Книга: Первый, кого она забыла
Назад: Два Ложь
Дальше: Четыре Будни

Три
Итог

Мадлен, через полгода после дня А
Нескольких недель хватило, чтобы отмести все гипотезы: нарушение мозгового кровообращения, недостаток витамина В12, щитовидку и депрессию. Хотя депрессия у меня имелась, только это была не сама болезнь, а ее симптом.
Я прошла целую кучу тестов — письменных и визуальных, мне даже велели решать задачки, как в школе. Странные контрольные работы с целыми списками слов. И в результате всего — диагноз.
Альцгеймер.
Конечно, я с самого начала знала это только ни за что не хотела произносить название этой болезни. Впрочем, и о самом понятии «болезнь» я не желала думать. Но вот — свершилось.
Альцгеймер.
Это фамилия того, кто ее открыл, или изобрел, или описал, — не знаю точно. В бумагах, что нам дали в больнице и которые дети прочитали раньше меня, пытаясь скрыть охватившие их панику и отчаяние (на них просто страшно было смотреть), объясняется, что добрый доктор Алоис Альцгеймер понял, что у больных этим неизлечимым нейродегенеративным заболеванием наблюдается кортикальная дистрофия, затрагивающая прежде всего внутреннюю височную долю и, в частности, гиппокамп, то есть главные участки мозга, отвечающие за память. В маленькой рамочке курсивом было написано, что при болезни Альцгеймера клетки мозга начинают дегенерировать, а потом отмирают. В общем, написано так, чтобы врачу было проще объяснить, а больному — понять.
А чтобы было совсем коротко и ясно, все это можно выразить в трех словах: мозг постепенно усыхает, отмирает. А потом, через какое-то время, глядь — а ты и сам помер.
Альцгеймер… Альц… помер.
А что, неплохо получилось. Я ужасно люблю игру слов и всякие дурацкие каламбуры; а что, если, подумалось мне тогда, этот станет моим последним. Было бы забавно; или печально — это как посмотреть.
В брошюрке мое внимание привлек рисунок с изображением нормального мозга в разрезе, а рядом — мозга человека с болезнью Альцгеймера. Я даже улыбнулась, потому что больной мозг, усохший и увядший, был похож на выдолбленную к хэллоуину тыкву. Он как будто корчил рожи.
Что за странное имя — Алоис Альцгеймер. Если бы в детстве у меня в классе оказался такой Алоис Альцгеймер, я бы дразнила его Аль-Аль. И потом надо быть жутко тщеславным, чтобы дать свое имя такой гадости. Странное послание к потомкам. Странный человек.
Я знала, что больна, а теперь поняла, как эта болезнь действует. Когда объявили диагноз, мне кажется, я приняла это известие мужественно и достойно.
Но вот то, что я услышала дальше воспринять было тяжелее, потому что в некотором роде я была сама виновата в этом: я так долго врала сама себе, так долго не желала видеть правду, что мне сразу поставили умеренную стадию, перескочив через начальную, легкую. А на языке Альцгеймера слово «умеренный» означает совсем не то, что в обычном словаре, это не «скромный» или «воздержанный». «Умеренная» стадия — значит «продвинутая, серьезная», за которой следует тяжелая или, иначе говоря, конечная. Ну, с этим словом, по крайней мере, все ясно.
Вот так, получается, я оказалась на предпоследней стадии болезни, на самом пороге конечной, которая еще называется деменцией. Я потом посмотрела в словаре: «деменция» — это синоним «слабоумия», сумасшествия то есть.
Томб, через три с половиной года после дня А
Когда диагноз «болезнь Альцгеймера» был официально поставлен, первая мысль, пришедшая мне в голову, поразила меня своей банальностью: ничего больше не будет как раньше.
Раньше.
Когда мама меня знала. Потому что самое страшное не в том, что она меня больше не узнаёт; весь ужас в том, что она меня больше не знает.
Раньше.
Когда все было хорошо. Каких-то пять лет назад я был счастливейшим из людей. Я прожил тридцать лет, сидя на облаке, но не на каком-то там облаке, а на том самом, что расположилось под счастливой звездой и не собиралось из-под нее уплывать. Да-да, я заявляю это не с сегодняшней точки зрения, когда все стало ужасно и я как бы жалею о старых добрых временах, нет, я и правда полностью осознавал тогда, что счастлив, невероятно счастлив, что мне повезло, что все у меня в жизни отлично. По высшему разряду. Необыкновенные родители, просто безупречные; брат и сестра, конечно, не без недостатков, но все равно отличные; и в довершение всего — подружка, хорошенькая, веселая, любящая, понимающая, да и в сексуальном отношении просто образцовая. Прибавим к этому мое писательство: как-никак, три года и столько же книг, а это означало, что больше тысячи дней мне не надо было ходить на работу — мечта всей моей жизни. Плюс друзья, веселье, вкусные обеды и одиночество только тогда, когда я сам того пожелаю. Можно ли быть счастливее? Нет, честное слово. Не жизнь, а совершенство.
И вот настает день, когда вам отрезают ногу: умирает отец. А через полтора года вам объявляют, что на второй ноге у вас гангрена, и ничего тут не поделаешь: скоро придется резать и ее.
Каких-то восемнадцать месяцев — и ваша увеселительная прогулка по жизни заканчивается. Дальше идти некуда, а ведь еще совсем недавно впереди было столько возможностей. И дорога к ним выглядела чертовски привлекательно.
Эту дорогу отчасти проложил для меня отец, да так, что я, конечно, ничего и не заметил. Не было ни нравоучений, ни бесконечных нудных разговоров по любому поводу, нет, он просто действовал личным примером. Показывал, как это — любить без лишних слов, понимать без осуждения, объединять, делиться и смеяться без счета.
Когда с самого раннего детства у вас постоянно перед глазами такой пример, дело сделано, дорога проложена — знай себе, иди. Я прекрасно понимаю: многие могут сказать, что у них был замечательный отец, это нормально, когда люди любят друг друга и когда все у них хорошо; но у меня есть свидетели. Тут дело не в слепой любви, не в естественном рефлексе — как у родителей, которые все без исключения считают, что их ребеночек самый прекрасный на свете, даже если этот ребеночек весь кривой-косой. Нет, мой отец был действительно замечательным, ну, примерно, как если бы все родители в яслях встали бы у одной кроватки и сказали бы: «Вот этот и правда — лучше всех. Единственный и неповторимый». В день похорон таких было очень много, они подходили ко мне пожать руку и говорили, что отец изменил всю их жизнь, что он незаменим. А я не знал, что и ответить: ведь мою жизнь он действительно изменил и для меня он действительно был незаменим.
Единственную осмысленную фразу в тот бессмысленный день произнес один из его друзей. «Это не человек умер, — сказал он во время церемонии прощания, — это рухнул целый дом». Он точно подметил: отец был для нас домом, и все мы в этом доме жили. А когда его сердце перестало биться, мы превратились в бездомных бродяг и теперь так и будем таскать за собой по миру груз нашей любви — как мешок с пожитками за спиной. И не найдется в мире никого, кто смог бы облегчить нам этот груз — груз любви, груз разлуки, который вечно будет давить на нас.
Отца хоронили в день моего рождения, некоторые увидели в этом знак, последний привет, свидетельство его любви ко мне, гордости за мои книги, за мою начинающуюся и многообещающую писательскую карьеру; людям нравится повсюду замечать знаки («Случайностей не бывает!»), но я никогда не знал, что мне об этом думать.
К счастью, эти самые люди не увидели остального, потому что там-то было что замечать в смысле знаков («Случайностей не бывает!»). Все это есть в моем первом романе, который отец особенно любил.
Вот они, эти никем не замеченные знаки: во-первых, отец умер в шестьдесят лет, как и герой моего романа, который тоже умирает шестидесятилетним. Но главное, никто из моего окружения не вспомнил, что в этом романе отец героя умирает в день рождения своего сына.

 

Я не знал, что и думать, разве что радоваться, что я не слишком суеверен, не выискивая дополнительных причин для бессонницы, которых и так было предостаточно. Кстати о суеверии. Меня позабавило, когда те же мои родные и близкие, кто после смерти отца повсюду видел знаки, впоследствии, пытаясь объяснить, почему я оказался первым, кого мама забыла, быстренько взяли на вооружение такой вот довод: «Ну, это же случайность, что тут поделаешь — болезнь, не надо повсюду искать какие-то знаки!» Хотелось бы все же, чтобы мне пояснили, как же это действует — знаки и все такое… То, что нам подходит, это знак, а то, что мешает, — ерунда, обычная превратность судьбы, так?
Потому что, если бы кто-нибудь объяснил мне все это, доказал, что знаки существуют, и показал, как они действуют, я бы взял свое лучшее перо и написал книгу, в которой мама не заболела, а умерла прекрасной смертью, во сне, в преклонном, но не слишком, возрасте — допустим, в девяносто один год. Я бы особо тщательно выбрал для нее день смерти и день похорон — подходящую для меня дату, ничего и ни для кого из нашей семьи не значащую, например 29 февраля. В нашей семье 29 февраля никто не родился. Кроме того, с такой датой мы бы грустили только раз в четыре года.
Но никто мне ничего не объяснил, и мне пришлось смириться с очевидностью: если бы с точки зрения статистики и мог быть малюсенький шанс, что мама умрет именно 29 февраля, то, что касается возраста, деваться некуда. Потому, что судя по тому, как развивается болезнь, мама продержится недолго, года четыре, может, пять. Будем надеяться, сказал врач. На что надеяться? На знак?
Надо, наверно, было все же ее написать, эту чертову книгу.
Мадлен, через полгода после дня А
Мне было шестьдесят лет, и я скоро должна была сойти с ума.
Безумие было неизбежно, и мне надо было научиться с этим жить. В наше время в шестьдесят лет ты еще молодая, все так говорят. А мне, когда я пережила свое шестидесятилетие (женщина не отмечает шестидесятилетие, а переживает его), все вообще говорили: «Какие шестьдесят? Ты выглядишь моложе как минимум на четыре-пять лет!» Ну, и как же женщине, которая выглядит на пятьдесят шесть или даже пятьдесят пять лет, смириться с подкрадывающимся к ней слабоумием?
С этого момента началось нечто странное: в течение нескольких недель каждую свою мысль, каждое действие, каждый жест я пропускала сквозь фильтр потенциального безумия. Вопросы сыпались один за другим: «Я уже посолила мясо, но мне хочется добавить еще немного соли, это потому что я схожу с ума? Я что же, буду теперь солить все вокруг?», или: «Почему я чешу себе ухо, уже третий раз за день? Это что, такой бзик, как у психов, — повторять все время один и тот же жест? Нет, точно — я схожу с ума!», или еще: «Интересно, то, что я вижу, происходит на самом деле или это плод моего безумия? Мой сын действительно сейчас со мной разговаривает, или это галлюцинация, такой воображаемый друг, как бывает у чокнутых?» Через какое-то время я подумала, что от этих-то бесконечных вопросов и сойду с ума.
И тогда я перестала к себе присматриваться и решила попробовать жить как можно спокойнее, пользуясь пока своей относительной нормальностью, а безумие, подумала я, подождет.
Но оно, коварное, не стало ждать: я и не заметила, как оно уже было тут как тут.
Томб, через три с половиной года после дня А
В тот злополучный день с парковкой мама действительно очень быстро вспомнила, что папа умер. Вспомнила она и марку, и цвет своей машины — еще до того, как ею занялись в больнице, в самом начале вечера. Это было довольно утешительно.
В последующие три года ей становилось все труднее планировать свои дела на день или на неделю, даже самые простые вещи — распределить деньги, придумать, что поесть, оплатить счета, — и трудности эти становились все более и более заметными. Во время разговора у нее все чаще случались провалы в памяти, проскальзывали какие-то странные фразы или непонятные слова. Она явно многое забывала или путала, и все же в этот период, который я называл первым циклом, мне казалось, что она не так уж плоха, или, по крайней мере, что ее состояние ухудшалось не так быстро, как я думал.
Когда полгода назад начался второй цикл, в тот самый день, когда она меня забыла, моя жизнь обрушилась, земля словно ушла у меня из-под ног, я и представить себе не мог, что со мной может случиться такое, но самое поразительное, что ее жизнь не изменилась ни на йоту. Я, словно по мановению волшебной палочки, исчез из ее головы, из ее жизни, из ее сердца, но кроме этого, ничего особенного не произошло. Я тут же вызвал ее врача, попросил, чтобы тот ее обследовал, и он, испытывая некоторую неловкость и с явным трудом подбирая слова, чтобы изъясняться понятнее, объяснил мне, что на самом деле никакого грозного ухудшения в ее состоянии нет и что все это является (цитирую) «результатом логического развития болезни».
Ах да, ну конечно, она забыла меня, а в остальном — все нормально, все путем, она помнит кучу вещей, кучу народу, она даже узнает собаку своего соседа-алкоголика и называет ее по имени: Филу! Меня мама забыла, я стерся из ее памяти, из ее жизни, а пуделя Филу она прекрасно помнит! И мне еще смеют говорить, что в этом нет ничего ненормального? Что это логично?

 

Несколько раз, точнее — трижды, — случалось, что она заговаривала со мной обо мне же. Или, вернее, она называла мое имя, потому что я ни разу не знал, говорила ли она именно обо мне или путала чье-то имя с моим. Я всякий раз ее подбадривал, задавал вопросы, но это ничего не давало, все кончалось так же внезапно, как и начиналось. Однажды я задумался над тем, как она воспринимает мое присутствие рядом с собой в последние месяцы, с тех пор, как она меня забыла, я спрашивал ее, кто я, знакома ли она со мной. Она отвечала, что да, знает меня, я оказывался то милым молодым человеком, то медбратом. Я был частью ее повседневной жизни — и всё.
Я превратился буквально в «одного человека». «Одного» — потому что я и был один, всегда один, рядом с ней. «Человека» — потому что я стал для нее просто человеком, по сути — никем. Совершеннейший парадокс, но она воспринимала его абсолютно естественно.
Радоваться, конечно, было нечему, я бы все отдал, лишь бы она меня вспомнила, но быть с нею рядом, помогать ей — на меня это действовало благотворно. Не видеть ее больше — для меня это было все равно что умереть. Кроме того, я был готов к чему-то гораздо более серьезному, к такому резкому ухудшению ее болезни, что, удостоверившись в конце концов в том, что процесс и правда протекает нормально, в умеренной форме, я умудрялся временами забывать, что моя мать неизлечимо больна. Жил-поживал, позволяя себе даже уезжать — съездил три раза на книжные выставки, организаторам которых пришла в голову удачная мысль меня пригласить. Такое бегство в мое писательское прошлое позволяло мне проветрить мозги.
Вот после возвращения с одной из этих выставок, через пол года после того дня, когда я оказался первым, кого она забыла, и начались серьезные дела. Настоящая болезнь, начало больших проблем, предвестниц полной безнадеги. Короче говоря, полная задница.
Это было в воскресенье вечером, мой поезд каким-то чудом пришел вовремя, я разобрал чемодан, принял душ и как раз приканчивал быстрозамороженную пиццу, когда в кармане у меня завибрировала Жюльетт: «Ты где?» В этом — вся Жюльетт, нетерпеливая, собранная: она знала, во сколько приходит мой поезд, подождала сколько нужно, но, видя, что я не явился к маме ко времени, которое она для меня рассчитала (все из-за пиццы — пришлось предварительно разогревать духовку, а это же так долго, просто невероятно), она, естественно, начала волноваться. Надо сказать, что Жюльетт не привыкла так надолго разлучаться со своими детьми, папками с бумагами и многочисленными сопутствующими занятиями. Такой гиперактивной натуре, как она, целых два дня, проведенных у мамы, должны были показаться особенно долгими и трудными. Я впопыхах доел пиццу и меньше чем через двадцать минут уже целовал свою сестренку, поджидавшую меня у самой входной двери.
— Все было хорошо?
— Да-да, мы почти ничего не делали, впрочем, ей ничего особенно и не хочется… Ты думаешь, мне действительно стоило сидеть с ней с утра до вечера? Она со мной больше почти не разговаривает, у меня было такое впечатление, что я тут вообще ни к чему.
— Кто знает…
— Я осталась только ради тебя, ей-то я вовсе была не нужна, только чтобы покормить да дать лекарства. Я вполне могла бы отлучиться на пару часов, съездить туда-сюда, чтобы убедиться, что все в порядке, ты не думаешь? И вообще, мне кажется, она еще может жить самостоятельно, Томб… Надо только приготовить ей заранее еду, перекрыть газ, ну, еще спрятать кое-какие опасные вещи — на всякий случай, и всё! У нее же еще не началась серьезная стадия, ты знаешь это не хуже меня! Ты же не сидишь тут с ней сутки напролет, правда?
— …
— Что? Все время?
— Ночью — нет.
— А днем, значит, да? Целый день?
— Да. Но, знаешь, когда пишешь, что тут, что у себя дома…
— Ты пишешь здесь?
— Сейчас, по правде говоря, нет…
— Я так и думала.
— Знаешь, после папы, у меня нет вдохновения…
— Да, понимаю, но здесь… По-моему, это не слишком способствует. Короче говоря, я думаю, что мама не нуждается в том, чтобы за ней постоянно присматривали, хотя… она действительно все забывает, да? Во всяком случае, мне так кажется, а тебе?
— Всё, всё — это ни о чем не говорит…
— Всякие старые дела, истории из прошлого — это понятно, ну, еще она иногда путает имена или людей, но она очень много помнит… Меня беспокоит, что она забывает то, что делала совсем недавно. Спроси ее, чем она занималась сегодня, или на прошлой неделе, она вспомнит две-три вещи, а потом задумается и ничего не ответит, постарается сменить тему или скажет, что устала, а потом…
Ее прервал раздавшийся из гостиной мамин голос:
— Кто там?
— Это я — Томб!
— Какой Томб?
Сестра поморщилась, а я ответил:
— Медбрат, который за тобой ухаживает!
Жюльетт тихонько ткнула меня в грудь: она терпеть не может, когда я так отвечаю маме. Она считает, что в любом случае ей надо систематически говорить, что я ее сын, даже если она этого не понимает. Я пожал плечами, как пожимал уже сто раз раньше, когда она бросала мне те же упреки, а она прошептала: «Не знаю, как ты все это выдерживаешь…» — и быстро обняла меня, почти поцеловала. Мне стало хорошо, и я пошел к маме в гостиную. Она сидела в своем кресле, которое раньше было папиным, напротив телевизора, вытянув ноги на подушку, положенную на низкий столик. На ней был халат и толстые носки, и я в первый раз осознал, что мама — старая. Увидев меня, она радостно улыбнулась, и мне показалось, что она меня узнала. Она сказала:
— Ах, это ты! Мне так тебя не хватало!
Она протянула ко мне руки, и сердце у меня заколотилось как бешеное: я видел по ее взгляду, что она меня узнала. Она была рада, что я пришел, у меня даже выступили слезы, но она вдруг замерла, словно парализованная, и глаза ее застыли на чем-то у меня за спиной. Я обернулся: это была всего лишь Жюльетт, которая уже надела пальто и поправляла ремешок висевшей на плече сумки. Она подошла к маме, чтобы поцеловать ее на прощание:
— Ну, я пошла, а ты остаешься с Томб, мама! Ну что? Ты меня даже не поцелуешь?
— Ах, ты хочешь, чтобы я тебя поцеловала, шлюха ты этакая? На-ка, поцелуй вот это!
Грубость этих слов была так неожиданна, что Жюльетт застыла как вкопанная и даже не заметила, как мама залепила ей увесистую пощечину. С сухим хлопком мамина рука обрушилась на щеку моей сестры, и Жюльетт, отшатнувшись, налетела на столик. Секунду стояла полная тишина, словно настало небытие, а потом раздался мамин крик:
— Хочешь еще, мерзавка? Еще по роже захотела?
Мама занесла руку, но тут я вступился и удержал ее. Жюльетт, раскрыв рот, отступала под потоком маминой ругани.
— Мерзавка, сучка!
— Мама! Ну, успокойся же!
— Потаскуха, дрянь!
— Мадлен!
Я выкрикнул ее имя. Громко. Застигнутая врасплох, она посмотрела на меня незнакомым взглядом. Тихо, одними губами она проговорила:
— Ну, как же… Как же ты мог?..
Не закончив фразы, она быстро встала в странной позе, словно вся съежившись, и мелкими шажками направилась в коридор. Мы услышали, как хлопнула дверь ее комнаты, и — всё. Я сел на диван, Жюльетт, заливаясь слезами и держась рукой за щеку, рухнула рядом со мной:
— Что это было? Что я ей сделала?
— Ничего…
— Она все выходные была такая милая, я ничего ей не сделала…
— Ты тут ни при чем, Жюльетт.
Она сняла сумку и пальто и долго плакала у меня на плече.
Когда она ушла, я лег спать на диване, один. «Лег спать» — это так говорится; на самом деле я не сомкнул глаз, все думал, как такое могло произойти, вспоминал мамин взгляд, какие у нее были в тот миг глаза — глаза незнакомого, чужого человека. Я думал о Жюльетт, которая из примерной девочки выросла в образцовую женщину, не услышав от родителей ни единого грубого слова — разве что пожурили ее несколько раз. И вдруг — пощечина, нечто совершенно невообразимое. Я подумал, что она тоже не спит сейчас, попытался представить себе, какую боль причинила ей эта пощечина, эти слова. А потом я заплакал. Я оплакивал будущее, которое представлял себе когда-то и которое никогда не наступит, и будущее, которое невозможно себе представить, но которое обязательно наступит.
За ночь я вставал три, четыре, а может, пять раз и прижимался ухом к двери маминой спальни: может, она тоже плачет? Но — нет, ни единого звука.
На следующее утро, проснувшись очень рано, мама ничего не помнила из случившегося. Я спросил ее, как прошли выходные с Жюльетт, она ответила: «Замечательно! Жюльетт такая милая!» — и заговорила о другом. Было очевидно, что она снова помнит дочь. Сначала мне больно кольнуло в сердце: мне-то не посчастливилось вернуться в мамины мысли. Но очень скоро эта мысль меня покинула, ее вытеснил страх. И не столько страх, сколько боль, потому что не обязательно быть врачом, чтобы понять, что с мамой случился кратковременный припадок безумия, самый первый. Так сказать, предупредительный выстрел, за которым должна последовать долгая канонада.
Жюльетт говорит, что ей до сих пор больно от той пощечины.
Я, конечно, разделяю ее боль. Но если бы она только знала, что мне приходится переживать теперь, изо дня в день…
Все стало развиваться так быстро…
Назад: Два Ложь
Дальше: Четыре Будни