никогда не скажет прямо, а все ходит вокруг да около. Дейзи, строгий арбитр его литературного вкуса, наверняка с этим не согласилась бы. В университете она написала большую работу о Генри Джеймсе и даже сейчас может процитировать отрывок из его «Золотой чаши». Еще она помнит наизусть десятки стихов, выученных в детстве, — за это дед щедро давал ей карманные деньги. Да, училась она совсем не тому, что ее отец. Неудивительно, что они так любят спорить. И вкусы у нее странные. По ее настоянию он взялся читать тот роман, о маленькой девочке, тяжело переживающей скандальный развод родителей. Казалось бы, тема многообещающая; но бедная Мейзи скоро исчезла в тумане слов, и на сорок восьмой странице Пероун, по семь часов выстаивающий у операционного стола, неизменный участник Лондонского марафона, не в силах больше мучить себя и закрывает книгу. Другая история, где главная героиня — тезка его дочери, тоже его не порадовала. Какие выводы сделает взрослый читатель из рассказа о Дейзи Миллер, печальная судьба которой неудивительна? Что мир не всегда к нам добр? И все? Он наклоняется, чтобы сполоснуть лицо. Кажется, кое в чем он становится похож на стареющего Дарвина, который, как известно, даже Шекспира считал скучным до тошноты. Одна надежда на Дейзи: может, она вернет ему чувство прекрасного?
Окончательно проснувшись, он возвращается в спальню: вдруг захотелось поскорее одеться и избавиться от сумятицы, связанной с этой комнатой, со сном и бессонницей, с ночными размышлениями, с сексом. Воплощение всего этого — развороченная постель, верх неприличия. Когда желание проходит, возвращается ясность мысли. Все еще голый, он расправляет одеяло, поднимает с пола упавшие подушки и кладет их в изголовье, затем идет в гардеробную, в тот угол, где хранит спортивную одежду. На старте субботнего утра его ждут маленькие удовольствия — чашка горячего кофе и старый костюм для сквоша. Дейзи, аккуратистка, говорит, что он снял его с пугала. Синие шорты в бледных неотстирываемых пятнах пота. Поверх серой футболки — старый свитер, местами изъеденный молью. Поверх шорт — тренировочные штаны с веревочным поясом. Белые носки с желто-розовой каймой напоминают о детстве. От них исходит уютный запах прачечной. А вот от кроссовок пахнет резко, чем-то синтетическим и звериным одновременно: этот запах напоминает ему о корте, о чистых белых стенах и красной разметке, о неписаных правилах гладиаторской схватки, о победах и поражениях.
Бессмысленно притворяться, что результат его не интересует. На прошлой неделе он проиграл Джею Строссу; но сейчас, пружинистым шагом проходя по спальне, Генри чувствует, что сегодня выиграет. Он вспоминает, что ночью шел тем же путем, так же открывал ставни, — кажется, сейчас он вспомнит, что же за глупость сделал ночью… Но тут в лицо бьет блеклый зимний свет, и внимание Пероуна переключается на то, что происходит на площади.
Сперва ему показалось, что это девушки-подростки — обе хрупкие, с бледными лицами, слишком легко одетые для февраля. Сестры, наверное: стоят у ограды, безучастные к снующим вокруг прохожим, погруженные в какую-то семейную драму. Затем Пероун понимает: тот, что стоит к нему лицом, — парень. Трудно понять сразу, ибо лицо полускрыто велосипедным шлемом, из-под которого выбиваются густые каштановые кудри. Однако Пероун понял это по его позе, по тому, как он расставил ноги, по толщине руки, лежащей на девичьем плече. Девушка сбрасывает его руку. Она взволнована, она плачет, жесты ее выражают смятение: вот она закрывает лицо руками, но, когда парень придвигается ближе и пытается ее обнять, начинает, словно в старых голливудских фильмах, театрально колотить его кулачками по груди. Вырывается и отворачивается, но не уходит. Тонкое лицо ее напоминает Пероуну лицо дочери: тот же маленький носик, тот же острый эльфийский подбородок. Привлеченный этим сходством, он начинает смотреть внимательнее. Она хочет этого парня — и ненавидит его. У него в лице что-то хищное, какой-то звериный голод. Тоже хочет ее? Он не дает ей уйти, ни на минуту не закрывает рта — улещивает, умасливает, говорит не переставая, старается ее успокоить или в чем-то убедить. Она снова и снова заводит руку за спину, сует под футболку и почесывается. Чешется судорожно, машинально, словно не сознавая, что делает, продолжая плакать и отталкивать парня. Амфетаминовый зуд — зуд там, где почесать невозможно: призрачные муравьи ползают по ее артериям и венам. Или экзогенная гистаминовая реакция, обычная у опийных наркоманов на ранней стадии. Бледность, рыдания, истерические жесты тоже занимают свое место в общей картине. Эти ребята — наркоманы. И ее горе, и тщетные утешения ее спутника вызваны не семейной трагедией, а пропущенной дозой.
На этой площади люди часто разыгрывают жизненные драмы. Очевидно, улица им не подходит. Для страстей нужно зрелищное пространство наподобие театрального зала. Может быть, думает Пероун, утренняя свежесть и солнце направили его мысли в привычное русло, — может быть, тем и привлекательна иракская пустыня: плоское и, в сущности, пустое пространство на военной карте, где очень удобно выпустить нары гнева. Говорят, пустыня — мечта стратега. В каком-то смысле то же можно сказать и о городской площади. В прошлое воскресенье какой-то парень два часа расхаживал здесь взад-вперед, выясняя отношения по мобильнику: он орал в трубку, и голос его утихал, когда он отходил дальше, и вновь нарастал в послеполуденной тишине, когда он возвращался назад. А на следующее утро, по дороге на работу, Пероун видел, как какая-то женщина выхватила у своего мужа телефон и шваркнула его об асфальт. А с месяц назад у ограды стоял на коленях какой-то тип в черном костюме и с зонтиком, в такой позе, словно голова у него застряла меж прутьев. На самом деле он, привалившись к ограде, рыдал. И та полоумная старуха со своими воплями — попробовала бы она так покричать где-нибудь посреди улицы, да еще три часа подряд! Сама публичность площади охраняет приватность этих интимных драм. Парочки приходят сюда поговорить или тихо поплакать на скамейках. Здесь, вырвавшись из тесных квартир, вдали от переполненных улиц, среди зелени, под щедрым небом и высокими платанами, люди вспоминают о том, чего им недостает.
Однако и в радости здесь нет недостатка. Перейдя к другому окну и растворяя ставни, чтобы впустить в спальню побольше света, Пероун замечает в дальнем конце площади, ближе к индийскому общежитию, веселое оживление. Там творится что-то необычное. Двое азиатских парней в тренировочных костюмах — он их знает, они работают в газетной лавке на Уоррен-стрит — сгружают из кузова машины на тележку всякую всячину: толстые стопки плакатов, сложенные транспаранты, картонные коробки со значками и свистками, рожки и трещотки, карнавальные шляпы и резиновые маски политиков: карикатурные физиономии Буша и Блэра тупо глядят в небеса, яркий свет придает им какую-то призрачную белизну. В нескольких кварталах к востоку Гауэр-стрит — одна из отправных точек марша; оттуда выплескивается возбуждение, доходящее даже до этого тихого местечка. Вокруг тележки с товаром уже собрались покупатели. Пероун не совсем понимает, чему они все так радуются. Здесь целые семьи, одна — с четырьмя детьми разных возрастов: все они в ярко-красных пальтишках, и все, видимо по строгому родительскому наказу, держатся за руки; и студенты; и седеющие дамы в стеганых куртках и прочных ботинках. Наверное, из какого-нибудь женского общества. Под напором покупателей продавцы сдаются: один из парней в тренировочных костюмах шутливо поднимает руки вверх, второй начинает распродажу прямо из кузова грузовика. Голуби, согнанные шумом со своих мест, мечутся, заполошно хлопая крыльями. Внизу, на скамье возле урны, поджидает их краснолицый человек, закутанный в какую-то серую попону; на коленях у него хлеб, нарезанный мелкими кусочками. Для детей Пероуна «кормить голубей» — синоним сущего идиотизма. Вокруг тележки, терпеливо улыбаясь, собрались кругом коротко стриженные ребята в кожаных куртках. Они уже развернули первый транспарант, гласящий: «НАМ НУЖЕН МИР, АНЕ ЛОЗУНГИ!»
Все вместе несет на себе отпечаток какой-то невинности и легкого, чисто английского безумия. Пероун, уже одетый для схватки на корте, на миг воображает себя Саддамом: вот он с какого-нибудь багдадского министерского балкона наблюдает эту сцену — добросердечные избиратели западных демократий ни за что не дадут своим властям развязать войну. Но он ошибается. Одно о войне Пероун знает точно: она будет. С армией ООН или без нее, но будет. Войска уже стоят на позициях — осталось вступить в бой. С тех пор как он купировал аневризму иракскому профессору древней истории, увидел его шрамы и выслушал его рассказ, Пероун не знает, что думать о предстоящем вторжении. Мири Талеб — уже старик, без малого семидесяти лет, с хрупким, почти девичьим телом и нервным, визгливым смешком, который, кажется Пероуну, как-то связан с его тюремной одиссеей. Он защитил докторскую в Лондонском университете и прекрасно говорит по-английски. Его область — цивилизация шумеров, и более двадцати лет он преподавал в университете в Багдаде и занимался раскопками на берегах Евфрата. Однажды, зимой 1994 года, его арестовали у дверей аудитории, где он должен был читать лекцию. Студенты ждали его, но не дождались. Они так и не узнали, что произошло. Трое мужчин показали ему удостоверения службы безопасности, попросили проследовать с ними в машину. Там надели наручники. С этого начались его мучения: наручники были слишком тугие, и шестнадцать часов, пока их не сняли, он не мог думать ни о чем, кроме боли в руках. Оба плечевых сустава пострадали. Следующие десять месяцев профессор путешествовал по тюрьмам Ирака. Он не знал, с чем связаны эти перемещения, и не мог сообщить жене, что жив. Даже после освобождения он так и не узнал, что за обвинения против него выдвигались.
Пероун разговаривал с ним у себя в кабинете, а потом еще несколько раз в палате, после операции, к счастью прошедшей успешно. Для человека, приближающегося к семидесятилетию, Талеб выглядел отлично: по-детски гладкая кожа, длинные ресницы и аккуратно подстриженные черные усы — наверняка крашеные. Живя в Ираке, он не интересовался политикой и, когда ему предложили вступить в партию Баас, отказался. Возможно, из-за этого все и случилось. Или, может быть, дело в том, что один из двоюродных братьев его жены, давно умерший, в свое время был коммунистом; или в том, что другой кузен получил письмо из Ирана, от старого друга, изгнанного из страны из-за своего якобы иранского происхождения; или в том, что муж племянницы, уехав в Канаду преподавать, отказался возвращаться. Или, быть может, все оттого, что сам профессор ездил в Турцию как археолог-консультант. Сам он не слишком удивился своему аресту, и жена тоже. Оба они знали — да и кто в этой стране не знал? — людей, которых вот так же хватали, сажали, мучили некоторое время, а потом отпускали. Люди просто исчезают, а через некоторое время появляются снова; они ничего не рассказывают, и никто не осмеливается спрашивать, ибо вокруг полно стукачей и любопытство может довести до беды. А некоторые возвращаются в закрытых гробах, которые строго-настрого запрещено открывать. Часто можно слышать о друзьях или знакомых, которые обходят больницы, полицейские участки и правительственные учреждения в поисках новостей о своих близких.
Мири сидел в душных, непроветриваемых камерах: в комнатушку шесть на десять футов набивали по двадцать пять человек. Что это были за люди? Профессор безрадостно рассмеялся в ответ. Думаете, как в романах — уголовники вперемешку с интеллектуалами? Нет, по большей части самые обычные люди: вели машину без водительского удостоверения, или поспорили с человеком, который оказался партийным чиновником, или собственные дети, поддавшись на уговоры учителей, сообщили об их критических высказываниях в адрес Саддама. Или отказались вступить в партию во время очередной кампании. Или — еще одно распространенное преступление — кто-то из их родных дезертировал из армии.
Еще в камерах было полно полицейских и сотрудников госбезопасности. Многочисленные и разнообразные службы безопасности в Ираке живут в постоянном нервном соперничестве друг с другом; каждый офицер работает изо всех сил, чтобы не навлечь на себя подозрение. Порой под подозрение попадают целые отделы. Пытки — дело обычное. Мири с товарищами часто слышали за стенами камеры крики и ждали, что придет и их черед. Заключенных избивают, пытают электротоком, насилуют, суют головой в корыто с водой, бьют палками по ступням. Все — от могущественных чиновников до уличного дворника — живут в тревоге, в постоянном страхе. Генри видел шрамы на бедрах и ягодицах Талеба: его хлестали, судя по всему, чем-то узловатым и колючим. Его били без ненависти, но с усердием, из страха — за палачами надзирал начальник тюрьмы. Тот тоже боялся — боялся лишиться должности из-за побега заключенных в прошлом году.
— Этот режим ненавистен всем, — рассказывал Талеб Пероуну. — Понимаете, государство держится на страхе, вся система держится на страхе, и никто не знает, как это остановить. Теперь пришли американцы. Может быть, у них дурные цели — но Саддам и баасисты должны уйти. И когда они уйдут, дорогой мой друг доктор, с меня ужин в лучшем иракском ресторане в Лондоне.
Юноша и девушка уходят. Девушка, как видно, позволила себя убедить — или уступила собственному желанию; юноша обнял ее за плечи, она склонила голову ему на плечо. Она все еще чешется; свободная рука ее то и дело скользит то к пояснице, то ниже. Даже со своего места Пероуну видны розовые расчесы на бледной коже. Тираническая мода заставила ее в февральский мороз выйти на улицу с голым пупком. Судя по тому, что она чувствует зуд, у нее еще не развилась толерантность к героину. Она еще новичок. Чтобы ей помочь, достаточно антагониста опиоидов, типа налоксона. Генри выходит из спальни, останавливается на лестничной площадке, глядя на антикварную французскую люстру, и размышляет, не броситься ли за девушкой вслед, не догнать ли — в конце концов, одет он как раз для пробежки. Но кроме рецепта ей нужен новый парень, который не станет толкать ей порошок. И новая жизнь. Генри спускается вниз; подвески на французской люстре тоненько позвякивают — где-то в глубине, под домом, притормаживает перед остановкой «Уоррен-стрит» поезд метро. Страшно представить, думает он, сколько больших и малых факторов, сколько совпадений потребовалось для того, чтобы одна юная девушка сейчас паковала вещи в Париже, готовясь к поездке в Лондон, где выходит ее первая книга, а другая, ее ровесница, брела рука об руку со своим губителем к краткому мигу химического блаженства, ведущего к безысходности так же неумолимо, как действие опиата на мю-рецепторы.
Хоть это и ненаучно, и неточно, но Пероун не может удержаться от мысли, что тишина в доме кажется как-то тяжелее оттого, что наверху, зарывшись лицом в подушку, спит Тео. Проснется, наверное, уже после полудня. Включит компьютерный плеер, примет душ, сядет на телефон. И лишь когда проголодается, выйдет из комнаты: спустится на кухню, включит проигрыватель там, нальет себе сока, быстренько сварганит салат или какую-нибудь мешанину из йогурта, меда, фруктов и орехов. Генри кажется, что такое меню не очень-то подходит блюзу.
Спустившись на первый этаж, он останавливается у дверей библиотеки, самой внушительной комнаты в доме, схваченной, словно моментальным снимком, солнечным светом, что, сочась сквозь полупрозрачные кремовые занавески, придает помещению серьезный и ученый вид. Книги собирала Марианна. Сам Генри, честно говоря, не предполагал, что когда-нибудь будет жить в доме с библиотекой. Его давняя мечта — как-нибудь провести выходные здесь, растянувшись на диване, с чашечкой кофе под боком, погрузившись в чтение какого-нибудь шедевра, возможно переводного. Какого конкретно, он не знает. Неплохо было бы наконец разобраться, что же люди имеют в виду, вот Дейзи например, когда говорят о «великих писателях». Уже не раз он пытался решить для себя этот вопрос, но так ничего и не решил. По совести сказать, начал даже сомневаться в том, что великие писатели вообще существуют. Но выкроить час-другой для чтения удается редко, и не только из-за срочных вызовов, семейных дел и сквоша, но и потому, что эти еженедельные островки свободы приносят с собой беспокойство. Он не может позволить себе целых два дня валяться — или даже сидеть — на диване. Не хочет тратить время на наблюдение за чужими судьбами, тем более выдуманными, хотя только что потратил некоторое количество драгоценных минут, глядя на чужую жизнь из окна. Ему неинтересно заново открывать мир — куда полезнее было бы его объяснить. Времена теперь смутные, зачем еще что-то выдумывать. Чтение пухлых романов его не вдохновляет. Сосредоточен и терпелив Генри только на работе; на отдыхе его снедает жажда деятельности. Никогда он не понимал людей, которые в выходной по четыре-пять часов торчат перед телевизором, чтобы быть в курсе событий. На этой неделе в перерыве во время процедуры (сломался микродопплер, и замену пришлось тащить из другой операционной) Джей Стросс, встав во весь рост на фоне мониторов и шкал своей анестезийной машины, потянувшись и зевнув, сообщил, что вчера не мог заснуть, пока не дочитал до конца восьмисотстраничный роман какого-то нового американского дарования. Пероун был восхищен и смущен одновременно: может быть, ему просто не хватает серьезности?
Под руководством дочери Пероун все же осилил от начала до конца два общепризнанных шедевра — «Анну Каренину» и «Мадам Бовари». Ценой замедления ментальных процессов и потери многих часов ценного времени ему удалось полностью погрузиться в запутанный мир этих высокоинтеллектуальных сказок. И что же он из него вынес? Что адюльтер — вещь понятная, но неправильная; что в девятнадцатом веке женщинам, которые изменяли мужьям, приходилось несладко; да еще кое-что узнал о том, на что были похожи в те времена Москва, русская деревня и французская провинция. Дейзи уверяла, что гениальность проявляется в деталях; но детали оставили его равнодушным. Да, они достаточно точны; но человеку наблюдательному не так уж трудно их выстроить, нужна только усидчивость, чтобы все подробно записать. Словом, эти книги произвели на него впечатление не вдохновения, а добросовестного ремесленничества.
Однако эти авторы, по крайней мере, оказывали читателям любезность, разворачивая перед ними картины вполне реального, узнаваемого физического мира; а о так называемых магических реалистах, которых Дейзи изучала на последнем курсе, и этого не скажешь. И какого черта этим писателям — разумным взрослым людям, жившим в просвещенный двадцатый век, — вздумалось наделять своих героев сверхъестественными силами? Ни одно из этих кошмарных сочинений Пероун не сумел дочитать до конца. И ведь пишут не для детей! Герои в этих книгах то рождаются с крыльями (символ их близости к иным мирам, говорит Дейзи, но ведь мечта о полете давно стала метафорой вольнолюбия), обладают феноменальным чутьем, то выходят невредимыми из авиакатастрофы. А какой-то ясновидец, заглянув в окно пивной, увидел там своих родителей за несколько месяцев до собственного рождения и услышал, как они обсуждают, не сделать ли аборт.
Человек, чья работа — чинить поломанные мозги, обязан уважать материальный мир, знать пределы возможного. Для него это не вопрос веры, а банальное знание: сознание — продукт мозга, органа чисто материального. Это удивительно и непостижимо, это вызывает восхищение; вот какой тайной стоило бы заняться писателям, вместо того чтобы углубляться в туманные мистические дебри. Чтение книг из списка Дейзи все более убеждало Пероуна, что обращение к сверхъестественному — лишь компенсация недостатка воображения, поиск легкого пути, детское желание избежать реальных трудностей и реальных чудес.
«И больше — никаких волшебных палочек! — добавлял он в письме после долгих излияний по этому поводу. — Пожалуйста, никаких больше призраков, ангелов, дьяволов и чудесных превращений. Там, где может случиться все, что угодно, ничто не имеет значения. По-моему, все это попросту безвкусно и глупо».
«Ах ты старый ворчун! — написала она в ответ на открытке. — Диккенсовский прагматик! Это же литература, а не физика!»
Спорить им часто случалось и прежде, но впервые они схлестнулись по почте.
«Расскажи об этом Флоберу и Толстому! — ответил он. — Что-то не припомню среди их героев ни единого человека с крыльями!»
На это она ответила: «Перечитай „Мадам Бовари“, — далее следовали номера страниц, — Флобер предупреждает, как опасны для мира люди вроде тебя!» Последние три слова жирно подчеркнуты.
Одним словом, книги из списка Дейзи привели его к мысли, что литература плохо знает человека, авторы растекаются мыслью по древу или играют с читателем в кошки-мышки, вместо того чтобы поговорить о необычайной человеческой изобретательности, призвать к необычайным свершениям. Быть может, только в музыке возможна подобная чистота. Превыше всех он ценит Баха, в особенности клавир; вчера в операционной, вырезая Андреа астроцитому, он слушал две партиты. Ну и конечно, обычные его спутники — Моцарт, Бетховен, Шуберт. Джазовые идолы: Эванс, Дэвис, Колтрейн. Из художников — Сезанн. Некоторые соборы, куда Генри заходил по воскресеньям. Если говорить не только об искусстве, его хит-парад высочайших достижений человечества включает в себя теорию относительности Эйнштейна, которую ему довелось довольно подробно изучить в двадцать с небольшим. Надо бы все-таки составить такой список, размышляет он, спускаясь по широкой каменной лестнице в холл, хотя и понимает, что никогда этого не сделает. Дело, об осуществлении которого ты даже помыслить не можешь, стремление к совершенству, требующее глубочайшей сосредоточенности, — вот что такое гений. А утверждение Дейзи, что люди якобы «не могут жить без сказок», — попросту неправда. Ведь он, Пероун, может.
У двери он подбирает почту и газеты. Идет с ними на кухню, по пути просматривая заголовки. Блике сообщает ООН, что иракцы готовы к сотрудничеству. Ожидается, что в сегодняшней речи в Глазго премьер-министр, со своей стороны, подчеркнет гуманитарные причины войны. С точки зрения Пероуна, это единственная стоящая причина. Однако запоздалый отклик премьера выглядит довольно-таки цинично. Генри разыскивает в новостях ночную историю, приключившуюся в половине пятого. Но об этом ничего нет.
Похоже, за все утро в кухню никто не спускался. На столе стоят его чашка из-под кофе и бутылка из-под минералки Тео; рядом лежит пульт. Есть что-то странное, не то успокоительное, не то зловещее, в вассальной недвижности предметов. Пероун берет пульт, включает телевизор, убирает звук — до новостей еще несколько минут — и наполняет чайник. Всего лишь чайник — а какое чудо человеческой изобретательности: максимально эффективная форма, безопасная пластмасса, широкое горлышко — чтобы удобнее было наливать, электронагреватель, скрытый в пластиковой подставке. На старинные технологии он никогда не жаловался: и жестяная тугая крышка, и женственное черное углубление розетки, только и ждущее, когда кто-нибудь притронется к нему голыми руками, казались ему в порядке вещей. Но кто-то задумался о том, как изменить все к лучшему, обмозговал как следует, испробовал свои решения на практике — и теперь обратного пути нет. Миру на заметку: не все у нас меняется к худшему.
Он мелет кофе, когда начинаются новости. Новый диктор — симпатичная темнокожая женщина; брови ее выгнуты дугой, словно в изумлении перед тем, что настало еще одно утро. По-видимому, Лондон ожидает сегодня крупнейшая за всю его историю демонстрация протеста: показывают автобусы, доставившие в столицу множество людей из других городов. Репортер рассказывает о собравшихся на набережной. Толпа бурлит подозрительным весельем. Люди машут друг другу, обнимаются — похоже, они просто рады, что собрались вместе. Если они думают (и, возможно, справедливо), что массовые пытки и казни, этнические чистки и геноцид все же лучше войны, право, им стоило бы держаться посерьезнее. Самолет — самолет Генри — идет в списке новостей вторым. Та же картинка — и новые детали: причиной пожара, по-видимому, стало короткое замыкание. В кругу полицейских стоят двое русских: первый пилот, худощавый тип с лоснящимися волосами, и его толстяк помощник, почему-то очень оживленный. Оба кажутся загорелыми — может быть, они откуда-то из южных республик? Умирающая на глазах новость — ни злодеев, ни смертей, ни непредсказуемого развития событий — искусственно оживляется спором: какой-то эксперт заявляет, что посадка горящего самолета в непосредственной близости от густонаселенных кварталов была безответственным решением. Представитель аэропорта отвечает, что никакой опасности для лондонцев не было, ждут комментария властей.
Он выключает телевизор, пододвигает табурет и устраивается у стола с чашкой кофе и телефоном. Прежде чем начнется его суббота, надо позвонить в больницу. Он пробивается в отделение интенсивной терапии и просит позвать дежурного. Ожидая, пока тот подойдет, Генри прислушивается к больничному шуму; в смутном гуле голосов он различает знакомые: вот что-то говорит привратник, вот книгу, а может быть, папку шмякнули о стол.
Затем в трубке раздается невыразительный голос занятой женщины:
— Дежурная медсестра слушает.
— Дейрдре? Я думал, сегодня дежурит Чарльз.
— Он слег с гриппом, мистер Пероун.
— Как Андреа?
— Пятнадцать по шкале Глазго, кислородное насыщение хорошее, спутанности нет.
— А дренаж?
— Держится в районе пяти сантиметров. Мне кажется, стоит перевести ее обратно в палату.
— Хорошо, — говорит Пероун. — Передайте мои поздравления анестезиологу. Да, как она, не доставляет вам хлопот?
— Она, мистер Пероун, еще слишком слаба, чтобы доставлять хлопоты. И мы все этому только рады.
С серебряной тарелочки возле стопки кулинарных книг он берет ключи от машины, телефон и пульт от дверей гаража. Бумажник лежит в пальто, висящем в комнатке за кухней, рядом с винным погребом. Ракетка — наверху, на втором этаже, в нижнем отделении стенного шкафа. Он накидывает старую походную куртку и уже собирается включить сигнализацию, но вспоминает, что наверху спит Тео. Пероун выходит наружу и поворачивается, чтобы запереть дверь; издалека доносятся вопли чаек, залетевших в город в поисках поживы. Солнце низко над горизонтом, и лишь половина площади — его половина — ярко освещена. Он идет прочь от площади по блестящей влажной мостовой, удивляясь необычной свежести этого утра. Воздух чист, как родниковая вода. Кажется, словно он шагает по гладкой естественной поверхности, где-нибудь на морском берегу — например, по базальтовым плитам, смутно памятным с детства. Должно быть, крик чаек пробудил это воспоминание. Во рту всплывает вкус соленого морского воздуха, и, дойдя до Уоррен-стрит, Пероун напоминает себе: не забыть зайти в рыбную лавку. Взбодренный кофе, энергичной ходьбой и перспективой игры, уже представляя себе приятную тяжесть ракетки, ладно сидящей в руке, он ускоряет шаг.
Соседние улицы по выходным обычно пустуют; однако сейчас впереди, по Юстон-роуд, валит к востоку, в сторону Гауэр-стрит, огромная толпа, а на самой улице стоят притиснутые друг к другу автобусы — точь-в-точь как он видел в новостях. Пассажиры прижались носами к стеклу, им не терпится выйти и влиться в толпу. Из окон машут плакатами, шарфами болельщиков, транспарантами с названиями английских городов — Стрэтфорд, Глостер, Ивсхэм. Из гущи нетерпеливой толпы на мостовой доносятся то резкий гудок рожка, то гулкий удар в барабан. Здесь и там народ разучивает речовку, Генри не сразу удается разобрать слова: «Нет атакам, мир Ираку!» Плакаты, еще не воздетые, вкривь и вкось висят на плечах. Раз десять мелькает надпись: «Не во Имя Мое». Претенциозная изысканность формулировки указывает на протест нового типа — глянцево-лаковый протест потребителей дорогих шампуней и безалкогольных напитков. Генри предпочитает старое доброе: «Покончить с этим». Мимо проплывает плакат одной из групп-организаторов — Британского мусульманского союза. Генри хорошо их помнит. Это их глава объяснял недавно в газете, что отступничество от ислама — преступление и должно караться смертью. Следом идет Суоффемский женский хор, а за ним — «Евреи против войны».
На Уоррен-стрит он сворачивает направо. Теперь он смотрит на восток, по направлению к Тотнем-корт-роуд. Здесь толпа еще гуще, и с каждой секундой к ней прибавляются десятки людей из метро. Силуэты, подсвеченные утренним солнцем, на миг вырываются из тени и снова вливаются в темную массу; однако можно различить передвижной книжный ларек и тележку с хот-догами, самоуверенно выросшую прямо перед «Макдоналдсом». Удивительно, сколько детей — даже младенцы в колясках. Несмотря на весь свой скептицизм, Пероун — в кроссовках, с ракеткой в руке — чувствует возбуждение и соблазн, обычные для такой ситуации: толпа, завладевшая улицей, десятки тысяч людей, объединенных единой целью, даже стороннего человека заражают бунтарским восторгом.
Он мог бы быть сейчас с ними (по крайней мере, мысленно — ничто не заставит его пропустить субботнюю игру), если бы не аневризма профессора Талеба. После знакомства с ним Пероун несколько месяцев судорожно читал все, что мог найти об иракском режиме. Он читал, что Саддам вдохновлялся примером Сталина, что ему помогли прийти к власти многочисленные родственники и соплеменники, читал о полученных ими в награду дворцах. Он узнавал самые тошнотворные подробности геноцида на севере и юге страны: этнические чистки, разветвленная сеть информаторов, кошмарные пытки, привычка Саддама лично допрашивать и пытать своих жертв, дикие притворы осужденным: клеймение, отрубание рук. Естественно, с особенным вниманием прочитал о мерах, принятых против хирургов, которые отказались уродовать своих соотечественников. И заключил, что вряд ли где-нибудь еще можно встретить столь изобретательную, столь методично насаждавшуюся мерзость. Мири был прав: эта страна живет страхом и держится только на страхе. Прочел Генри и знаменитую книгу Макийя. Все верно: власть Саддама держится на терроре.
Пероуну известно, что, когда могущественная империя — ассирийская, римская, американская, — начиная войну, объявляет ее справедливой, история этого не подтверждает. Верно и то, что и вторжение, и оккупация могут пройти совсем не так гладко, как запланировано. Возможно, демонстранты правы. Признает он и то, что наши мнения зависят от случайностей: не случись ему познакомиться с профессором, сейчас у него, скорее всего, не было бы этой двойственности в отношении к войне. В сущности, наши мнения подобны игральным костям: ни один из тех, что толпятся сейчас вокруг станции «Уоррен-стрит», не попадал в иракскую тюрьму, не подвергался пыткам, не разыскивал своих безвестно пропавших родных, да и вообще плохо представляет, что происходит в той стране. Многие из них никак не отреагировали на сообщения о резне курдов на севере и шиитов на юге, а теперь все вдруг озаботились спасением жизни иракцев. Конечно, у них есть и вполне разумные поводы для протеста: помимо всего прочего — забота о собственной безопасности. Говорят, «Аль-Каеда», равно ненавидящая безбожного Саддама и шиитскую оппозицию, в случае нападения на Ирак обещает мстить мирным западным городам. Собственный интерес — причина вполне резонная; однако Пероуну кажется, что одного этого мало для вынесения моральных суждений; да, кажется, и сами демонстранты смутно это чувствуют.
Закусочные вдоль улицы закрыты: сегодня выходной. Работают только музыкальный магазин и газетный киоск. Перед французской кулинарией ее владелец, с цинковым ведром, моет мостовую на парижский манер. Навстречу Пероуну, спиной к толпе, идет с метлой дворник — должно быть, его ровесник, плотный, краснолицый, в бейсболке и ярко-желтой куртке. Работает на совесть, решительно вгоняет метлу во все уголки и щелки на мостовой, выметая сор. Довольно неожиданно видеть такое рвение субботним утром. Тем более что работа его бессмысленна: в дальнем конце улицы, под ноги демонстрантов, столпившихся вокруг «Макдоналдса», летят на асфальт картонки и мятые бумажные стаканчики. Да и по всему городу метет мусорная метель. Двое мужчин на миг встречаются глазами и равнодушно отводят взгляды. Белки глаз у дворника желтоватые, с красной сеточкой сосудов. На один головокружительный миг Генри ощущает себя тесно связанным с этим человеком, словно оба они — на одной доске гигантских качелей: встретившись на мгновение и разойдясь навсегда, они останутся на одной оси.
Подходя к конюшням, где устроены гаражи, Пероун замедляет шаг. Как удобно было жить раньше: добиваясь успеха, верить, что высшие силы каждому раз и навсегда определили место в жизни. И не замечать, как эта вера способствует твоему успеху. У психиатров это называется «анозогнозия», то есть неспособность больного объективно оценить свое состояние. А что же сейчас — ужели мы понимаем, как устроен мир? После гибельных экспериментов недавно опочившего столетия, после стольких злодейств, стольких смертей на вопросы справедливости и перераспределения благ трусливо наложено вето агностицизма. Больше никаких великих идей. Если так уж необходимо улучшать мир — пусть он улучшается постепенно. На богатство и бедность смотрят на экзистенциальный манер. Зарабатываешь на жизнь подметанием улиц — значит, тебе не повезло. Эпоха пророков кончилась. Кто-то же должен улицы подметать. Неудачники, становитесь в очередь.
Он входит во двор, мощенный скользким булыжником и слегка покатый: в былые времена хозяева окрестных домов держали здесь лошадей, а теперь те, кто может себе это позволить, ставят автомобили. На кольце для ключей у Генри есть инфракрасная кнопка: он нажимает — и слышится лязганье стальных ворот. Они открываются дергаными толчками, и в темном проеме гаража все яснее вырисовывается длинный нос и сверкающие глаза его нетерпеливого коня. Серебристый «Мерседес S500» с кремовой кожаной обивкой — Генри его больше не стесняется. Пожалуй, даже не любит — просто принимает как должное, как одну из тех щедрот, которыми одарила его судьба. «Не купи его я, — не слишком убедительно говорит он сам себе, — его купил бы кто-нибудь другой». Уже неделю он не садился за руль; однако ему кажется, что в сухом и чистом воздухе гаража автомобиль хранит какое-то свое, животное тепло. Пероун открывает дверь и садится. Ему нравится сидеть за рулем этого красавца в своем заношенном спортивном костюме. На переднем сиденье валяется старый номер «Нейрохирургического журнала» с его собственным отчетом о поездке на конференцию в Рим. Поверх журнала Генри кладет ракетку. Тео терпеть не может эту машину. «Докторская тачка!» — говорит он с презрением. А Дейзи, напротив, сказала, что, кажется, на чем-то подобном ездил Гарольд Пинтер. Значит, ей понравилось. Розалинд… Собственно, она и уговорила Генри купить этот автомобиль. Она считает, что он живет слишком уж по-спартански: не покупает себе ни дорогой одежды, ни вина, ни картин. Словно аспирант в общежитии. Пора бы ему наконец начать наслаждаться жизнью.
Несколько месяцев он водил машину как-то виновато — неохотно шел на обгон, медлил на поворотах, пунктуально уступал дорогу более скромным автомобилям. Излечила его поездка с Джеем Строссом на рыбалку в Шотландию. Соблазненный пустынной дорогой и Джеевыми шумными хвалами «лютеранскому гению», Генри наконец признал себя владельцем — властелином — этой колесницы. В глубине души он всегда считал себя хорошим водителем — твердым, точным, решительным, но не безрассудным: как в операционной. Они с Джеем ловили форель в протоках и озерцах вокруг Торридона. И вот однажды, в пасмурный день, оглянувшись через плечо, Генри взглянул на свой «мерседес» с расстояния в сотню ярдов: он стоял у холма, освещенный неярким светом, на фоне берез, цветущего вереска и предгрозового неба — ожившая мечта рекламного героя — и в первый раз ощутил тихую, дурманящую радость от обладания этим чудом. Разумеется, любить неодушевленный предмет и вполне возможно, и дозволительно. Однако это был пик их романа: восторг скоро улегся, сменившись прозаическим и обыденным удовольствием. Сидя за рулем, Генри испытывает смутное удовлетворение, а все остальное время о машине почти не вспоминает. Как и обещали производители, автомобиль стал частью его самого.
Но кое-какие мелочи все еще его удивляют, например то, как плавно автомобиль трогается с места — без рева, без вибрации. Генри включает радио и под долгий шум аплодисментов выезжает из гаража. Стальные ворота закрываются за ним, он поворачивает налево и выезжает из бывшего конюшенного двора обратно на Уоррен-стрит. Спортзал для игры в сквош — на Хантли-стрит, в бывшем общежитии для медсестер; расстояние всего ничего, но он взял машину, потому что потом надо будет еще заехать в магазин. Генри нравится наблюдать за городом из окна машины, где воздух фильтруется, а вечная классика по радио придает величие самым скромным деталям. Как сейчас, например, струнное трио Шуберта — узкой улочке, по которой он едет. Он проезжает пару кварталов на юг с тем, чтобы затем свернуть на восток, к Тотнем-корт-роуд. Кливленд-стрит, когда-то известная своими швейными мастерскими и проститутками. Теперь это улица греческих, турецких и итальянских ресторанчиков — не тех, что упоминаются в путеводителях, а простых забегаловок с верандами, чтобы летом люди могли перекусить на свежем воздухе. Вот ремонт компьютеров, вот магазин тканей, вот сапожная мастерская, а немного дальше — магазин париков, часто посещаемый трансвеститами. Настоящее воплощение современного Лондона, центральной его части: самоуверенной, но не надменной, красочной, но не крикливой. В этот миг Пероун вспоминает, отчего ему было немного стыдно утром — из-за того, с какой готовностью поверил он ночью, что мир в одночасье рухнул, что эта мирная улочка, эта спокойная, привольная жизнь может быть сметена новым врагом, фанатичным, хороню организованным, полным холодной ненависти. До чего же дурацкими выглядят эти апокалиптические предчувствия сейчас, при свете дня, на шумных улицах, среди людей! Достаточно бросить взгляд вокруг — и становится ясно, что с этим городом, с этими людьми никогда ничего не случится. Неправда, что мир стал другим. И разговоры о столетнем кризисе — просто паникерская болтовня. Кризисы случаются постоянно; и исламский терроризм займет свое место в общем ряду, среди таких событий, как недавние войны, изменения климата, политика международной торговли, нехватка земли и питьевой воды, и голод, и нищета, и все остальное.
Мягко вздыхают волны мелодии Шуберта. Прекрасна улица, освещенная солнцем; и весь город — величайшее достижение всех, кто в нем жил и живет, — цветет и крепнет. Нет, он не позволит себя уничтожить. Он слишком хорош, чтобы сдаться без борьбы. Жизнь в нем веками неуклонно улучшалась, и теперь несчастны здесь разве что бродяги и наркоманы. Воздух становится чище: в город возвращаются выдры, в Темзе плещутся лососи. На всех уровнях — материальном, медицинском, интеллектуальном, чувственном — большинству людей становится все лучше и лучше. Преподаватели из университета, в котором училась Дейзи, считали идею прогресса старомодной и смешной. При мысли об этом Пероун в негодовании сжимает руль. Ему вспоминаются слова Медоуэра, человека, которым он восхищается: «Высмеивать веру в прогресс — величайшая глупость, это лишь доказывает бедность духа и грубость ума». Может, и глупо приводить в защиту прогресса высказывание столетней давности. Когда Дейзи училась на последнем курсе, он однажды пришел на день открытых дверей к ней в колледж. Там лекторы, чуть старше студентов, представляли современную жизнь как жуткую цепь бедствий. Умничали. У них не принято, например, упоминать про уничтожение оспы — не модно. Или широкое распространение демократии. Ближе к вечеру один из них прочел лекцию о том, какие перспективы у нашей цивилизации — царства консьюмеризма и высоких технологий: нерадостные. Но если от нынешнего благоденствия ничего не останется, потомки будут вспоминать нас — особенно лондонцев — как счастливых богов, знавших секрет долголетия, обитавших среди изобилия супермаркетов, в потоках легкодоступной информации, облаченных в теплые и легкие одежды, окруженных чудодейственными машинами. Да, наш век — век чудодейственных машин. Мобильные телефоны размером чуть больше человеческого уха. Огромные фонотеки — в плоском устройстве не больше детской ладошки. Камеры, рассылающие снимки по всему миру. Машину, в которой Генри сейчас едет, он заказал, не вставая из-за стола, — по интернету. Управляемая посредством компьютера стереотактическая установка, которой он пользовался вчера, полностью изменила процедуру биопсии. Вон та китайская парочка, что идет по тротуару ему навстречу, слушает музыку: у них стереоплеер с Y-разъемом. А та чуть не бежит вприпрыжку — худощавая девушка в нейлоновом костюме, катящая перед собой прогулочную коляску. В сущности, все, кого он встречает на этой тихой улочке, выглядят счастливыми или, по крайней мере, довольными, как и он сам. Но преподавателям в университете, да и вообще гуманитариям, несчастье приятнее, поскольку легче поддается анализу: счастье для них — слишком крепкий орешек.
Приятно возбужденный мыслями о счастливых временах, в которые ему довелось жить, Пероун прибавляет скорость и сворачивает на Мейпл-стрит. В такие минуты для полного счастья ему необходимы призрачные оппоненты, с которыми можно схлестнуться, чтобы в итоге их посрамить. Довольно часто перед игрой он начинает мысленные споры. Сам он не особенно нравится себе в таком настроении; однако невозможно отслеживать мысли секунда за секундой — эмоции неизменно создают белый шум, и размышления выходят из-под контроля. Быть может, на самом деле он вовсе не счастлив — просто взвинчен. Он проезжает мимо здания у подножия башни почтамта, теперь уже не такого уродливого: сверкающие алюминиевые двери, голубая плитка и сложные геометрические фигуры окон и вентиляционных отверстий делают его похожим на полотно Мондриана. Но дальше, там, где начинается Шарлотт-стрит, все застроено дешевыми многоквартирными домами и студенческими общежитиями: плохо пригнанные рамы, дух бедности, грязи и равнодушия. В дождь и под настроение, проезжая мимо этих домов, Генри вспоминает Варшаву при коммунистах. Полюбить их он сможет, только когда большую половину снесут.
Теперь он едет параллельно Уоррен-стрит. Собственное настроение — радостное возбуждение, чуть подкрашенное агрессией, — все еще его смущает. Подъезжая к Тотнем-корт-роуд, он начинает перебирать в уме недавние события, чтобы понять, что привело его в такой восторг. Они с Розалинд занимались любовью; сегодня суббота; он ведет собственный «мерседес»; при пожаре в самолете никто не погиб; у той девочки, Чепмен, и у других вчерашних пациентов все нормально; сегодня приезжает Дейзи; впереди — игра; все это весомые поводы для радости. А с другой стороны? С другой стороны, он жмет на тормоза. Перед ним, посреди Тотнем-корт-роуд, полицейский в желтой куртке, на мотоцикле, повелительно распростер руки, приказывая ему остановиться; за его спиной перегородила улицу полицейская машина. Ну разумеется, из-за марша улица закрыта. Надо было раньше сообразить. Но Пероун не останавливается сразу, а лишь притормаживает и продвигается вперед медленно, словно надеется, что притворное непонимание поможет ему избежать запрета (в конце концов, он же не собирается ехать по Тотнем-корт-роуд — ему надо всего лишь ее пересечь), или, по крайней мере, стремится разыграть до конца положенную сцену: доброжелательный, но непреклонный полицейский — и недовольный, но законопослушный гражданин.
Он останавливается прямо на перекрестке. И действительно, коп бросает косой взгляд на приближающихся демонстрантов и направляется к нему с кислой улыбочкой, ясно говорящей, что сам он, будь его воля, давно разбомбил бы Ирак и еще дюжину стран в придачу. Генри, откинувшись на спинку сиденья, отвечает ему такой же кривой улыбкой… и в этот миг происходят два события. За спиной у патрульного, на той стороне улицы, из дверей стрип-клуба «Мятный носорог» выскакивают трое мужчин, двое высоких и один плотный, коренастый, в черном костюме, и торопятся прочь, чуть не срываясь на бег. Обогнув угол и оказавшись на улице, куда хочет попасть Пероун, они перестают стесняться и со всех ног бегут к машине, припаркованной неподалеку.
И второе: коп, ничего этого не заметивший, на полпути к Пероуну вдруг останавливается и подносит руку к левому уху. Кивает, говорит что-то в микрофон, закрепленный у него на шлеме, и поворачивает назад, к мотоциклу. Затем, вспомнив о Пероуне, оглядывается. Пероун встречается с ним взглядом и вопросительно указывает в сторону Юниверсити-стрит. Коп пожимает плечами, затем кивает и машет рукой, что, видимо, означает: «А, черт с тобой, давай, только быстро!» Демонстранты еще далеко, а он только что получил новые указания.
Пероун на игру не опаздывает, так что особенно не спешит. «Мерседес» ему нравится, но он никогда не интересовался особенностями его движения — например, как молниеносно он набирает скорость. Со стороны впечатляет, но сам Пероун никогда не проверял. Не в том он уже возрасте, чтобы срываться по сигналу светофора. Он переключается на первую и внимательно смотрит по сторонам: случайный пешеход может вынырнуть откуда угодно. Полицейский уже заводит свой мотоцикл: будем надеяться, что из-за Пероуна у него не будет неприятностей. В конце концов, всего делов-то — пересечь четыре полосы! Однако Пероун понял его жест так, что двигаться надо быстро. Поэтому, проехав футов шестьдесят — семьдесят до начала Юниверсити-стрит, он переключается на вторую — двадцать миль в час. Или двадцать пять. Ну самое большее тридцать. Переключаясь, он одновременно притормаживает и смотрит направо, ища поворот перед Гауэр-стрит, которая тоже закрыта.
Движение, словно подсказка, возвращает его мысли к первоначальной задаче, к анализу проксимальных и дистальных причин его эмоционального состояния. Порой за какую-нибудь секунду может произойти очень многое. Вот и сейчас: за секунду Генри успевает вспомнить, что чем-то обеспокоен, и мгновенно, не облекая свою мысль в слова и фразы, определить, что источник его тревоги — в состоянии мира, о котором напомнили ему демонстранты. Возможно, мир изменился решительно и необратимо; и неуклюжие попытки людей (прежде всего — американцев) с этим справиться всё только испортят. В любом уголке планеты есть люди, целая сеть людей, готовых убить Пероуна и всех его близких ради своей цели. Масштаб убийств уже не удивляет, в дальнейшем их будет не меньше — может быть, и в этом городе. Неужели он настолько напуган, что не в состоянии взглянуть правде в лицо? Ему не удается сформулировать ни вопросов, ни утверждений: эта мысль возникает у него в голове каким-то бессловесным туманом, полным безотчетного волнения. Такой довербальный язык лингвисты называют ментальным. Даже не язык — скорее матрица смыслов, способная в долю секунды сгенерировать сложную последовательность мыслей, окрашенных определенной эмоцией. Цвет этих мыслей — грязно-желтый. Даже поэтам, с их даром выражать многое в немногих словах, потребуются десятки строк и немало минут, чтобы выразить и пересказать то, о чем думает сейчас Пероун. Поэтому, когда на периферии его зрения, слева, появляется что-то красное, подобное цветовому пятну на сетчатке во время бессонницы, он воспринимает это как идею — новую идею, неожиданную и опасную, но его собственную, а не пришедшую извне.
С машинальностью опытного водителя он вписывается в узкое пространство, отграниченное с одной стороны велосипедной дорожкой, с другой — рядом припаркованных машин. Из этого ряда и вырывается новая мысль, а в следующий миг с громким щелчком отлетает зеркало и раздается отвратительный визг трения стали о сталь — два автомобиля сталкиваются боками. Пероун инстинктивно жмет на акселератор и крутит руль вправо. Слышатся новые звуки: скрежещущее стаккато красного автомобиля слева, причесывающего десяток припаркованных машин, глухое чмоканье резины «мерседеса» о край тротуара — словно гигантский хлопок в ладоши. Теперь и заднее колесо ударяется о бордюр. Генри вырвался вперед и тормозит. Обе пострадавшие машины замирают метрах в тридцати друг от друга. Глохнут моторы. Несколько секунд из машин никто не показывается.
По стандартам современных дорожных аварий — а Генри не зря провел пять лет в неотложке — дело пустяковое. Скорее всего, никто не пострадал и в роли врача-попутчика ему выступать не придется. За последние пять лет он дважды побывал в этом качестве: один раз — в самолете, по дороге в Нью-Йорк, другой — в душном лондонском театре в июньскую жару; оба раза — сердечные приступы, и оба случая сложные и неприятные. Шока не наблюдается: нет ни странного спокойствия, ни возбуждения, ни отупения; зрение его не обострилось, его не трясет. Он слушает щелчки остывающего металла и чувствует, как сквозь естественный испуг пробивается другая, не менее естественная эмоция — раздражение и досада. На пострадавшее крыло «мерседеса» и смотреть не хочется. Ему уже представляются недели и месяцы муторной переписки со страховой компанией, телефонные звонки, поездки в гараж. И как бы хорошо ни починили машину, изначальная чистота окажется безнадежно утрачена. Наверняка пострадала и передняя ось с подвеской — те таинственные части механического организма, у Пероуна ассоциирующиеся с парой пыточных инструментов: дыбой и колесом. Таким, как прежде, его автомобилю уже не быть. «Мерседес» погублен, партия в сквош проиграна, не начавшись… вот тебе и суббота.
Но даже сильнее досады вздымается в нем одно особенное, чисто современное чувство: праведный гнев водителя, жажда справедливости, возрастающая почти до злобы. И вот уже услужливо спешат из закоулков сознания, начинают новую жизнь известные штампы: куда же ты смотрел, кретин… а зеркало у тебя на что… вылетел как сумасшедший… хоть бы посигналил, дубина… Он ненавидит одного-единственного человека в мире, и этот тип сидит за рулем той машины. Генри хочет выйти, заговорить с ним, доказать свою правоту, поругаться всласть, потом обсудить страховку — пусть хоть это возместит ему погубленную игру. Он чувствует себя одураченным. Почти что видит, как его иное, более везучее «я» беззаботно и беспрепятственно проезжает по переулку и счастливо, словно пресловутый богатый дядюшка, на всех парах несется к своей субботе. А он застрял тут, в ловушке новой, невероятной, неотвратимой судьбы. Это — реальность. Ему приходится сказать себе еще раз: это — реальность, потому что не верится. Он поднимает с пола ракетку, кладет ее обратно на журнал. Берется за дверную ручку. Однако не выходит. Вместо этого смотрит в зеркало. Осторожность не помешает.
Как он и ожидал, в другом автомобиле виднеются три головы. Он знает, что склонен к необоснованным предположениям, так что сейчас, размышляя, старается проверять ход своих мыслей. Насколько ему известно, стриптиз законом разрешается. Однако если бы эти трое вышли — пусть даже поспешно и крадучись — из здания благотворительного фонда или Британской библиотеки, он бы не раздумывая вышел из машины. Они бежали — логично предположить, что задержка в пути разозлила их куда сильнее, чем его. Автомобиль у них — «БМВ» пятой серии; у Пероуна эта модель непонятно почему ассоциируется с криминалом, с наркоторговлей. И сидят в ней трое, а не один. Тот, что поменьше, сидит на переднем пассажирском сиденье: вот он открывает дверь, а следом распахиваются двери со стороны водителя и сзади. Не желая, чтобы его застигли в сидячем положении, Пероун выходит. Полуминутная пауза — словно игроки продумывают ближайшие ходы. У этих троих, должно быть, есть свои причины медлить и совещаться. «Важно помнить, — говорит себе Пероун, обходя свою машину и становясь перед ней, — важно помнить, что я прав и очень сердит. Однако осторожность…» Эти противоречивые побуждения сбивают его с толку; наконец он решает, что лучше всего довериться интуиции, не думая о правилах. Интуиция подсказывает, что лучше всего, не обращая внимания на этих троих, обойти машину и осмотреть пострадавшее крыло. Однако даже стоя — руки в боки — в позе разъяренного собственника, краем глаза он продолжает следить за тремя незнакомцами.
На первый взгляд машина вовсе и не пострадала. Зеркало заднего обзора на месте, на крыле ни единой вмятины; удивительно, но даже серебристая краска не содрана. Он наклоняется, чтобы взглянуть на серебристый бок «мерседеса» под другим углом. Проводит по нему растопыренными пальцами. Ничего. Ни царапинки. Говоря тактически, это невыгодно — нечего продемонстрировать в поддержку своего праведного гнева. Если и есть повреждения, то снаружи они не видны — должно быть, где-то между передними колесами.
Те трое останавливаются, разглядывают что-то на дороге. Коренастый в черном костюме мыском ботинка переворачивает отлетевшее зеркало «БМВ», словно мертвого зверька. Другой, высокий, со скорбной лошадиной физиономией, поднимает его с земли и сжимает в кулаке. Все трое разглядывают зеркало, а затем, после какой-то фразы коренастого, словно по команде, поворачиваются к Пероуну, и в этом движении — настороженное любопытство, словно у потревоженного оленя в лесу. И тут он начинает понимать, что ситуация опасная. Улица, перекрытая с обеих сторон, совершенно пустынна. За спинами троих, по Тотнем-корт-роуд, спешат разрозненные кучки демонстрантов, торопясь соединиться со своими. Пероун оглядывается через плечо. Позади него, на Гауэр-стрит, марш уже начался. Тысячи, построившись в единую плотную колонну, идут на Пикадилли; над ними, словно на революционном плакате, героически реют знамена. Лица, руки, одежда — все кажется очень живым и ярким; от них исходит почти ощутимое тепло жизни, свойственное многолюдным собраниям. Ради драматического эффекта они идут в молчании, под похоронный бой больших барабанов.
Трое снова трогаются с места. Как и прежде, впереди идет коренастый — должно быть, пяти футов и пяти дюймов росту. Идет решительно, чуть покачиваясь, словно переходит реку вброд и старается сохранить равновесие. В каком-то джазовом ритме. Танцор из «Мятного носорога». Может, слушает плеер? Сейчас иные даже спорят, не вынимая наушников из ушей. Двое других следуют за ним, чуть позади; понятно, что он у них — главный. На них тренировочные костюмы, кроссовки, спортивные куртки с капюшонами — стандартная уличная униформа, до того расхожая, что уже не воспринимается как стиль. Тео иногда так одевается — как сам говорит, «чтобы не думать, как я выгляжу». Тот, что с лошадиной физиономией, все еще сжимает в руках отломанное зеркало: должно быть, как вещественное доказательство. Глухой бой барабанов усиливает напряжение; из-за того, что рядом столько людей, не видящих его и не подозревающих о его существовании, Генри чувствует себя еще более одиноко. Однако надо играть свою роль. Он приседает возле машины, только сейчас заметив под передним колесом смятую банку из-под кока-колы. Ага! — со смешанным чувством облегчения и досады он замечает на блестящей задней двери тусклое пятно, словно краску поскребли мелкозернистым наждаком. Ясное дело — это след столкновения. Как же повезло, что он догадался свернуть вправо, прежде чем давить на тормоза! Теперь он чувствует себя куда увереннее. Трое останавливаются перед ним, и Генри встает и поворачивается к ним лицом.
В отличие от некоторых своих коллег, вполне подходящих под тип «врача-психопата», Генри — не любитель конфликтов. Он не из тех, кому приятно брызганье слюной и махание кулаками. Однако работа в больнице, помимо всего прочего, огрубляет и закаляет; нежные души там долго не держатся. Пациенты, стажеры, скорбящие родственники и, конечно, начальство — за два десятилетия можно насчитать немало случаев, когда ему приходилось защищаться, или объясняться, или успокаивать яростные эмоциональные взрывы. Как правило, повод бывает серьезный: для коллег — это вопросы иерархии, профессиональной гордости или распоряжения обширными больничными средствами; для пациентов — угроза инвалидности; для родных — внезапная смерть супруга или ребенка. Все это вещи посерьезнее поцарапанной машины. В таких спорах, особенно с участием пациентов, есть что-то чистое, невинное: в них обнажаются самые основы бытия — память, зрение, способность узнавать лица, хронические боли, моторика, наконец, само ощущение собственного «я». А за всем этим сияет бледным светом медицинская наука, со всеми ее чудесами и тайнами, и на ее фоне — вопрос о связи между мозгом и сознанием, в решении которого человечество пока продвинулось очень ненамного. Путешествия внутрь черепной коробки и первые скромные успехи на этой ниве стали возможны не так давно. Неудачи неизбежны; и, когда за неудачей следует нелегкое объяснение с родными больного, не нужно просчитывать каждое свое слово и движение, нет неприятного чувства, что за тобой наблюдают. Все происходит естественно, само собой.
У Пероуна есть знакомые медики, занимающиеся только сознанием, душевными болезнями; среди них бытует предрассудок, редко озвучиваемый вслух, что нейрохирурги — самонадеянные кретины, лезущие напрямик со своими грубыми инструментами в предмет неимоверной, неповторимой сложности. Когда операция проходит неудачно, пациент или его родственники склоняются к тому же мнению. Но слишком поздно. Произносятся страшные слова, трагические и искренние. И как бы ни были тяжелы эти споры, как бы ни страдал Пероун от того, что не в силах отвергнуть возложенные на него несправедливые обвинения, из своего кабинета после этого он выходил не только униженным, но и странно и горько очищенным: он соприкоснулся с одной из основ человеческого бытия, простой и неопровержимой, как любовь.
Но здесь, на Юниверсити-стрит, во всем есть какая-то фальшь, словно с минуты на минуту начнется спектакль. Вот он стоит рядом со своим мощным конем — одетый как пугало, в дырявом свитере и застиранных трениках, подхваченных веревкой. Он выбран на эту роль, и нет пути назад. Жанр — «городская драма». Сто лет кино и полвека телевидения выбили из нее всякую искренность. Теперь это чистое искусство. Вот машины, вот владельцы. Обычные парни, чужие друг другу: их цель — сохранить самоуважение. Сейчас одна сторона навяжет другой свою волю и выиграет, а той придется уступить. Древние инстинкты, общие у людей с оленями и петухами, до автоматизма отработаны и отточены массовой культурой. И, несмотря на свободный дресс-код, правила игры сложны, как политес версальского двора; такую сложность не заложить в гены. Правило первое: не разрешается показывать, что понимаешь иронию ситуации: они стоят посреди улицы, спиной к бесконечному маршу миротворцев, к бою их барабанов и кличам их рожков. Дальше может случиться все, что угодно, и все это будет закономерно.
— Покурим?
Ну конечно. Классическая первая реплика.
Другой водитель протягивает пачку старомодным жестом, сильно изогнув запястье; кончики сигарет торчат из пачки, словно трубы органа. Рука у него большая, особенно в сравнении с ростом, белая как бумага, тыльная сторона до дистальных межфаланговых суставов покрыта черным волосом. Заметный тремор привлекает профессиональное внимание Пероуна и несколько его ободряет.
— Нет, спасибо.
Незнакомец закуривает сам и пускает дым мимо Пероуна, проигравшего первый раунд: не закурив и, что важнее, не приняв дар, он ставит под сомнение свою мужественность. Теперь важно не молчать. Его ход. Он протягивает руку:
— Генри Пероун.
— Бакстер.
— Мистер Бакстер?
— Просто Бакстер.
Рука у Бакстера большая, у Генри — чуть больше, однако никто из мужчин не устраивает демонстрацию силы. Их рукопожатие легко и кратко. Бакстер — один из тех курильщиков, у которых запах табака сочится изо всех пор, словно необходимая смазка их бытия. На некоторых такое же действие оказывает чеснок. Может быть, что-то не так с почками. Он молод: лицо у него узкое, с густыми черными бровями и глубоко посаженными карими глазами. Губы сжаты, как луковица, и темная тень утренней щетины прибавляет им сердитой решимости. Есть в нем что-то обезьянье, и покатые плечи усиливают это впечатление. Судя по форме трапециевидных связок, он посещает тренажерный зал — вероятно, надеясь компенсировать малый рост. Костюм на нем в стиле шестидесятых: облегающий, с узкими лацканами и потертыми брюками без стрелок. Пиджак застегнут лишь на одну пуговицу, и явно не без труда. На бицепсах ткань тоже туго натянута. Он отводит взгляд, потом рывком поворачивается к Пероуну. В нем чувствуется беспокойное нетерпение, разрушительная энергия, хлещущая через край. Словно он в любой момент готов взорваться. Пероуну случалось читать кое-какую современную литературу о насилии. Это не всегда патология: порой насилие совершается в интересах социальной группы. Сторонники теории игр и криминологи сейчас берут на вооружение старые идеи Томаса Гоббса. Исполнительная власть, мышца общества, получает законную монополию на насилие, дабы обезвреживать преступников и вселять трепет во всех остальных. Однако наркоторговцы, сутенеры и прочие незаконопослушные граждане не склонны звать на помощь государство — Левиафана, свои споры они решают по-своему.
Пероун, почти на фут выше Бакстера, думает: если дойдет до драки, надо защищать мошонку… Да нет, это смешно. Он не дрался с восьми лет. Трое на одного? Нет, до этого не дойдет. Он не позволит.
Едва они разнимают руки, Бакстер говорит:
— Ну что ж, а теперь внимательно слушаю, как вам жаль и все такое.
И оглядывается назад, на свою машину. Она стоит посреди дороги, и за ней, в трех футах от земли, тянется по бокам припаркованных автомобилей ломаная процарапанная полоса — след дверной ручки «БМВ». Зрелище страшненькое: когда появятся владельцы машин, претензий не избежать. Генри, хорошо знакомый с разного рода бумажной работой, представляет, какая тягостная волокита предстоит Бакстеру. В такой ситуации куда легче быть одной из жертв, чем самим грешником.
— Мне, безусловно, очень жаль, — говорит Генри, — что вы вылетели из-за угла, не посмотрев по сторонам.
Построение фразы слегка удивляет его самого. Откуда взялось это вычурное, чуть архаическое «безусловно»? Это слово не из его лексикона. Пероун занял оборону: он не собирается переходить на язык улицы, он будет держаться с профессиональным достоинством.
Бакстер берется левой рукой за правую, словно сам себя успокаивает, и говорит терпеливо:
— По-моему, мне никуда смотреть не надо было. Тотнем-корт-роуд закрыта. Откуда вы вообще здесь взялись?
— Правил движения никто не отменял, — отвечает Пероун. — А вообще меня пропустил полисмен.
— Полисме-ен? — по-детски протяжно повторяет Бакстер. Оборачивается к своим друзьям. — Видали вы здесь полисменов? — И снова Пероуну, с издевательской вежливостью: — Это Нарк, а это Найджел.
До сих пор эти двое стояли позади Бакстера и слушали молча, с непроницаемыми лицами. Найджел — тот, что с лошадиной физиономией. Его приятель может оказаться информатором, или наркоманом, или — судя по отсутствующему виду — страдает нарколепсией.
— Нет тут никаких полицейских, — говорит Найджел. — Они все на демонстрации, охраняют этих придурков.
Пероун не обращает на них внимания. Он ведет переговоры только с Бакстером.
— Думаю, нам пора обсудить детали возмещения ущерба. — Тут все трое переглядываются и хмыкают, но он как ни в чем не бывало продолжает: — Если мы не сойдемся, то позвоним в полицию.
Он смотрит на часы. Джей Стросс уже на корте, разминается, стуча мячом о стенку. Еще не поздно все уладить и двинуться дальше. На упоминание полиции Бакстер не реагирует. Вместо этого берет у Найджела зеркало и показывает Пероуну. По стеклу расползлась паутина трещин, и отражение неба превратилось в бело-голубую мозаику, прыгающую в дрожащей руке Бакстера.
— Знаете, вам повезло, — говорит он благодушно. — У меня есть приятель-автомеханик. Работает дешево и качественно. Думаю, за семь с полтиной согласится меня выручить.
— Вон там, на углу, есть банкомат, — встревает Нарк.
А Найджел обрадованно добавляет:
— Точно, сейчас вместе туда и дойдем.
Тут Бакстер отступает назад, а двое его приятелей, наоборот, подходят к Генри вплотную с обеих сторон, как будто окружают с флангов. Маневры их неуклюжи и нарочиты, словно плохо отрепетированный детский балет. Профессиональное внимание Пероуна вновь устремляется на правую руку Бакстера. Она не просто дрожит: это какое-то общее мускульное беспокойство, затрагивающее буквально каждую мышцу. Эта мысль его успокаивает. Как ни парадоксально, он больше не ощущает опасности: слишком уж неестественно все происходящее, слишком нелепа идея куда-то идти за наличностью, все вместе слишком напоминает какой-то раз десять виденный и давно позабытый фильм.
Из колонны демонстрантов доносятся звуки трубы, и все четверо поворачивают головы. Серия сложных стаккато заканчивается высокой тающей нотой. Кажется, пассаж из какой-то кантаты Баха: во всяком случае, Пероуну немедленно представляется меланхоличное сопрано и клавесин на заднем плане. На Гауэр-стрит марш теряет изначальное похоронное настроение: трудно поддерживать его в многотысячном шествии, растянувшемся на сотни ярдов. Колонна тянется через перекресток с Юниверсити-стрит, и до Пероуна доносятся то ритмичное хлопанье в ладоши, то скандирование требований. Бакстер, презрительно сморщившись, неотрывно смотрит на колонну. На ум Генри приходит фраза из учебника — так же неожиданно, как припомнилась кантата: умеренное повышение адреналина в крови усиливает ассоциативное мышление. Или, быть может, даже тяготы прошедшей недели не избавили его от любимой привычки — интеллектуальной игры в постановку диагнозов. Вот эта фраза: «Ложное чувство превосходства». Да, незаметное отклонение в поведении, предшествующее тремору, все это не так опасно, как мания величия… Или, быть может, он что-то путает? Неврология — не его специальность. Бакстер смотрит на демонстрантов, и голова его, как и рука, мелко-мелко дрожит. Секунду или две понаблюдав за ним спокойно, Пероун вдруг понимает: Бакстер не способен двигать глазами. Чтобы взглянуть на толпу, ему приходится поворачивать голову.
Словно для того, чтобы подтвердить эту догадку, Бакстер поворачивается к нему всем корпусом и говорит почти добродушно:
— Вот уроды! Англия им не нравится. А сами-то живут тут на всем готовеньком!
Пероун узнал о Бакстере достаточно, чтобы понять: с этим человеком связываться не стоит. Распихав плечами Найджела и Нарка, он поворачивается к своей машине.
— Нет, платить наличными я не буду, — бесстрастно говорит он. — Я дам вам телефон своей страховой компании. Не хотите давать свой — ваше дело. Мне хватит вашего регистрационного номера. А теперь я поеду. — И не вполне искренне добавляет: — Я опаздываю на важную встречу.
Но большая часть этой фразы тонет в единственном звуке — долгом вопле ярости.
Даже когда он в удивлении оборачивается к Бакстеру, даже когда замечает кулак, летящий ему навстречу, в глубине его сознания неторопливый диагност продолжает регистрировать симптомы: недостаток самоконтроля, эмоциональная лабильность, вспыльчивость — возможен низкий уровень концентраций ГАМК в нейронах полосатого тела. Что, в свою очередь, предполагает снижение в коре и стриатуме головного мозга двух энзимов — кислой глютаминдекарбоксилазы и ацетилхолинтрансферазы. В человеческих отношениях немало такого, что прекрасно объясняется на уровне сложных молекул. Кто возьмется подсчитать ущерб, нанесенный любви, дружбе, надеждам на счастье из-за повышенного или пониженного содержания того или иного нейротрансмиттера? И кто станет искать этику и мораль среди энзимов и аминокислот, если принято смотреть совсем в другом направлении? На втором году обучения, завороженная каким-то кретином преподавателем, Дейзи пыталась убедить отца, что сумасшествие — общественный предрассудок, орудие, с помощью которого богатые (если он правильно ее понял) угнетают бедных. Между отцом и дочерью разгорелся жаркий спор, окончившийся тем, что Генри, в порядке риторического хода, предложил Дейзи посетить закрытое психиатрическое крыло. Та отважно согласилась; на том дело и кончилось.
Однако, несмотря на проблемы Бакстера со зрением и на его хорею — частые мышечные подергивания, кулак, от которого Пероун не успевает уклониться, врезается в его грудину со страшной силой, по крайней мере так ему кажется, да, наверно, так оно и есть, потому что он ощущает мгновенный прилив кровяного давления и не столько боль, сколько шок, онемение и смертный холодок — все вокруг застилает слепящая пелена.
— Давайте, — говорит Бакстер: это приказ товарищам.
Они хватают Генри под локти; когда зрение его проясняется, он видит, что его тащат в прогал между двумя припаркованными машинами. Все вместе быстро пересекают тротуар. Двое разворачивают Пероуна и припечатывают спиной к массивной запертой двери в нише. На стене слева он замечает блестящую медную табличку: «„Мятный носорог“, запасной выход». В соседнем здании — паб «Джереми Вентам». Но если даже он открыт в такой ранний час, все посетители — внутри, спасаются от холода. По мере того как к Пероуну возвращается ясность ума, он осознает две главные задачи. Первая: ни в коем случае не отвечать ударом на удар. Побить Бакстера ему явно не удастся. Вторая: устоять на ногах. Ему случалось видеть немало повреждений мозга, произошедших из-за того, что человек падал на землю перед нападающими. Нога — отдаленная провинция мозга, своего рода медвежий угол организма, и расстояние освобождает ее от ответственности. Удар ногой нанести куда легче, чем кулаком, и одного удара всегда кажется мало. В эпические времена футбольных баталий, будучи ординатором, Генри немало узнал о субдуральных гематомах, в которых повинны металлические мыски «мартинсов».
Он стоит к ним лицом, в беленой кирпичной нише, невидимый для случайных прохожих. Их тяжелое дыхание шумно отражается от стен. Найджел хватает Пероуна за грудки, другой рукой нащупывает во внутреннем кармане бумажник.
— Не, — говорит Бакстер. — Деньги его нам не нужны.
Тут Пероун понимает: они намерены ему отплатить, избив до полусмерти. Как недавно со страховкой, перед ним в мгновение ока предстает кошмарное будущее. Долгие недели трудного выздоровления. И то если повезет. Бакстер устремил на него тяжелый взгляд. Чтобы посмотреть в другую сторону, ему придется повернуть бритую голову. Лицо его мелко подергивается, словно каждая мышца на нем живет своей жизнью. Пероун знает, что рано или поздно эта чрезмерная мышечная подвижность дорастет до атетоидных судорог — неуправляемых, конвульсивных движений.
Троица замирает, словно набирает воздуху в грудь. Нарк сжимает правую руку в кулак. Пероун замечает на ней — на указательном, среднем и безымянном пальцах — три широких золотых кольца. Он понимает: осталось несколько секунд. Бакстеру лет двадцать пять. Для выяснения анамнеза момент не самый подходящий. С пятидесятипроцентной вероятностью — унаследовано от отца. Четвертая пара хромосом. Сбой в одном-единственном гене, лишнее повторение одной-единственной последовательности — CAG. Биологический детерминизм в чистейшей своей форме. Больше сорока повторений крохотного кода — и ты обречен. Твое будущее предопределено и легко предсказуемо. Чем больше повторений, тем раньше и резче проявляются симптомы. Начало — в возрасте от десяти до двадцати лет: на первом этапе — небольшие изменения характера, дрожь в руках, подергивание лица, эмоциональная возбудимость, выражающаяся прежде всего в резких перепадах настроения, а затем — неконтролируемые движения, как в странном танце, интеллектуальные нарушения, потеря памяти, агнозия, апраксия, деменция, полная потеря мышечного контроля, временами — ригидность, кошмарные галлюцинации, разрушение личности и смерть. Вот что делает со сложней шей машиной почти незаметный сбой шестеренки, почти неслышный сигнал к разрушению, одна-единственная неверная идея, тысячекратно размноженная и заложенная в каждую клетку, в каждую четвертую пару хромосом.
Нарк отводит руку назад для удара. Найджел, кажется, доволен, что первый ход не за ним. Кажется, Генри слышал, что раннее начало болезни указывает на наследственный характер. Или нет? Ладно, он ничего не теряет. Глядя Бакстеру в глаза, он говорит:
— То же самое было у твоего отца.
Сам он чувствует себя знахарем, налагающим проклятие. Бакстер смотрит на него тупо, без выражения. Взмахом левой руки останавливает своих дружков. Тишина. Бакстер сопит, пристально глядя перед собой. Пероун высказался нарочито двусмысленно: из его слов непонятно, жив ли еще отец Бакстера. Впрочем, Бакстер может не знать своего отца. Однако Пероун рассчитывал на то, что тот знает и про отца, и про его болезнь. А зная, ни за что не расскажет об этом ни Нарку, ни Найджелу, ни прочим своим приятелям. Это постыдная тайна. Возможно, даже себе самому он не признается, что болен, — старается не думать об этом.
Наконец Бакстер отвечает, уже совсем по-другому, негромко и осторожно:
— Ты моего папашу знал?
— Я врач.
— Ага, щас! Доктора в таком рванье не ходят.
— Я врач. Тебе кто-нибудь объяснял, что с тобой происходит? Хочешь, расскажу, в чем твоя проблема?
Шантаж, бессовестный шантаж — и он срабатывает.
— Какая еще проблема? — побагровев, выпаливает Бакстер. И прежде чем Пероун успевает ответить, рявкает: — Лучше заткнись, мать твою!
И отворачивается, словно смутившись. Они вдвоем с Пероуном оказались в особом мире, не врачебном, а магическом. Когда ты болен, неразумно оскорблять шамана.
— О чем это он? Что такое было у твоего старика? — спрашивает Найджел.
— Заткнись.
Опасный момент позади: Пероун чувствует, что власть переходит к нему. Ниша у запасного выхода превратилась во врачебный кабинет. Голосом, полным профессиональной уверенности, он спрашивает:
— Ты к кому-нибудь обращался?
— Бакстер, о чем это он?
Бакстер сует разбитое зеркало в руки Найджелу.
— Ждите меня в машине.
— Да ты чего?..
— Я сказал. Оба. Идите и ждите в машине, мать вашу!
Очевидно, Бакстер очень хочет уберечь свою тайну. Его приятели переглядываются и пожимают плечами. Затем, не глядя на Пероуна, идут обратно на дорогу. Неужели они в самом деле не догадываются, что с Бакстером что-то неладно? Но на первой стадии симптомы малозаметны, а прогрессирует болезнь медленно. Может быть, они не так давно с ним знакомы. Походка вразвалку, непонятный тремор, внезапные смены настроения и барские вспышки ярости — может, в их среде все это считается признаком силы. Дойдя до «БМВ», Нарк открывает заднюю дверь и швыряет зеркало на сиденье. Оба встают возле капота и смотрят на Пероуна и Бакстера, скрестив руки на груди, словно злодеи из кино.
— Когда умер твой отец? — мягко, но настойчиво спрашивает Пероун.
— А тебе-то что?
Бакстер не смотрит на него: стоит вполоборота, упрямо выставив плечо, словно капризный ребенок, который хочет, чтобы его утешили, но сам просить не решается. Характерный признак множества нейродегенеративных заболеваний: пациент мгновенно переходит от одного настроения к другому, не сознавая этого, не вспоминая о предыдущем, не понимая, как это выглядит со стороны.
— А мать жива?
— Понятия не имею. Плевал я на нее.
— Женат?
— Нет.
— Бакстер — твое настоящее имя?
— А тебе-то что?
— Ладно. Откуда ты?
— Вырос в Фолкстоуне.
— А сейчас где живешь?
— В Кентиш-Тауне, где мой старик раньше жил.
— Где-нибудь работаешь? Учишься?
— Я из школы ушел. А тебе-то что?
— Ты был у врача? Что он тебе сказал?
Бакстер пожимает плечами. Однако он уже признал за Пероуном право задавать вопросы. Каждый из них играет свою роль. Пероун продолжает:
— Он говорил, что у тебя болезнь Хантингтона?
Из толпы демонстрантов доносится сухая барабанная дробь, словно кто-то бросает камешки в жестяную банку. Бакстер смотрит в землю. Пероун принимает его молчание за согласие.
— У кого ты лечишься?
— А тебе-то что?
— Могу показать тебя своему коллеге. Он хороший врач. Может быть, сумеет тебе помочь.
Бакстер поворачивает голову под странным углом, чтобы получше разглядеть своего рослого собеседника. Вернуть ему способность быстро двигать глазами не сможет ни один врач. В сущности, помочь ему вообще невозможно: самое большее, что можно сделать, — замедлить и облегчить угасание. Но Пероун замечает в его беспокойных чертах внезапное любопытство, даже надежду. Или, может, просто желание об этом поговорить.
— Чем помочь?
— Определенными лекарствами, упражнениями…
— Гимнастикой, что ли? — фыркает Бакстер.
Он прав: на упражнения особенно надеяться не стоит. Пероун торопливо продолжает:
— Что сказал тебе врач?
— Да ничего не сказал. Говорит, ничего нельзя сделать.
В этих словах звучит вызов или скорее упрек; чтобы отвести его от себя, Пероун должен предложить если не средство излечения, то хотя бы повод для оптимизма. Бакстер хочет услышать, что врач ошибся.
Но Пероун отвечает:
— Боюсь, он прав. В конце девяностых проводились эксперименты по имплантации стволовых клеток, но…
— Да это дерьмо собачье!
— Да, ничего не вышло. Сейчас вся надежда — на вмешательство на хромосомном уровне.
— Ага, слышал. Нейтрализация генов. Когда-нибудь, может, и сделают. Только я уже сдохну.
— Пока что ты неплохо держишься.
— Ну спасибо, доктор. Так что там насчет лекарств?
Пероуну очень понятна эта готовность пациента хвататься за соломинку. Если бы лекарство от болезни Хантингтона существовало, Бакстер, конечно, об этом бы уже знал. Но ему нужно перепроверить, снова и снова. Вдруг кто-нибудь знает то, что ему неизвестно? Вдруг за последние несколько недель сделано какое-нибудь новое открытие? А там, где иссякает надежда на науку, поджидают страждущих шарлатаны: диета из абрикосовых косточек, массаж ауры, сила молитвы. За спиной Бакстера Пероун видит Найджела и Нарка: они уже не стоят у машины, а расхаживают взад-вперед, что-то оживленно обсуждая между собой.
— Лекарства, — отвечает Пероун, — могут снять боль, помочь с сохранением равновесия, справиться с дрожью в руках и с депрессией.
Бакстер медленно качает головой. Мышцы его щек приходят в движение. Генри чувствует: грядет новая смена настроения.
— О черт! — бормочет Бакстер себе под нос. — Вот черт!
В этой переходной фазе растерянности или скорби обезьяньи черты его смягчаются, лицо делается почти привлекательным. Он, похоже, неглупый парень, этот Бакстер: чувствуется, что и помимо болезни его жизнь поломала, сделал что-то не так и пошел по плохой дорожке. Может быть, жалеет о том, что бросил школу. И родителей нет рядом. А тут еще болезнь, и никто ему не поможет. Но Пероун и не собирается его жалеть: больничные будни давно отучили его от сентиментальности. Все это время он мысленно прикидывает, как выбраться из этой передряги невредимым. К тому же случай Бакстера заурядный. Мозг ведь может подвести своего обладателя когда и как угодно. Этот сложнейший механизм, как дорогая машина, легко ломается и тем не менее производится в массовом масштабе — более шести миллиардов сейчас в обращении.
Теперь Бакстер начал понимать, что его обхитрили, лишили удовольствия помахать кулаками и продемонстрировать свою силу, и, по мере того как до него это доходит, он свирепеет. Новая смена настроения — приближается новый погодный фронт: грозовой. Бакстер прекращает бормотать себе под нос и придвигается так близко, что Пероун чувствует металлический запах его дыхания.
— Ах ты сукин сын! — шипит он, толкнув Пероуна в грудь. — Обдурить меня решил, да? Психом выставить перед ними? А мне плевать, понял? Плевать! Вот сейчас их позову…
Со своего места, спиной к пожарному выходу, Пероун видит, что Бакстера ждет горькое разочарование. Оставив Пероуна, он оборачивается и видит, как Найджел и Нарк быстро идут прочь от «БМВ», в сторону Тотнем-корт-роуд.
— Эй! — вопит Бакстер и рысью пускается за ними.
Нарк, обернувшись, с нехарактерной для него энергией показывает Бакстеру «фак». Найджел, не оборачиваясь, безразлично машет рукой. Полководец в растерянности: его войска позорно бежали, он разбит и унижен. Пора уходить и Пероуну. Он быстро идет к своему автомобилю. Ключи — в зажигании. Уже заводя мотор, видит в зеркале Бакстера: тот мечется по тротуару, орет на обоих дезертиров. Пероун плавно трогается с места — гордость не позволяет ему спешить. Возня со страховкой теперь кажется ему совершеннейшим пустяком, и он даже удивляется, что мог придавать этому значение. На переднем сиденье лежит ракетка. Пожалуй, он еще успеет на игру.
Припарковавшись и выйдя из машины, Пероун звонит на работу Розалинд: длинные пальцы его еще дрожат, возясь с кнопками на миниатюрном корпусе мобильника. Сегодня у нее важный день, и он не станет отвлекать ее рассказом о своем опасном приключении. Ему нужна не жалость, а нечто куда более фундаментальное — знакомый голос, возможность обменяться репликами. Возвращение к нормальной жизни. Что может быть обыденнее и нормальнее мужа и жены, обсуждающих сегодняшний ужин? От секретарши Генри узнает, что Розалинд еще на совещании с редактором — начали с опозданием. Нет, передавать ничего не надо — он позвонит попозже.
Застекленные корты пусты; для субботы это не совсем обычно. Он идет по вытертой синей ковровой дорожке, мимо огромных автоматов с колой и энергетиками, и находит анестезиолога в самом конце, в номере пятом: тот часто и размеренно бьет мячом о стенку, как будто вымещает на мяче и на стенке накопившуюся злость. Однако выясняется, что ждет он всего минут десять. Он живет на другом берегу реки, в Уондсворте; из-за шествия ему пришлось оставить машину у Фестиваль-холла и дальше идти пешком. Злясь на самого себя за опоздание, на мосту Ватерлоо он перешел на бег. Внизу, на набережной, шли по направлению к Парламентской площади десятки тысяч людей; маршей против войны во Вьетнаме Джей не застал, так что такой толпы никогда не видел. Хоть сам он сторонник вторжения, зрелище на него подействовало. Вот что такое демократия, сказал он себе, и бог с ними, с неудобствами. Минут пять он смотрел на толпу, затем опомнился и побежал дальше. Все это он рассказывает, пока Пероун, сидя на скамье, снимает свитер и тренировочные, выкладывает из карманов бумажник, ключи и мобильник и складывает их рядом.
— Им не нравится ваш премьер. Но боже ты мой, нашего президента они просто ненавидят!
Джей Стросс — единственный известный Пероуну американский врач, которого ни потеря в заработке, ни неудобства переезда не смутили, и он остался работать в Англии. По его словам, ему нравится местная система здравоохранения. А еще он полюбил англичанку, завел с ней троих детей, развелся, женился на следующей английской розе двенадцатью годами его моложе, с ней завел еще двоих — младшему еще и двух нет, и жена беременна третьим. Однако ни уважение к социализированной медицине, ни любовь к детям не превратили его в пацифиста. Вообще, как замечает Пероун, мнения по поводу будущей войны разделяются непредсказуемо: трудно угадать, как поведет себя тот или иной человек, взгляды которого, казалось бы, тебе прекрасно известны. Джей считает, что на кону стоит само существование открытых обществ: не справившись с кризисом, они не смогут оставаться открытыми. Он вообще человек прямолинейный: разговоры о дипломатическом урегулировании, об оружии массового поражения, инспекциях, доказательствах связи с «Аль-Каедой» его только раздражают. Ирак — насквозь прогнившая страна, естественный союзник террористов, от него одни неприятности. Значит, надо разделаться с ним сейчас, пока армия США еще бодра после Афганистана. «Разделаться», немедленно уточняет Джей, означает освободить и демократизировать. Ради блага самих иракцев США обязаны положить конец зверствам Саддама Хусейна. Всякий раз, разговаривая с Джеем, Пероун чувствует, что противники войны ему как-то симпатичнее.
Стросс — плотный, приземистый, физически крепкий человек, бодрый, энергичный и прямолинейный; некоторые коллеги-англичане считают его назойливым. К тридцати годам он полностью облысел. Каждый день не меньше часа занимается гимнастикой и выглядит как борец. Пациентов, которых он готовит к анестезии, успокаивают скульптурные бицепсы доктора, мощные плечи, бычья шея и простая, без снисходительности и натужной бодрости, манера речи. Даже самые беспокойные больные, глядя на него, начинают верить, что этот грубоватый американец избавит их от боли.
Они работают вместе уже шесть лет. Генри даже думает, что Джей — талисман их отделения. В самых трудных ситуациях Стросс сохраняет спокойствие. Когда, например, Пероуну требуется пережать крупный кровеносный сосуд, Джей напоминает ему о времени спокойным, обыденным тоном, не заставляя нервничать. «У вас еще минута, босс, — говорит он, — а потом придется поторапливаться». А в тех редких случаях, когда все оборачивается совсем плохо и ничего уже не исправишь, Стросс отыскивает Генри где-нибудь в тихом коридоре, кладет огромные ручищи ему на плечи и успокаивающе гудит: «Ну-ну, Генри, не казнись, давай-ка лучше присядем и все толком обсудим». Анестезиологи, пусть даже в должности врача-консультанта, так с хирургами не разговаривают. Неудивительно, что и врагов у Стросса больше, чем у прочих. На различных заседаниях Генри не раз приходилось защищать широкую спину друга от кинжалов недругов-коллег. Не раз приходилось говорить Джею что-нибудь вроде: «Плевать мне, что ты о нем думаешь, главное — будь с ним повежливее! Вспомни о финансировании на следующий год!»
Пока Генри делает упражнения на растяжку, Джей отходит к правой стене корта и там продолжает «разогревать мяч». Бьет сильно и энергично, как будто старается запугать будущего противника. Что ж, это ему удается. От ударов мяча о стену, сухих и резких, словно винтовочные выстрелы, Пероун вздрагивает, шея и плечи его напряжены, и самые простые упражнения — завести левую руку за спину и потянуть за правый локоть — даются ему сложнее обычного. Стоя за приоткрытой стеклянной дверью, принимается объяснять, почему опоздал: излагает сокращенную версию, главное место в которой занимает собственно авария — внезапное появление красного «БМВ», столкновение, удачный поворот вправо и неожиданно незначительный ущерб, нанесенный краске на левом боку «мерседеса». Все остальное он пропускает, добавив только, что застрял надолго, разбираясь, кто виноват. О Бакстере и его друзьях рассказывать не хочет: понимает, что Стросс заинтересуется, закидает его вопросами, на которые Пероуну сейчас не хочется отвечать. При воспоминании об этом инциденте его охватывает какое-то беспокойство, немного похожее на чувство вины.
Растягивая подколенные сухожилия, он слышит хруст в левом колене. Интересно, когда придется бросать спорт? После пятидесяти? Или раньше? Выйти из игры, не дожидаясь разрыва передней крестообразной связки или первого инфаркта. Он переходит к сухожилиям на другой ноге, а Стросс все бьет мячом о стену. Пероун вдруг остро ощущает, как хрупка и драгоценна его жизнь. На свои руки и ноги он смотрит теперь как на старых и незаслуженно забытых друзей: какие же они длинные, неуклюжие, хрупкие! Может быть, это запоздалый шок? Во всяком случае, удар, который нанес ему Бакстер, не мог не подействовать на сердце. До сих пор в груди болит. От него зависит жизнь других: он не имеет права рисковать собой, гоняясь за мячом. А тихо и осторожно играть в сквош не получится, особенно с Джеем. Да нет, ни с кем не получится. Генри, как и Джей, терпеть не может проигрывать. Стоит им начать — и они бьются как безумные за каждое очко. Может, извиниться и уехать? Конечно, Джей будет недоволен — но это ничего. Выпрямившись, Пероун окончательно понимает, что ему сейчас совсем не хочется играть, а хочется вернуться домой, лечь в кровать, хорошенько обдумать все, что произошло с ним на Юниверсити-стрит, и понять, что же он сделал не так и почему, черт возьми, ему сейчас так хреново.
Но, говоря себе все это, он в то же время надевает защитные очки, выходит на корт и закрывает за собой дверь. Наклоняется, чтобы сложить в угол все ценное. Субботняя игра в сквош с другом И коллегой — сияющая вершина его повседневности, и Генри не находит в себе сил отменить восхождение. Он встает у задней стенки корта, Стросс посылает в центр легкий, дружеский мяч, Генри автоматически его возвращает — так начинается игра. Некоторое время они перекидываются мячом, не ведя счет, для разогрева. Третий мяч он пропускает, еще через пару ударов останавливается завязать шнурок на кроссовке. Ему все еще не по себе. Сам себе он кажется медлительным, неловким, даже ракетку держит как-то не так, то ли слишком открыто, то ли зажато, он и сам не поймет. В паузах между ударами он перехватывает ее. Четыре минуты прошло, а серьезной игры все нет. Недостает того легкого ритма, что обычно вовлекает их в игру. Он замечает, что Джей замедляет движения, старается отправлять мячи под более легкими углами. Наконец Пероун чувствует, что пора объявлять: «Я готов». Поскольку в прошлый раз он проиграл, сегодня первым подает он — таков их уговор.
Он занимает место на квадрате для подачи справа. За спиной у него, на другой половине корта, Джей вполголоса говорит:
— Поехали!
Наступает тишина, такая, какая не часто встречается в городе: ни уличного шума, ни голосов других игроков, ни даже отдаленных отголосков шествия. Две или три секунды Пероун тупо смотрит на плотный черный мяч в левой руке, стараясь изгнать из головы все посторонние мысли. Затем подает, размашисто и резко: мяч высоко взмывает, ударяется о боковую стенку и отлетает к задней. Пероун сразу понимает, что следовало бить послабее. От задней стенки мяч отскакивает со скоростью, достаточной для того, чтобы Джей подхватил его на излете и мощно послал назад. Мяч ударяется о боковую стену, скатывается и замирает в углу, прежде чем Пероун успевает его подхватить.
Джей тут же хватает мяч и готовится подавать из правого квадрата. По его настроению Пероун ожидает резкой подачи через плечо и подается вперед, готовясь поймать мяч с лету, прежде чем он коснется боковой стены. Однако Стросс не так-то прост. Он направляет свой удар прямо в правое плечо Пероуна. Отличный прием против нерешительного противника! Тот отступает, но слишком поздно и недостаточно далеко, к тому же в какой-то момент теряет мяч из виду: его возвратный удар оказывается слаб и неловок, и Стросс, перехватив мяч в центре корта, жестко направляет его в правый угол. Они играют меньше минуты, и за это время Пероун потерял подачу, проиграл очко, а главное, кажется, утратил контроль над игрой. И со следующими пятью очками происходит то же самое: весь центр корта контролирует Джей, а Генри, жалкий и растерянный, мечется у стенки, обороняется кое-как, не в силах перехватить инициативу.
На счете шесть — ноль Стросс наконец совершает ошибку. У Пероуна снова высокая подача, но на этот раз мяч отлетает от задней стены, и Джей не успевает правильно его перехватить — выходит короткий прямой удар, в ответ на который Пероун, к собственному немалому удивлению, посылает Джею великолепную «свечу». Этот успех ободряет его, и вместе с эйфорией приходит способность сосредоточиться. Он без труда отыгрывает еще три очка и на последнем, поймав мяч с лету в прыжке, слышит, как Джей чертыхается себе под нос, возвращаясь к месту для подачи. Уверенность, а вместе с ней инициатива переходят к Генри. Он овладевает центром корта и заставляет противника побегать! Скоро счет уже семь — шесть, и Генри не сомневается, что и следующие два очка за ним. Однако в этот самый момент он посылает необдуманный мяч через весь корт, Стросс отбивает его мощным ударом, направленным в угол. Мяч падает; с трудом сдерживая проклятия в свой адрес, Генри бредет в левый угол подавать. В следующем гейме его начинают отвлекать посторонние мысли. Вспоминается жалкая фигура Бакстера с разбитым зеркалом в руках. Мяч отскочил от площадки, как раз сейчас следовало бы подбежать к нему и ударить — но Пероун медлит. В результате мяч ударяется в стык между полом и стеной и с оскорбительной иронией подкатывается к его ноге. «Строссу просто повезло!» Пероун в сердцах готов выкрикнуть это вслух. Счет семь — семь. Но биться до последнего он сейчас не готов. До конца игры Пероун двигается как в тумане, и Джей без труда выигрывает два последних очка.
Ни у Генри, ни у Джея нет иллюзий. Оба они — всего лишь любители, и обоим под пятьдесят. Между геймами — их бывает не больше пяти — они, по уговору, делают перерывы, чтобы восстановить дыхание. Порой даже присаживаются на пол. Однако сегодня первая игра прошла не слишком напряженно, и они прохаживаются взад-вперед по корту. Анестезиолог спрашивает, как там эта девочка, Чепмен. Он, видите ли, с ней подружился. Да, так оно и было, и Пероун даже слышал, как Джей зашел к ней в палату познакомиться и в дверях застал медсестру-филиппинку, всю в слезах — «девочка Чепмен» только что не по-детски ее обматерила. Стросс присел к Андреа на кровать, наклонился к ней и заговорил так:
«Вот что, солнышко, послушай меня. Если хочешь, чтобы мы вылечили тебе голову, придется тебе работать с нами в одной команде. Слышишь меня? А не хочешь — собирай вещички и отправляйся домой. У нас, знаешь ли, полно желающих занять твою кровать. Где твои вещи? Ага, в тумбочке. Давай-ка их сложим в сумку. Так, зубная щетка, плеер, расческа… Нет, не хочешь? Ладно, тогда я их положу на место. Вот, смотри, все кладу обратно в тумбочку. Только помни наш уговор: мы помогаем тебе — ты помогаешь нам. Договорились? Вот и отлично. Давай пожмем друг другу руки».
Пероун сообщает, что Андреа пошла на поправку.
— Нравится мне эта девчушка, — говорит Джей. — Здорово напоминает меня самого в юности. Сущая заноза в заднице. Придется ей поработать над собой, иначе будет полно неприятностей.
— Ну, одна неприятность для нее уже позади, — отвечает Пероун, занимая свою позицию на корте. — Если теперь она попадет в беду — по крайней мере, сама будет виновата. Ладно, начинаем.
Напрасно он заговорил о «беде»: в этот самый миг, когда навстречу ему летит поданный Строссом мяч, это слово влечет за собой воспоминания ночи и утра, слившиеся в единое целое, и вместе с ними — еще дюжину ассоциаций. На мгновение Пероун забывается: перед глазами его всплывает пустынная ночная площадь, самолет в огне, его сын на кухне, спящая жена, дочь на пути домой, трое мужчин на улице — все в один миг. Мяч появляется над головой так неожиданно, словно Пероун на секунду отлучился с корта. Отбить его, естественно, не успевает — и теперь подавать приходится ему. Вторая игра начинается не лучше первой, с той лишь разницей, что теперь Генри приходится побегать. Джей занял центр и распоряжается мячом по своему усмотрению, а Генри скачет вокруг своего противника, словно цирковой пони. То он выгибает спину, отражая мячи из дальних углов, то бросается вперед и изо всех сил тянет руку навстречу коротким ударам. Постоянная смена направлений утомляет его не меньше, чем презрение к себе. Почему, черт побери, он с таким восторгом ждал этого унижения, этой пытки? В такие минуты ему кажется, что игра обнажает его суть, а она на редкость неприглядна: тупой, неповоротливый, неуклюжий — и в жизни он такой же, как в игре. Спортивная неудача превращается в развернутую метафору недостатков характера. Каждая совершаемая им ошибка унизительно типична, хорошо знакома, словно отметина, словно шрам или другая деформация на каком-нибудь интимном участке тела. Знакома и самоочевидна, как собственный язык во рту. Только он способен так сглупить, только он заслуживает такого проигрыша! С каждым проигранным очком он все усерднее черпает энергию из темного водоема ярости.
Он молчит — не хочет, чтобы Джей слышал его бессильную брань. Но молчание — не лучший выход. Счет восемь — три. Джей посылает мяч через весь корт — наверное, по ошибке: такой мяч легко перехватить. Пероун видит, что у него есть шанс. Если удастся, Стросс лишится своей позиции в центре. Джей, тоже это сообразивший, бросается вперед и преграждает Пероуну дорогу.
— Стоп! — кричит тот.
Оба останавливаются, Стросс удивленно спрашивает:
— В чем дело?
— Твою мать, — тяжело дыша, шипит сквозь зубы Пероун, — ты меня чуть с ног не сбил.
Ругательство поражает и охлаждает их обоих. Стросс немедленно уступает:
— Ладно, ладно. Подавай.
Пероун идет на квадрат для подачи и старается успокоиться. Он гневно размышляет о том, что при счете восемь — три, когда игра уже почти окончена, нечестно со стороны Джея вытворять такое. А о другой стороны, Джей проявил нечаянную щедрость: теперь у него появился шанс отыграться.
Однако отыграться не удается: неудачную, слишком высокую подачу Пероуна Стросс встречает коротким резким ударом справа, отыгрывает подачу — а через полминуты гейм окончен.
Обычная дружеская болтовня в перерыве сейчас невозможна. Генри бросает ракетку, срывает очки, бормочет что-то насчет «воды попить». Широкими шагами — в раздевалку, жадно пьет из фонтанчика. Здесь никого нет, только из душевой слышится шум воды. Телевизор высоко на стене показывает новости. Генри плещет водой себе в лицо, тяжело опирается на раковину и кладет голову на скрещенные руки. Лицо и руки его горят, по спине струится пот, громовой пульс отдается в ушах. Он хочет только одного. Все прочее не считается. Он хочет победить Стросса. Чтобы закончить сет в свою пользу, ему надо выиграть три гейма подряд. Невероятно сложно — но сейчас он хочет только этого и не может думать ни о чем другом. Сейчас, за пару минут перерыва, он должен продумать свою стратегию и тактику, понять, что он делает не так и как это исправить. Ведь раньше он побеждал Стросса! Надо просто перестать злиться на себя и спокойно подумать.
Он поднимает голову и видит в зеркале, над отражением своего побагровевшего лица, молчаливый телеэкран, а на нем — все тот же ролик с горящим самолетом. Вслед за тем на экране на миг появляются двое мужчин, лица их закрыты — наверняка пилоты; они в наручниках, и полицейские ведут их к автомобилю с зарешеченными окнами. Их арестовали. Что произошло? На экране — репортер перед зданием полицейского участка что-то говорит в микрофон. Пероун поворачивается так, чтобы не видеть в зеркале телевизор. Можно ли человеку хоть час прожить спокойно, без назойливого вторжения новостей? Теперь ему кажется: победив в игре, он утвердит свое право на приватность. У него, как и у каждого человека, есть право жить своей жизнью, не беспокоясь о том, что творится в мире — или даже на улице. Забыть про вселенную, наплевать на все мировые события и сосредоточиться на своих делах — что может быть важнее этой возможности? В сущности, это и есть свобода мысли. Победив Стросса, он освободится. Взволнованный, он расхаживает взад-вперед между скамьями, стараясь не смотреть, как из душевой, переваливаясь, выплывает безобразно жирный, похожий на тюленя голый тинейджер. Времени осталось немного. А ему надо разработать тактику, придумать, как сыграть на слабостях противника. В Строссе всего пять футов восемь дюймов, руки не слишком длинные, так что удары с лету плохо ему удаются. Пероун решает бить высокими «свечами» в дальние углы. Да, очень просто. Даже примитивно. Но должно сработать.
Он возвращается на корт, и анестезиолог бросается к нему навстречу:
— Генри, что с тобой? Злишься, что ли?
— Злюсь. На себя. Извини, что не сдержался.
— Нет, это ты извини. Ты был прав. Ну что, готов?
Пероун встает в позицию принимающего, сосредоточившись на своем дыхании, готовясь совершить простое движение, почти стандартную процедуру — отбить подачу прежде, чем мяч коснется стены, затем добежать до центральной разметки и ударить по мячу еще раз, запустив «свечу». Все очень просто. Настало время поквитаться со Строссом.
— Готов.
Стросс подает — снова быстрый резкий мяч, направленный ему в плечо. Пероун ухитряется отбить, мяч летит примерно так, как он и рассчитывал, и он спешит занять позицию на разметке. Стросс отбивает мяч из угла, тот возвращается по левой стене, Пероун бросается вперед и отбивает его обратно. Так повторяется с полдюжины раз, пока наконец Пероуну не удается ударить справа и запустить «свечу» в правый угол. Они разыгрывают эту сцену прямыми жесткими ударами, то бросаясь вперед, то отпрыгивая назад; постепенно в игру вступает все пространство корта — игроки мечутся туда-сюда, и удача переходит от одного к другому.
И прежде у них случались такие отчаянные схватки, но всегда они были пропитаны весельем, словно друзья соревновались в том, кто не выдержит и первым расхохочется. Теперь все по-другому. Их битва безрадостна, и долга, и странно нетороплива, ибо, когда тебе под пятьдесят, сердце не может долго биться с частотой больше ста восьмидесяти в минуту: кто-нибудь из них скоро устанет и начнет спотыкаться — вопрос лишь в том, кто раньше. Простенькая, стандартная, почти что глупая игра, игра ради общего времяпрепровождения, превращается в поединок. Несмотря на извинения, недавняя перепалка еще жива в памяти. Стросс, должно быть, догадывается, что Пероун накрутил себя в раздевалке. Если сейчас он встретит жесткое сопротивление, то будет деморализован окончательно и Стросс выиграет матч в каких-нибудь три сета. Что же до Пероуна, он отдан на милость правил: пока он не выиграет подачу, сравнять счет ему не удастся.
В долгой схватке человек порой превращается в машину, все функции которой подчинены выполнению одной-единственной задачи, существо почти бессознательное, живущее от удара до удара. Именно в таком состоянии играет Пероун уже довольно долго, когда вдруг вспоминает, что у него, кажется, был план. Как раз в этот момент перед носом у него оказывается короткий мяч; Пероуну удается поднырнуть под него и запустить «свечу» в дальний левый угол. Стросс поднимает ракетку, чтобы ее отбить, но затем, передумав, отбегает назад и бьет по мячу с размаху, отправляя его из конца в конец корта. Носиться из угла в угол за мячом, когда ты немолод и устал, — труд не из легких. Но теперь, когда Стросс ударяет по мячу, слышится почти кряхтенье, и это вселяет в Пероуна надежду. Он не позволяет себе прямых ударов — боится сорваться; вместо этого запускает в небеса одну «свечу» за другой, по пять раз кряду, стараясь вымотать противника. Наконец бессильный мяч Стросса падает, не долетев и до середины корта; на этом сет кончается.
Ноль — ноль. Они кладут ракетки и стоят друг против друга, уперев руки в колени, тяжело дыша и глядя в пол, или прижимают разгоряченные лица и ладони к прохладным белым стенам, или бесцельно бродят по корту, отдуваясь и утирая пот полами футболок. В другой раз они перекинулись бы парой слов о прошедшем сете, но сейчас оба молчат. Пероун, чувствуя, что инициативу упускать нельзя, первым объявляет, что готов, и ждет в квадрате для подачи, постукивая мячом об пол. Подает он прямо над головой Стросса — и мяч, на этот раз достаточно мягкий, тихо замирает в углу. Один — ноль, и без всяких усилий. Это очень важно — даже важнее выигранного очка. Теперь преимущество за Пероуном. Точно так же, без труда, он выигрывает еще очко, и еще одно. Строссу, измученному серией однообразных подач, никак не удается развернуться: он хорош в схватке, а сейчас схватки очень коротки — или их почти нет, и мяч остается холодным и инертным, словно кусок замазки. А чем сильнее раздражается Джей, тем хуже он играет. Он уже не может ни дотянуться до мяча высоко в воздухе, ни подставить под него ракетку, когда он летит низко. Пару подач он просто пропускает и уходит в бокс дожидаться следующих. И снова — все тот же угол, та же невозможная высота, тот же промах. Скоро он проигрывает шесть очков.
Пероуна охватывает желание расхохотаться; он маскирует смех кашлем. Нет, он не празднует победу — для этого еще рановато. Это радость узнавания и сопереживания. Он готов смеяться, потому что прекрасно понимает, как сейчас чувствует себя Стросс: самому Генри хорошо знакома эта нисходящая спираль раздражения, эти мини-экстазы отвращения к себе. Забавно, как другой человек в точности повторяет твое несовершенное «я». Он прекрасно знает, как злит Стросса его подача. Такой мяч не смог бы отбить и он сам. Но Стросс был к нему безжалостен, и Генри поступит так же — надо же ему отыграться! Поэтому он вновь и вновь посылает мяч над головой противника, и скоро счет становится девять — ноль.
— Мне надо отлить, — резко бросает Джей и уходит с корта, не сняв защитных очков, с ракеткой в руке.
Генри ему не верит. И хотя это естественный и разумный способ остановить кровотечение очков, хотя он сам десять минут назад сделал то же самое, Генри чувствует себя обманутым. Он ведь мог без труда выиграть и следующий сет — нужно просто продолжать ту же тактику. А теперь Стросс сунет голову под кран, восстановит самообладание и придумает, как отыграться.
Генри противится искушению присесть. Вместо этого прохаживается взад-вперед, посматривает на соседние корты: он всегда надеется чему-нибудь научиться у более искусных игроков. Но корты пустынны. То ли члены клуба протестуют против войны, то ли не могут попасть в центр Лондона. Отойдя в дальний конец корта, Генри снимает футболку и рассматривает свою грудь. Слева от грудины чернеет огромный синяк. Больно вытягивать левую руку. Сосредоточившись на почерневшей коже, он начинает лучше понимать свои чувства к Бакстеру. Верно ли, что он, Генри Пероун, действовал непрофессионально, использовал свои медицинские знания для победы над человеком, страдающим от нейродегенеративного заболевания? Да. Извиняет ли его угроза избиения? Да — или нет, не совсем. Однако гематома цвета баклажана, диаметр этой сливы, воспоминание о слепящей боли — все убеждает: да, его грех отпущен. Только полный идиот согласится ни за что ни про что получать пинки, когда этого можно избежать. Так что же его тревожит? Странно сказать, но, несмотря ни на что, Бакстер ему почти понравился. Нет, это, конечно, сильно сказано: скорее, заинтересовал своим безнадежным положением и нежеланием сдаваться. И потом, он ведь умен. И понимает, что живет не так, как следует. А он, Генри, использовал свои знания недолжным образом — вынужденно, конечно, но ведь он сам поставил себя в такое положение. С самого начала он занял уязвимую позицию, держался высокомерно и презрительно. Словом, спровоцировал их. Надо было вести себя дружелюбнее, взять сигарету; действовать невозмутимо, как человек, сознающий свою силу, а не кидаться с возмущением в бой. С другой стороны, их было трое, они хотели заполучить наличные, а еще больше хотели его побить: они обо всем сговорились, еще сидя в машине. Разбитое зеркало — всего лишь удобный предлог.
Так и не успокоившись, он возвращается на корт одновременно со Строссом. Тот здорово полил себя холодной водой — могучие плечи его мокры — и пришел в себя.
— Ну, теперь держись! — приговаривает он, пока Пероун становится в бокс для подачи.
Пребывание наедине со своими мыслями сбивает с курса, но перед самой подачей Пероун вспоминает план игры. Однако четвертый гейм развивается не по сценарию. Он выигрывает два очка, затем Стросс перехватывает инициативу и вырывается вперед: три — два. После ряда длинных бестолковых розыгрышей, с кучей ошибок с той и другой стороны, счет сравнивается: семь — семь, подает Пероун. Последние два очка он выигрывает без труда.
Короткий перерыв: оба готовятся к финальной схватке. Пероун не устал — выигрыши утомляют куда меньше проигрышей. Однако ему надоело думать о том, как победить Джея, и, будь его воля, с удовольствием бы подвел черту и поехал домой. Все утро он с кем-нибудь или с чем-нибудь сражается. Но отступать нельзя. Стросс наслаждается игрой, надеется выиграть и, заступая на свое место, приговаривает: «Бьемся насмерть!» и «Но пасаран!»
Так что Пероун, подавив вздох, подает и, поскольку других идей нет, запускает все ту же «свечку». Едва ударив по мячу, он понимает, что эта подача ему особенно удалась: мяч, вращаясь, взмывает круто вверх и летит прямо в дальний угол. Но вновь обретенный душевный подъем помогает Строссу совершить нечто необыкновенное. Он с разбегу подпрыгивает вверх на два, нет, на три фута и, вытянув вверх руку с ракеткой, изогнувшись, оскалив зубы, останавливает мяч в полете и направляет его обратно: блистательный удар, который отбить невозможно. Пероун это сразу понимает. Сказочный удар. Подача переходите руки противника — и снова страстное желание выиграть, и все начинается сначала.
Оба игрока набирают очки. За каждое очко идет отчаянная борьба, серьезная и яростная, как в третьем гейме. Не прислушиваясь к протестам собственных сердец, игроки носятся по корту как безумные. Случайных ошибок больше нет — каждое очко буквально с мясом вырывается у противника. Подающий выкрикивает счет; в остальном оба не произносят ни слова. Счет растет, но противники идут вровень — ни одному не удается обогнать другого. На кону не стоит ничего — это же не чемпионат клуба. Лишь примитивное, биологическое стремление к победе. В чистом виде. На них никто не смотрит, их игра никому не интересна, здесь нет ни друзей, ни жен, ни детей. Нет даже удовольствия. Быть может, воспоминание о нем появится позже — и лишь у победителя. Случайный прохожий, заглянувший сквозь стекло на корт, мог бы подумать, пожалуй, что эти два старика были когда-то профессиональными теннисистами и сохранили с тех пор истинный спортивный дух. А еще он мог бы подумать, что эти двое ненавидят друг друга.
Кажется, они играют уже час, хотя прошло всего двадцать минут. На счете семь — семь Пероун подает из левого квадрата и выигрывает очко. Он пересекает корт, чтобы подавать снова. Бодрый, сосредоточенный и уверенный в себе, он подает мяч слева — с силой, под небольшим углом, близко к стене. Стросс отбивает его, тоже слева, так что мяч падает посредине корта. Хороший ответ, но Пероун к нему готов. Он подрезает мяч на подъеме справа и резаным ударом отправляет его в левый задний угол. Конец игры — чистая победа! Сделав этот финальный рывок, он отступает на шаг… и со всего маху налетает на Стросса. Удар силен: оба пошатываются и несколько секунд не могут произнести ни слова.
Наконец Стросс говорит, тяжело дыша:
— Это был мой удар, Генри.
— Джей, — говорит Пероун, — все кончено. Три сета против двух.
И снова оба молчат, мысленно взвешивая пропасть шириной в один удар.
— Что ты делал у передней стены? — спрашивает Пероун.
Джей отходит от него на тот квадрат, где, если бы они продолжили игру, он бы делал подачу. Он жаждет продолжения — надеется отыграться.
— Я думал, ты будешь целить в правый угол.
Генри пытается улыбнуться. Во рту у него пересохло, и губы не желают скользить по зубам.
— Значит, я тебя обхитрил. Ты был далеко. Ты не смог бы отбить этот мяч.
Анестезиолог качает головой с той спокойной самоуверенностью, которая так нравится пациентам. Однако грудь его тяжело вздымается.
— Он отскочил от задней стены. Начал прыгать по полу. Я мог его отбить. Генри, ты загородил мне дорогу!
Имена друг друга звучат в их устах особенно ядовито, и Генри поддается искушению подлить масла в огонь.
— Но, Джей, — говорит он так, словно напоминает Строссу о хороню известном, но забытом факте, — ты не мог дотянуться до этого мяча!
— Нет, Генри, я мог, — пристально глядя ему в глаза, тихо произносит Стросс.
Неправота его столь очевидна, что Пероуну остается лишь повторить:
— Ты же был далеко.
— Это не против правил, — говорит Стросс. И добавляет: — Послушай, Генри, в прошлый раз я разрешил сомнение в твою пользу!
Выходит, он считает, что Генри у него в долгу! Спокойно-рассудительный тон Пероуна дает трещину.
— Не было там никакого сомнения, — быстро говорит он.
— Как это не было?! Было.
— Послушай, Джей. У нас здесь не форум равных возможностей. Мы оцениваем вещи потому, чего они реально стоят.
— Вот именно. И не надо мне лекции читать.
От этой резкости замедлившийся было пульс Пероуна снова подскакивает — миг внезапной ярости подобен дополнительному сердечному сокращению, опасному удару аритмии. У него полно дел. Надо заехать в рыбный магазин, потом — домой, принять душ, потом снова уехать, снова вернуться, приготовить ужин, открыть вино, встретить дочь и тестя, разместить их. Но еще сильнее хочется получить причитающееся ему по праву: он отыгрался после двух проигрышных сетов, и в этом реванше ему видится восстановление чего-то очень личного, важного, в последнее время совсем забытого. А теперь противник хочет украсть у него победу! Генри кладет ракетку в угол рядом со своими вещами, показывая, что игра окончена. Но Стросс упрямо не трогается с места. Прежде с ними такого не случалось. Возможна ли подобная ссора из-за чего-нибудь другого? Стросс поджал губы, на лице — сочувственная полуулыбка, означающая, что он намерен настоять на своем. Генри почти видит — от этой картины пульс его вновь учащается, — как в три шага пересекает корт и с размаху бьет прямо по этой самодовольной улыбочке. Или пожимает плечами и уходит прочь. Но без согласия противника его победа ничего не стоит. Ладно, прочь фантазии: как решить этот спор, учитывая, что над ними нет рефери, нет никакого арбитра?
С полминуты ни один не произносит ни слова. Наконец Пероун разводит руками и говорит тоном столь же искусственным, как и улыбка Джея:
— Ума не приложу, что нам делать, Джей. Могу сказать только одно: удар был беспроигрышный.
Но Стросс знает, что делать. Он повышает ставки.
— Генри, не говори ерунды. Мяч отскочил от задней стены. Ты не мог видеть, как он летит. А я видел, потому что как раз к нему бежал. Вот в чем вопрос, Генри. Ты хочешь сказать, что я вру?
Ну вот и финал.
— Чтоб тебя, Стросс! — говорит Пероун, поднимает ракетку и идет к квадрату подачи.
Они начинают игру заново. Пероун снова подает и, как он и ожидал, проигрывает очко, а за ним — еще три, и не успевает опомниться, как игра окончена, он проиграл и теперь подбирает в углу бумажник, телефон, ключи и часы. Выйдя с корта, натягивает тренировочные, завязывает веревочный пояс, надевает часы, натягивает свитер. Ему все еще неприятно, но уже не так, как две минуты назад. Услышав сзади шаги Стросса, он оборачивается к нему.
— Ты отлично играл сегодня. Извини, что с тобой повздорил.
— Слушай, ты тоже классно играл. Просто потрясающе. Одна из лучших игр, какие у нас были.
Каждый из них убирает ракетку в чехол, а чехол вешает на плечо. Свободные от красных линий корта, слепящей белизны стен и правил игры, они идут к автомату с кока-колой. Стросс покупает себе баночку; Пероун не хочет. Надо быть американцем, чтобы, выйдя из детского возраста, пить приторную газировку.
Они выходят из здания, и Стросс, остановившись, чтобы отхлебнуть колы, говорит:
— Знаешь, я сегодня дежурю. Все слегли с гриппом.
— А ты видел список операций на следующую неделю? — отвечает Пероун. — Тоже нелегко будет.
— Ага. Та старушка с астроцитомой. Не выкарабкается она, как думаешь?
Они останавливаются на ступеньках у выхода на Хантли-стрит. На улице промозгло и холодно, небо затягивают тучи. Похоже, демонстрацию польет дождиком. Старушку зовут Виолой, опухоль у нее в районе шишковидной железы. Ей семьдесят восемь лет: оказывается, она астроном, в свое время довольно известный. В палате, пока остальные пациенты смотрят телевизор, она читает книги по математике и теории фундаментальных взаимодействий. Пероун не хочет отягощать это и без того тусклое зимнее утро мрачными пророчествами, поэтому говорит:
— Думаю, мы сможем ей помочь.
Стросс понимает его, поэтому отвечает сочувственной гримасой, машет на прощание, и двое расходятся — каждый своей дорогой.