Четыре
Будни
Мадлен, через год после дня А
Неужели я схожу с ума? Часто бывает, что я не помню, ни какой сегодня день, ни который час. Я читаю и в ту же секунду забываю, что только что прочла. Я говорю не о чтении книг, об этом теперь и думать нечего, а о простой телепрограмме. Я смотрю, что сейчас будет по первому каналу, но не успеваю положить журнал на место, как все уже забыто. Тогда я снова беру программку, но уже не помню, какой сегодня день. Тогда я пытаюсь сосредоточиться, усиленно копаюсь в памяти, стараюсь заполнить дыры, но мне их уже не найти. Я раздражаюсь, кричу, рву страницы, отшвыриваю чертов журнал. А потом успокаиваюсь и плачу.
Когда я чувствую, что мне лучше, то не могу удержаться и начинаю читать разные отзывы и медицинские отчеты, чтобы знать, что меня ждет. Это ужасно, но я не могу заставить себя не делать этого, как люди, которые притормаживают, чтобы взглянуть на аварию — на распростертого на земле мотоциклиста, накрытого простыней. Я тоже притормаживаю, чтобы разглядеть, только в моем случае мотоциклист под простыней — это я сама. Я испытываю какое-то патологическое любопытство по отношению к самой себе, это ужасно. Я знаю, что со мной будет, знаю в мельчайших подробностях. Есть, разумеется, целая куча вариантов: никто не болеет тем же «альцгеймером», что и его сосед, в этом-то и есть вся прелесть этой штуки, — но в общих чертах я знаю все.
Главное, с уверенностью можно сказать, что моя голова постепенно будет пустеть. И это тяжелее всего. При «альцгеймере» память мало-помалу превращается в этакого рака-отшельника: в один прекрасный день ей надоест сидеть у меня в голове, и она уйдет раз и навсегда, оставив мое тело валяться под водой.
Это самое страшное: я знаю, что однажды стану пустой раковиной.
Когда я думаю обо всех этих вещах — а я думаю о них каждый день, — то стараюсь переключиться на что-нибудь другое, чтобы отвлечься, а еще, чтобы заставить работать эту проклятую башку. Я спрашиваю себя, а что, если моя память вдруг и правда поведет себя как рак-отшельник и, покинув меня, отправится на поиски новой раковины, побольше, получше — на ее вкус, удобнее. Иногда мне представляется, что сумасшедшие и есть на самом деле такие пустые раковины, в которых поселились разные памяти, вроде моей, и вот эти раки-отшельники начинают драться у них в головах, — ну как тут не свихнуться? И, может быть, в тот день, когда моя память окончательно расстанется со мной, она вдруг объявится где-нибудь в отделении скорой психиатрической помощи, в голове какого-нибудь человека, который станет утверждать, что его зовут Мадлен и что он — мать троих прекрасных детей… Ему сделают укольчик, и мы с ним попытаемся ужиться рядом, в большой больнице, среди других таких же переполненных раковин.
А потом — кто знает? — если он окажется красивым мужчиной, возможно, мы переживем с ним вместе нашу последнюю историю любви…
Томб, через четыре года после дня А
Сегодня я решил переселиться к маме. По правде говоря, у меня нет выбора. На днях мне позвонила мадам Масси, наша старая соседка, которая приглядывала за нами, когда мы были маленькими, и сказала, что дела у мамы совсем не хороши. Она все чаще кричит, особенно по ночам, ломает вещи, выбрасывает в окна бутылки и другие предметы, и даже если раньше ее, маму, любил весь квартал, то теперь пошли всякие разговоры, поговаривают о том, что надо вызвать полицию или пожарных, чтобы они ее успокоили или отвезли куда следует. Приступы безумия повторяются у нее все чаще и чаще, она набрасывается на меня с ругательствами, сердится, потом успокаивается и становится почти нормальной. Но по ночам ей явно хуже. Так что, думаю, за ней кто-то должен присматривать, а кто это может быть, если не я?
Я поговорил об этом с Робером, которого она месяц назад обозвала тряпкой и мудозвоном, а на прошлой неделе заявила, что он рохля и у него «яйца всмятку» (вот уж не знаю, что она имеет против его причиндалов), и с Жюльетт, и они оба согласились, что за мамой нужен присмотр. С другой стороны, они думают, особенно Жюльетт, что этим должен заниматься не я, что у них достаточно средств, чтобы заплатить кому-нибудь, кто этим займется, что я и так сижу там целыми днями, это уже очень много, так что надо нанять ночную сиделку. Нанять кого-то для присмотра за нашей мамой? Чужого человека, который ничего о ней не знает, который, возможно, будет плохо с ней обращаться, обворует ее — подобные истории слышишь каждый день! Нет, нет, это должен делать я! И потом, это будет, по крайней мере, практичнее, мне уже осточертело мотаться туда-сюда, возвращаться к себе, только чтобы принять душ и лечь спать, а так у меня в жизни появится хоть какая-то стабильность.
Маме, конечно, пришлось соврать. Жюльетт наотрез отказалась участвовать в моем сценарии, так что пришлось поработать Роберу. Он сказал, что медбрата наняли на полный рабочий день, и он теперь будет жить у нее, чтобы ухаживать за ней наилучшим образом. Она так привыкла видеть меня ежедневно, что почти никак на это не отреагировала. Интересно, как это укладывается у нее в голове: какой-то тип все время торчит тут в доме, называет ее мамой, теперь и вовсе переселяется к ней, и это ничуть ее не шокирует. Как будто она над этим не задумывалась; как будто она вообще больше не задумывается.
Выложив маме придуманную нами ложь, Робер помог мне перевезти кое-какие вещи, которые я хотел взять с собой: главным образом, одежду и мой большой телевизор.
Я вдруг осознал, что, хотя квартира у меня и большая, вещей в ней, в сущности, совсем немного, особенно после того, как Эмма увезла с собой многочисленные кухонные электроприборы, которые покупала, пока жила здесь («Отлично, ты не хочешь, чтобы мы платили пополам за квартиру, тогда я возьму на себя ее оборудование: у тебя же совершенно ничего нет, кроме микроволновки!»). Она, конечно, как всегда, немного преувеличивала: для начала у меня был телевизор, ну, и еще кое-что.
Странно снова оказаться в своей прежней комнате. Я довольно долго прожил с родителями, лет до двадцати семи. Я мог бы уйти от них гораздо раньше, но мне было хорошо с ними, и я не спешил начинать самостоятельную жизнь. Жюльетт вылетела из родного гнезда задолго до меня.
Я поставил телевизор на тумбочку напротив кровати, в надежде, что она выдержит его вес, развесил одежду в шкафу. Это долгое дело — развешивать тряпки по плечикам, особенно рубашки, на каждой из которых надо застегнуть хотя бы одну, верхнюю, пуговичку, и оно быстро надоедает, тем более когда за спиной у тебя стоит мама и говорит: «Дочка сказала, что от вас ушла подружка? Анна, да? Она обманывала вас, так ведь? Ох уж эти девицы легкого поведения!», а ты отвечаешь, что это произошло уже довольно давно, и что ее звали не Анна, а Эмма, что она наша родственница и вроде бы вовсе не «девица легкого поведения». Эмма, которую я считал не подружкой, а своей будущей женой, Эмма, которая, уходя, унесла с собой и кусок моего вдохновения, как папа. С тех пор как их нет рядом, внутри у меня стало пусто, мне нечего больше сказать, нечего рассказать, нечего сочинить. А ведь тогда, три года назад, мне казалось, что я полон идей, мне приходилось чуть ли не выбирать, жертвовать какими-то книжками, потому что я прекрасно знал, что не успею их все написать! Я отлично помню тогдашние замыслы, но сегодня они уже ничего для меня не значат. Эти истории потеряли для меня всякий интерес, я не способен ничего из них сделать. В конечном счете я не знаю, существует ли оно вообще — вдохновение, или это только желание.
Когда все было расставлено и разложено по местам — не бог весть что, в сущности, — Робер ушел, а я лег на кровать, чтобы опробовать матрас. Моя кровать, моя комната. Как странно в моем возрасте говорить о «своей комнате», когда остальные комнаты тебе не принадлежат. В этом есть нечто инфантильное, даже если моя комната уже давно не похожа на детскую. Отделка за десять лет почти не изменилась, мама только добавила несколько своих безделушек да повесила занавески поярче. Покрывало на кровати в черно-белую клетку, кажется, то же, что и прежде.
Я лежу несколько минут, а потом иду в гостиную к маме. Мне хочется побыть одному, не знаю почему: ностальгия? желание почувствовать себя таким, каким я был десять лет назад, когда был счастлив в этой самой комнате? Друзья мне часто говорили в ту пору: «Томб, послушай! Ты работаешь как все, так заведи себе квартиру и живи тоже как все. Ну что ты застрял у папы-мамы?» Раньше я не знал, как ответить на этот вопрос. Теперь знаю. Я пользовался присутствием своих родителей, их дружбой, любовью, и был прав, тысячу раз прав. Я копил воспоминания, которых у меня иначе просто не было бы, и я никогда не смог бы наверстать упущенное. Есть десятки тысяч цитат о безвозвратно уходящем времени, которое нельзя догнать: поэты писали целые оды, философы формулировали законы, певцы облекали все это в незабываемые мелодии, но что говорить о времени, ведь оно не существует. Время — это вычислительный элемент, придуманный несколькими физиками. Для нас же, остальных, никакого времени нет, есть только приближающаяся смерть. И пока она не наступила, надо собирать, копить воспоминания — сокровища, которых у нас никому не отнять.
Оставаясь все эти годы рядом с родителями, я скопил множество прекрасных воспоминаний, это мое богатство. А вот у мамы ее воспоминания все же отняли. Ее обобрал Альцгеймер. Ублюдок.
Я лежу на кровати и предаюсь воспоминаниям, но что меня ждет впереди — мне неизвестно.
Мадлен, через полтора года после дня А
Ну вот, я сошла с ума, так и есть, я — сумасшедшая. Мне кажется, что все нормально, но вдруг я обнаруживаю у себя в спальне страшный кавардак: все перевернуто вверх дном, а на кровати и на полу разложены старые костюмы и галстуки моего мужа; или бывает, что моя кухня оказывается забита вещами, которые долгие годы валялись в подвале: розовый велосипед Жюльетт, с такими маленькими колесиками по бокам, водружен на стол, тома старой энциклопедии сложены стопкой в раковине… Я понимаю, что это сделала я, ведь кроме меня тут никого нет, дверь заперта на ключ, я постоянно ее проверяю, но я готова поклясться, что это не я.
Как-то вечером в дверь позвонил сосед и спросил, все ли у меня в порядке. Я ответила, что да, а он сказал, что его обеспокоили мои крики и жена велела ему ко мне заглянуть: бедная пожилая дама одна дома, ночью, в наше время, мало ли что может случиться… Совершенно очевидно, что кричала я, кто же еще. Но это не я.
Я двигаю все и перекладываю с места на место, я ору, но это не я. Я ничего не помню, и потом, я ведь никогда не доставала эти костюмы и галстуки, я никогда ни на кого не кричала, а тем более, когда я одна, так что вот — я сошла с ума.
Если бы было только это — припадок безумия время от времени, — еще можно было бы жить, но это еще не самое страшное. Больнее всего мне от того, что я читаю в глазах моих детей. Боль, страх, горе, иногда жалость: самые горькие формы, которые может принимать любовь.
Я больше ничего не стою. Я ни на что не гожусь. Шестьдесят один год, кажется, так, и никакого будущего. Мало-помалу сумасшествие съест мое время, скоро я буду безумствовать час в день, впрочем, может быть, так оно уже и есть, потом — два часа, потом — половину всего времени… И наконец наступит момент, когда я стану полностью сумасшедшей. Все время. Как тяжело. Какая тяжесть для детей, для моих бедных, милых, дорогих ребятишек. Какой груз для общества, для не знаю какой больницы или приюта для старых маразматиков вроде меня, которые ничего уже не могут делать самостоятельно, даже поесть, даже вытереть себе задницу. Вот что будет: совсем скоро кому-то, кого я не знаю, будут платить, чтобы он вытирал задницу безмозглой идиотке, в которую я превращусь.
Неужели это и есть мое будущее? Неужели ради этого я родилась на свет, пришла на эту землю, чтобы вот так кончить? Но почему? За что? Нет, честное слово, лучше сдохнуть.
Я часто думаю о самоубийстве, но не могу я нанести такой удар моим бедным ребятам. Хотя, с другой стороны, им придется наблюдать мою медленную агонию; ах, я уже не знаю, чего и хотеть. Вот бы маленький сердечный приступ, ночью, во сне, в ближайшие несколько недель, пока я еще большую часть времени остаюсь сама собой. Чтобы им было кого оплакивать — настоящую маму, у которой, правда, в последнее время немного ум заходил за разум, но которая их так любила… Если бы они только знали, как я их люблю. Как может мать объяснить своим детям, насколько сильно она их любит? Единственное преимущество смертельной болезни в том, что можно перестать притворяться, ты больше не обязан жить так, будто никогда не умрешь. Когда знаешь, что умираешь, можно взглянуть правде в лицо. Я вот теперь знаю, вижу, но что мне с того? Разве мне от этого легче выразить то, что я думаю? Не знаю, может быть, пока я еще могу это сделать, написать каждому из них письмо, чтобы они прочитали его, когда меня не станет, длинное письмо, где будет сказано все, что должна сказать своим детям мать, последнее прости, которое останется с ними навсегда? Потому что скоро будет поздно, я знаю. Скоро я уже буду неспособна сказать им многое, потому что это многое перестанет для меня существовать.
Да, наверно, я так и сделаю, напишу каждому из них по письму, чтобы, когда меня не станет, они знали, что я их не забыла. А потом начну играть в лото, потому что мне нечего им оставить, кроме дома; а когда дом приходится делить на троих, его обычно продают. Я не желаю, чтобы в этом доме жили чужие люди, в нашем с Максом доме, где все сделано, все построено нашими руками. Я хочу, чтобы он остался семье. А если я выиграю в лото, то смогу купить еще два. В завещании этот я отпишу Томб: тут и комната его осталась, так что я уверена: он его сохранит.
Томб, через четыре с половиной года после дня А
Мама бродит. Блуждает. Теперь практически каждую ночь. Спит она эпизодически, в течение дня, засыпает ненадолго время от времени, а ночью начинается невесть что, ночью она словно загипнотизированная. Часто, когда я у себя в комнате или в гостиной жду сна, который последние годы приходит все реже и реже, я вдруг слышу, как поворачивается ручка и открывается дверь ее спальни. Ручку я немного подкрутил, чтобы она громче скрипела, когда мама ее открывает, так я лучше ее слышу и быстрее могу отреагировать. Каждый раз я иду за ней и нахожу ее то в коридоре, то в ванной — где придется: она прогуливается по всему дому, просто так, без видимой цели. Я пытаюсь с ней заговорить, спрашиваю, что она тут делает, и получаю один из четырех видов ответа: она либо вообще не отвечает, либо говорит, что ей не спалось и захотелось встать, либо бормочет что-то маловразумительное, либо начинает меня обзывать. Бывают, конечно, варианты: она может сначала ударить меня, а потом начать ругаться. Или в другом сочетании: сначала она отвечает, что не хочет спать и что ей захотелось встать, а после этого набрасывается на меня с кулаками или отвечает что-то маловразумительное, а потом обзывает меня и дерется; или еще так: она обзывает меня, потом говорит, что ей не спалось и захотелось встать, после чего набрасывается на меня с кулаками.
Но, так или иначе, по ночам она бродит.
Мадлен, через полтора года после дня А
Как-то в воскресенье, когда ребята собрались у меня все втроем, я подождала, пока они доедят последнюю каплю кленового сиропа, подцепив ее со дна салатника краешком ложки, и, стараясь говорить как можно мягче, спросила их, не хотели бы они подумать об эвтаназии — пока я не превратилась в полную развалину. Эта штука существует в некоторых странах, таких как Швейцария или, кажется, Бельгия. Я ожидала любой реакции, хотя и надеялась втайне на единодушную поддержку, но тут сразу поняла, что они не желают об этом даже слышать. Особенно возмутилась Жюльетт: как я только могла подумать об этом, это немыслимо, и потом, наука не стоит на месте, а вдруг медики научатся регенерировать нейроны, допустим, года через три, а мне за полгода до этого сделают эвтаназию, ну и глупо же они все будут выглядеть, не говоря уже о горе и чувстве вины за то, что они позволили мне пойти на подобное извращенство. Я стойко выслушала ее и повернулась к Роберу, чтобы он высказал свое мнение. Он был согласен с Жюльетт: Робер — самый старший, но он всегда согласен с Жюльетт. Я вопросительно взглянула на Томб, он задумался на какое-то время, а потом сказал, что понимает, почему у меня возникают такие мысли, что это закономерно. Тогда Жюльетт повысила тон (как всегда, когда она нервничает) и заявила Томб, что о таких вещах нельзя даже думать, что наука не стоит на месте, что медики научатся регенерировать нейроны, но тут Томб ее перебил, заметив, что она уже говорила это десять секунд назад и повторять это ни к чему, и я почувствовала, что он тоже начинает нервничать, я его хорошо знаю, он всегда понижает голос, когда нервничает, не выпускает ярость наружу. Я попросила всех успокоиться, но они не успокоились; Жюльетт призвала Робера в свидетели, и тот сказал ей: «Ты права, Жюльетт», Томб попугайским голосом повторил: «Ты права, Жюльетт», Робер рассердился, потому что Томб дразнит его так с детства, а сейчас ему должно быть стыдно заниматься такими глупостями. И тогда я сказала, что плохо себя чувствую, у меня кружится голова, и все сразу успокоились. Жюльетт принесла стакан воды, а мальчики тем временем уложили меня на диван и подложили подушки мне под голову и под ноги.
Иногда это даже удобно — болезнь Альцгеймера: никто и не подозревает, что у вас еще хватает хитрости, чтобы симулировать недомогание и тем самым прекратить спор между дорогими ребятишками.
Больше ничего хорошего я в этой болезни на данный момент не нахожу.
Томб, через четыре с половиной года после дня А
Сегодня ночью я опять услышал, как поворачивается дверная ручка; но на этот раз я решил не приставать к ней, не пытаться с ней заговаривать или отводить ее обратно в спальню. Мне было любопытно посмотреть, что она будет делать. И потом, мне надоело получать оплеухи.
Я следил за ее медленными передвижениями в сумраке квартиры: вот она прошла по коридору, тихонько, как в замедленной съемке; она улыбалась. Дойдя до прихожей, вытащила из большой вазы, стоящей рядом с входной дверью, свой зонтик, уделив ему особое внимание: казалось, этот зонтик ее живо интересовал. Потом, волоча его за собой, снова пошла, на этот раз в кухню. Там она зажгла свет и застыла под светильником с закрытыми глазами и едва заметной улыбкой на губах. Так продолжалось несколько минут, в течение которых она стояла не двигаясь — и это она, которой всегда было трудно устоять на месте. Затем, еле заметно обернувшись к зонтику, прошептала: «Ну, что, Марни, я тебя не обманула?»
После этого она подняла голову к светильнику, глядя на этот раз прямо на лампочку. Тут я решил вмешаться, чтобы она не повредила себе глаза, и тихо сказал издали, не входя на кухню, чтобы ее не напугать:
— Мам, ты испортишь себе глаза, прекрати смотреть на свет.
— Оставьте меня в покое!
— Ладно, но при условии, что ты пойдешь со мной в гостиную. Хочешь немного посмотреть телевизор?
— Ну-у-у…
«Ну-у-у…» в ее устах означает обычно «не нет», то есть почти «да», слово, которое она употребляет все реже и реже. Я положил одну ладонь ей на руку, а другую — на спину, но не для того чтобы подтолкнуть ее, а лишь чтобы придать необходимый импульс, и отвел к телевизору, запустив в двухсотый раз ее любимый фильм. Я уложил ее ноги на журнальный столик. Она сказала:
— Какой вы добрый. Милый мальчик…
— Спасибо…
— Вы плачете? Почему вы плачете?
— Просто так, мама. Просто так.
— Конечно, какая-нибудь любовная история. Такие юноши, как вы, обычно плачут из-за девушек!
— В некотором роде, да. Скажем, я плачу из-за женщины.
— Она вас не любит?
— Нет, любит, я уверен, что она любит меня больше всего на свете, только она этого больше не помнит. Она не помнит себя.
— Ну-у-у… вы ее забудете…
— Забуду? Нет, никогда…
— Вы опять плачете?
Да я только и делаю, что плачу. Невероятно, но к этому привыкаешь. Вот доказательство: я уже несколько лет всегда имею при себе пачку носовых платков. Раньше за мной такого не водилось, тем более что я никогда не простужаюсь. Теперь же эти «осушители слез» всегда лежат у меня в кармане — настолько я привык к этому делу. С ума сойти, сколько горя нам приносят те, кого мы любим.
Это какое-то проклятие: сами того не желая, самые любимые наши люди оказываются и самыми жестокими нашими мучителями, покидая нас, они причиняют нам самую сильную боль. Я так любил своего отца, что в день, когда он нас покинул, за несколько минут до его смерти, хотел заключить с ним пакт — абсурдная, нелепая идея, но я изо всех сил уцепился за нее. Папа уже месяц лежал в реанимации, где ему пытались заново «запустить» сердце, добиться, чтобы оно снова застучало само, без помощи приборов. Врач позвал нас — маму, Робера, Жюльетт и меня — в крохотный кабинет, заваленный горами старых папок, где стоял отслуживший свое компьютер и назойливо щелкал, словно ведя обратный отсчет, кондиционер. Спокойным, исполненным человечности и деликатности тоном, на который мне было глубоко наплевать, врач объяснил нам, что все, что было возможно сделать, уже сделано, и, несмотря на это, папино сердце все же остановится — скоро, через несколько минут или часов. Он добавил, что это хорошо, что все мы оказались здесь, рядом, на момент его ухода. Он проводил нас обратно в реанимационную палату, тихо проговорив напоследок: «Если у вас есть вопросы…», что меня крайне разозлило. Да, у меня есть вопросы, придурок! Ты не мог лучше лечить моего отца? Не мог уберечь его? Ведь такое сердце, как у него, сердце, которое любило столько людей и так сильно, естественно, должно быстрее уставать, быстрее изнашиваться, чем среднестатистическое сердце, вас что, не учили этому, недоучки хреновы?
Конечно, я ничего этого не сказал, только подумал, а в это время все вокруг меня рушилось, пока я шел к его кровати, со всеми этими приборами и трубками, торчащими у него изо рта и из тела. Мы стояли вчетвером у его изголовья, занятые самым ужасным делом на свете: ждали, когда остановится дорогое нам сердце.
Это было так долго, так тяжело, что в эти минуты мне и пришла в голову та самая идея о пакте. Нечто абсурдное, но в то же время совершенно очевидное. Я пригнулся к папиному уху и тихо-тихо, чтобы никто не услышал, сделал ему такое предложение:
— Папа, не уходи, останься со мной, пожалуйста. Я обменяю твою жизнь на жизнь других людей. Да, да, это может сработать, ты останешься жить, а вместо тебя умрут другие, не такие хорошие, как ты, которых мы не знаем, которых меньше любят, которые не хотят жить, которые не любят друг друга. Ну как, сделаем это? Скажи! Ты потихоньку придешь в себя, а вместо тебя пусть умирают другие, десятки, тысячи других, мне наплевать! Целый город, целый континент, но ты, ты останешься с нами! А остальным я объясню, почему это нормально — что все они умрут ради того, чтобы ты остался жить, я поеду к ним и к их семьям, обойду всех по очереди, расскажу им о тебе, и они поймут. Они согласятся! Пожалуйста, не умирай… Они поймут, клянусь тебе…
Он не услышал. Или вернее, насколько я его знаю, он отказался от такого пакта. И в подтверждение этого кривая на мониторе замедлила свой бег, и сестра сказала, что нам пора прощаться. Тут все завертелось со страшной скоростью; я вижу всех нас, словно это происходит сегодня, словно сейчас мама держит папу за правую руку, Жюльетт за левую, Робер сжимает его голые ступни, слегка растирая их, словно желая согреть, а я, чтобы успокоить его, глажу то по лысеющей голове, то по щеке, и все мы плачем и летим вместе с ним в какую-то бездну, и мир вокруг нас рушится, по мере того как удары его сердца становятся все реже. Мы плачем снова и снова, и нам невообразимо больно, и мы говорим ему: «Мы любим, любим тебя», даже я, хотя мы никогда не говорили с ним друг другу такого, да это и не нужно было, ведь мы и так знали, что любим друг друга, впрочем, последние годы мы даже не целовались при встрече или при прощании, просто ударяли рука об руку, как будто чем больше ты любишь, тем больше этого стесняешься.
Но в эти последние мгновения было уже не до стеснения, и я наверстал упущенное, за несколько секунд сказав «Я тебя люблю» столько раз, сколько хватило бы на целую жизнь.
Медсестра выключила монитор и сказала, что оставит нас на время наедине с ним, а я продолжал твердить: «Папа, я тебя люблю», и всё плакал, плакал. Мы все плакали и всё гладили, гладили ему руки, ноги, лоб, мы могли бы делать это еще долго-долго, потому что не хотели уходить; мы могли бы еще много дней простоять рядом, умирая с ним вместе, нам было так одиноко, горе опустошило нас, свело с ума.
Горе, которое я испытываю сейчас из-за мамы, другое — оно более размытое, не такое концентрированное. Но можно ли сказать, какое горе лучше? Что выбрать, если бы такой выбор был возможен: смерть от десяти сильнейших ударов молотком по голове, каждый из которых причиняет вам невыносимую боль, но гарантирует быстрый конец, или медленное угасание от методичного отравления регулярными дозами ртути?
Не знаю, что я выбрал бы для себя. С родителями же у меня есть право испытать оба варианта. Королевский выбор, в некотором роде.
Вот такой я проклятый король.