Книга: Радуга тяготения
Назад: ***
Дальше: ***

***

В глóтках узких gassen сгущается туман. Воздух полон запаха соленой воды. Мощеные улочки мокры от прошлонощного дождя. Ленитроп просыпается в выгоревшей слесарке под стойками закопченных ключей, от которых потеряны замки. Спотыкаясь, выбирается наружу, во дворике меж кирпичными стенами и створчатыми окнами, из которых никто не глядит, отыскивает колонку, сует голову под носик и качает воду, обливая голову столько, сколько ему представляется необходимым. Рыжий кот, мяуча на предмет завтрака, преследует его от двери к двери.
— Прости, ас. — Похоже, завтрака не светит им обоим.
Ленитроп поддергивает чичеринские штаны и направляется прочь из города, оставляя тупые башни, медные купола разъеденной зелени плавать в тумане, высокие щипцы и красную черепицу, его берется подвезти женщина на пустой подводе. Песочная челка лошади подскакивает и развевается, а туман оседает за спиной.
Сегодняшнее утро похоже на то, что видели, наверное, викинги, когда плыли по сему огромному заливному лугу на юг, до самой Византии, и вся Восточная Европа была им открытым морем: серые и зеленые, волнами катятся угодья… пруды и озера будто лишены ясных границ… при виде других людей пред этим океанским небом, даже служивых людей, радуешься, как парусу после долгих дней плавания…
Племена кочуют. Сплошной безграничный поток. Volksdeutsch из-за Одера, выселенные поляками, направляются к лагерю в Ростоке, поляки бегут от люблинского режима, остальные возвращаются по домам, глаза обеих партий, встречаясь, тяжко прячутся за скулами, глаза гораздо старше того, что понудило этих людей к переселенью, эстонцы, латыши и литовцы снова идут походом на север, вся их зимняя шерсть в темных узлах, башмаки изодраны, песни петь слишком трудно, несут околесицу, судетские немцы и восточные пруссы курсируют между Берлином и лагерями для ПЛ в Мекленбурге, чехи и словаки, хорваты и сербы, тоски и геги, македонцы, мадьяры, валахи, черкесы, сефарды, болгары перемешаны и переливаются через края Имперского котла, сталкиваясь, многие мили трутся боками, затем ускользают прочь, онемелые, безразличные ко всем импульсам, кроме самых глубинных, шаткость так далеко под зудящими ногами, что никаких очертаний ей не придашь, белые запястья и лодыжки невероятно истерзаны попусту, высовываются из полосатых лагерных роб, шага легки в этой континентальной пыли, будто у водной дичи, караваны цыган, оси или чеки ломаются, лошади мрут, семьи бросают повозки у дороги, чтобы другие смогли поселиться в них на ночь, на день, над раскаленными добела автобанами, поезда, набитые так, что свисает с вагонов, громыхают над головой, жмутся в сторону перед армейскими эшелонами, когда тем дают зеленый свет, белогвардейцы, угрюмые от боли, — по пути на запад, бывшие ВП казахи шагают на восток, ветераны вермахта из других районов старой Германии, в Пруссии — такие же иностранцы, как любые цыгане, несут свои старые вещмешки, кутаясь в армейские одеяла, которые оставили себе, на каждую гимнастерку на груди нашит бледно-зеленый треугольник крестьянина и подпрыгивает в дрейфе своем, в некий час сумерек, как пламя свечей в крестном ходе, — сегодня должен вроде направляться в Ганновер, должен по пути собирать картошку, они уже месяц гоняются за этими несуществующими картофельными полями…
— Разорили, — некогда-горнист хромает рядом, длинная щепа от железнодорожной шпалы вместо трости, инструмент его, до невозможности непомятый и сияющий, болтается на плече, — опустошили СС, Bruder, ja, все картофельные поля, блядь, до единого, а зачем? Спирт гнать. Не пить, нет — спирт для ракет. А картошку могли бы есть, спирт могли бы пить. Невероятно.
— Что, ракеты?
— Нет! Что СС картошку собирали! — озирается в расчете на ха-ха. Но тут никто не следит за наглым пустозвонством его не столь серьезной души. Тут былая пехота, она умеет вздремнуть между шагами на марше — в некий час утра они выйдут из строя на обочине, осадок мгновенья от дорожной химии растительного сырья этих хлопотных ночей, пока мимо идет незримое кипяченье, долгие разбрызганные водоворонки: костюмы в тонкую полоску с крестами, нарисованными на спине, рваные армейские и флотские мундиры, белые тюрбаны, непарные носки или вовсе никаких, шерстяные клетчатые платья, платки плотной вязки с младенцами внутри, женщины в солдатских штанах, разодранных на коленях, блохастые горластые собаки бегают стаями, в детских колясках горами громоздятся легкие мебеля с исцарапанным шпоном, а ручной работы ящики на шипах никуда больше не вдвинуть, трофейные куры живые и мертвые, духовые и струнные в битых черных футлярах, покрывала, фисгармонии, напольные часы, ящики с инструментами для столярки, часового дела, скорняжества, хирургии, портреты розовых дочерей в беленьких платьицах, кровоточащих святых, розовых и фиолетовых закатов над морем, кипы спрессованных бусиноглазых горжеток, куклы неистово улыбаются красными губами, пешки Альгайера в дюйм с четвертью, все до единой выкрашены в кремовый, золото и синеву, горсти столетних агатов, вымоченных в меду, что услаждал прадедовы языки, кои давно рассыпались в прах, затем в серной кислоте, что полосами обуглит сахар, от бурого к черному, поперек камешка, бессмертные фортепианные концерты, пробитые на нотных катушках для Vorsetzer, черное белье с лентами, столовое серебро с цветами и виноградом на ручках, граненые графины свинцового хрусталя, тюльпаны чашек в югендштиле, нитки янтарных бус… и вот популяции перемещаются по лугу, хромают, маршируют, волочат ноги, влекутся, тащатся вдоль детрита порядка, европейского и буржуазного порядка, разрушенного навеки, только они про это пока не знают.
Когда у Ленитропа есть сигареты, его легко развести, когда у кого-то есть еда, ею делятся — иногда водка, если неподалеку сосредоточение войск, в положенных по уставу оцинкованных мусорных ведрах можно помародерствовать на предмет всевозможной полезной продукции: картофельных очистков, дынных корок, кусков шоколадных батончиков — там сахар, — поди угадай, что сунут в самогонные аппараты эти ПЛ, а лакать в итоге будешь выброшенную фракцию какой-нибудь оккупационной власти. Ленитропа прибивает к десяткам таких тихих, голодных шаркающих миграций и относит от них, и всякий раз от лиц его пробивает жесткий бензедриновый мандраж — нет таких, на которые можно не обратить внимания, вот в чем штука, все они чересчур сильны, как у публики на скачках, всякое понуждает: Нет, я — посмотри на меня, растрогайся, вынь фотоаппарат, оружие, хуй свой вынь... Ленитроп содрал с чичеринской формы все знаки различия, чтоб не так заметно было, но знаки различия мало кого заботят…
По большей части он один. Зайдет на ферму, обезлюдевшую в ночи, и спит в сене, а если есть матрас (не часто) — на кровати. Проснется от солнца, отсверкивающего с какого-нибудь прудика, окруженного зеленью, присоленной цветками чабреца или горчицы, салатный склон возносится к соснам в тумане. Во дворах — рамы для молодых помидоров и лиловые наперстянки, под застрехами соломенных крыш — огромные птичьи гнезда, по утрам птичьи хоры, а вскоре настанет день, когда лето тяжеловесно развернется в небесах, — и раздастся лязг журавлей на крыле.
На ферме в речной долине изрядно южнее Ростока он укрывается от полуденного ливня, засыпает в кресле-качалке на веранде и грезит о Галопе Муссоре-Маффике, своем стародавнем друге. Он вернулся — в конце концов и вопреки всему. Дело происходит где-то в деревне — английской деревне, укутанной лоскутным одеялом потемнелой зелени и поразительно яркой соломенной желтизны, с очень старыми менгирами, установленными где повыше, с ранним уговором со смертью и налогами, с юными селянками, что выходят посреди ночи, голыми встают на скальных вершинах и поют. Собралась родня Галопа и куча друзей, у всех такой тихий праздник, потому что Галоп вернулся. Все понимают, что просто в гости: он будет «здесь» лишь условно. В какой-то миг все развалится — от того, что слишком сильно об этом думают. На лужайке расчистили пятачок для танцев: деревенский оркестрик и многие женщины — в белом. Сначала какая-то суета и непонятки насчет расписания, а потом собственно встреча — видимо, где-то под землей, но не совсем в могиле и не в склепе, ничего зловещего, вокруг Галопа толпа сородичей и друзей, а он на вид — такой настоящий, такой нетронутый временем, очень ясный и полный цвета…
— Никак Ленитроп.
— Ox — где ж ты был, крокодил?
— «Тут».
— «Тут»?
— Ну да, вот так вот, ты дорубил — двоюродным или троюродным, но я ходил по тем же улицам, что и ты, читал те же новости, сужался до того же цветового спектра…
— Значит, ты не…
— Я ничего не делал. Случилась перемена.
Краски здесь — каменная облицовка, цветы на гостях, странные потиры на столах — с душком крови пролитой и почернелой, кроткой карбонизации в бледных городских районах в четыре часа пополудни в воскресенье… от них очертания Галопова костюма хрустче, такой костюмчик скорее жиголо под стать, невыразимо иностранного покроя, уж ясно, что он бы такое носить ни за что не додумался…
— У нас, наверно, мало времени… Я знаю, говняно так говорить и очень себялюбиво, но мне сейчас до того одиноко, и… Я слыхал, как только это случается, иногда, потом еще валандаешься поблизости, как бы присматриваешь за другом, который остался «тут»…
— Иногда. — Он улыбается: но его безмятежность и отстраненность — растяжка бессильного крика, Ленитропу не поймать.
— Ты за мной приглядываешь?
— Нет, Ленитроп. Не за тобой…
Ленитроп сидит в старой облезлой качалке и глядит на плавную линию холмов, и солнце только что нырнуло под последние грозовые тучи, обратив мокрые поля и копны в золото. Кто прошел мимо и увидел, как он спит, лицо белое и обеспокоенное клонится, вздрагивая, на грудь заляпанного грязью кителя?
По ходу он понимает, что фермы эти — с привидениями, но дружелюбными. Ночью поскрипывает дубье — честно и деревянно. Недоеные коровы болезненно ревут на дальних выгулах, другие приходят и косеют от забродившего силоса, а потом втыкаются в ограды и таранят стога, на коих грезит Ленитроп, и мычат с пьяными умляутами. На крышах — черные и белые аисты, долгие шеи выгнуты к небу, головы кверх ногами и глядят наоборот, трещат клювами, здороваясь и любя. Ночью стремглав носятся кролики — сожрать что есть хорошего на дворе. А вот деревья — с деревьями Ленитроп наконец стал особенно бдителен. Оказавшись среди них, он их потрогает, поизучает, тихонько посидит и поймет, что каждое дерево — существо, ведет свою особенную жизнь, сознает, что вокруг происходит, а не просто какие-то вам дрова на рубку. Семейство Ленитропа деньги делало на убое деревьев, ампутировало им корни, кромсало их, мололо в пульпу, белило на бумагу, а за это им той же бумагой платили.
— Вот ведь безумие. — Он качает головой. — В моей семье безумие. — Поднимает голову. Деревья неподвижны. Им ведомо, что он тут. Кроме того, им наверняка ведомо, о чем он думает. — Простите меня, — говорит он им. — Я ничего не могу поделать с этими людьми, мне они недоступны. Что я могу? — Средних размеров сосна неподалеку кивает макушкой и предлагает:
— Когда в следующий раз наткнешься на лесоповал, отыщи у них трелевочный трактор без охраны и забери масляный фильтр. Вот это и можешь.

 

Краткий Список Заказов Вечерним Звездам На Текущий Период:
Пускай я найду тот курятник, про который говорила старуха.
Пускай Галоп будет жив на самом деле.
Пускай пропадет этот блядский прыщ на спине.
Пускай я поеду в Голливуд, когда все закончится, чтоб меня увидела Рита Хейуорт и в меня влюбилась.
Пускай мир сего дня останется и на завтра, когда проснусь.
Пускай в Куксхафене меня дожидается эта отставка.
Пускай у Бьянки все будет хорошо, вдоба-авок…
Пускай я очень скоро сумею посрать.
Пускай это падает просто метеорит.
Пускай сапоги дотянут хотя бы до Любека.
Пускай этот Людвиг отыщет своего лемминга, будет счастлив и оставит меня в покое.

 

М-да, Людвиг. Его Ленитроп находит как-то утром на бережку некоего безымянного голубого озерца: удивительно толстый мальчишка лет восьмидевяти, пялится в воду, плачет, весь содрогаясь зыбкими волнами жира. Его лемминга-пеструшку звали Урсула, и она убежала из дома. Людвиг гнался за ней до самого севера аж из Прицвалька. Людвиг практически убежден, что пеструшка намылилась к Балтийскому морю, только он боится, что она примет за море какое-нибудь озеро на суше и туда сиганет…
— Только один лемминг, пацан?
— Она жила у меня два года, — всхлипывает тот, — и ничего, никогда не пыталась… Я не знаю. На нее что-то нашло.
— Хватит мне тут турусов на колесах. Лемминги никогда ничего не делают в одиночку. Им нужна толпа. Это как зараза. Видишь ли, Людвиг, у них наступает перенаселение, это циклами бывает, и когда их становится слишком много, они паникуют и мчатся искать еду. Меня в колледже учили, я знаю, о чем говорю. В Гарварде. Может, Урсула пошла себе прихехешника искать.
— Она бы мне сказала.
— Мне очень жаль.
— Русские никогда ни о чем не жалеют.
— Я не русский.
— Вы поэтому знаки различия сняли?
Они смотрят друг на друга.
— Э-э, так тебе помочь искать лемминга?
Короче, этот Людвиг — у него, может, не вполне Порядок с Головой. Склонен тормошить Ленитропа среди ночи, будить пол-лагеря ПЛ, пугать собак и младенцев, будучи абсолютно уверен, что Урсула где-то там, за кругом света от костра — смотрит на него, видит его, но не так, как бывало раньше. Он водит Ленитропа в советские танковые части, в кучи руин с высокими гребнями, как на море, что рушатся вокруг них, а дай им волю — и на них, едва туда вступишь, а также в топкие трясины, где камыши рвутся в пальцах, когда пытаешься их схватить, а пахнет белковой катастрофой. Либо маниакальная вера, либо что-то потемнее: Ленитропа все-таки наконец осеняет, что если тут кого и тянет на суицид, то не Урсулу — Людвига… да этого лемминга, может, и вовсе не существует!
И все же… не замечал ли чего-то Ленитроп раз-другой? удирает впереди по серым узким улочкам, утыканным по сторонам символическими саженцами, в том или ином прусском гарнизоне, в городках, чьи промышленность и весь смысл — в солдатчине, а теперь из казарм и с каменных стен все дезертировали; и-или притаилось у самой воды какого-нибудь озерка, смотрит за облаками, за белыми парусами кэтов на фоне другого берега, такого зеленого, туманного и далекого, выслушивает тайные инструкции вод, чьи перемещения по лемминговому времени — океанические, неотразимые и настолько медленные, на вид так прочны, что по ним можно хотя бы надежно пройти…
— Вот что имел в виду Иисус, — шепчет Ленитропов американский первопредок Уильям, — когда ступил на море Галилейское. Он его рассматривал с точки зрения лемминга. Без миллионов, что бросились за ним и потонули, никакого чуда бы не случилось. Преуспевший одиночка — лишь частичка, последний кусок паззла, чью форму уже создал Недоходяга, как последнее пустое место на столе.
— Погоди-ка. У вас же не было паззлов, народ.
— Уй блин.
Уильям Ленитроп — чудная пташка. Вполне по-имперски отправился из Бостона на запад году в 1634-м или 5-м, ибо ему обрыдла механика Уинтропа — он был убежден, что сможет проповедовать, как и любой другой в иерархии, хоть его официально и не рукоположили. В то время бастионы Беркширов останавливали всех — только не Уильяма. Он полез наверх. Один из первых европейцев, что проникли внутрь. Обосновавшись в Беркшире, он с сыном Джоном закрутил по-крупному свинячье дело: гонял хряков вниз по громадному эскарпу, по долгой дороге обратно в Бостон, гонял их, как овец или коров. Когда добирались до рынка, хряки так спадали с лица, что игра вряд ли стоила свеч, однако Уильям занимался этим не столько из-за денег, сколько из-за путешествия. Ему нравилась дорога, само движение, случайные встречи дня — индейцы, трапперы, девицы, горный народец, но больше всего — просто общество этих свиней. Хорошая они компания. Невзирая на фольклор и предписания его собственной Библии, Уильям полюбил их благородство и личную свободу, их дар в жаркий день отыскивать удобство в грязи: дружество свиней на дороге было всем, чем не был Бостон, и можете себе представить, каким для Уильяма оказывался конец пути — взвешивание, забой и унылое бессвинское возвращение в горы. Он, разумеется, видел в этом притчу — знал, что визжащий кровавый ужас в конце перегона уравновешивает их довольное хрюканье, безмятежные розовые ресницы и добрые глаза, их улыбки, их красота в перемещении по пересеченной местности. Для Исаака Ньютона было еще рановато, но соображения насчет действия и противодействия уже витали в воздухе. Должно быть, Уильям дожидался той единственной свиньи, которая не умрет, которая обоснует тех, кому умереть пришлось, всех его гадаринских свиней, что кинулись навстречу уничтоженью, как лемминги, одержимые не бесами, но доверием к человеку, кое человек все время предавал… одержимые невинностью, коей не могли утратить… верой в Уильяма как иную разновидность свиньи, в согласии с Землей, делившего с ними дар жизни…
Он со временем написал об этом длинный трактат, озаглавленный «О Не-доходяжестве». Его пришлось печатать в Англии, и он оказался в числе первых книг, не только запрещенных, но и церемониально сожженных в Бостоне. Никто и слышать не желал о Недоходягах-Претеритах — о том множестве обойденных, до коих не доходит дело, когда Господь избирает немногих для спасения. Уильям же утверждал святость этого стада «паршивых овец». Что и говорить, Избранные Бостона как с цепи сорвались. И чем дальше, тем хуже. Чем Иисус Христос был для избранных, для Недоходяг был Иуда Искариот, считал Уильям. Всему в Творении найдется равное и противоположное соответствие. Так с чего бы Иисусу быть исключением? как нам питать к нему что-либо, кроме ужаса пред ликом неестественного, внетворенческого? Ну а если он сын человеческий, а мы питаем не ужас, но любовь, то Иуду тоже надо любить. Правильно? Никто не знает, как Уильяму удалось избежать костра за ересь. Должно быть, у него были связи. Из Колонии Массачусетского залива его в итоге вытурили: он подумывал о Род-Айленде, но решил, что и антиномисты ему не сильно по душе. Поэтому в конце концов отплыл обратно в Старую Англию — не столько опозоренный, сколько в кручине, — и там-то и скончался среди воспоминаний о голубых холмах, зеленых маисовых полях, сходках с индейцами за коноплей и табаком, молодых женщинах с задранными фартуками в верхних комнатках, о хорошеньких личиках, волосах, рассыпавшихся по половицам, а под ними в конюшнях лягаются лошади и верещат пьянчуги, о выездах спозаранку, когда спины стада его блестят бисером, о долгой, каменистой и удивительной дороге в Бостон, о дожде над рекой Коннектикут, сотня хрюшек, укладываясь спать, фырчат «доброй ночи» средь новых звезд и высокой травы, еще теплой от солнца…
Мог ли он быть тем ответвленьем дороги, по которому Америка так и не пошла, сингулярной точкой, с которой она спрыгнула не в ту сторону? Предположим, Ленитропианской ереси выпало бы довольно времени окрепнуть и расцвести? Случилось бы тогда меньше преступлений во имя Иисуса и больше милосердия во имя Иуды Искариота? Энии Ленитропу кажется, что дорога назад возможна — а вдруг тот анархист в Цюрихе был прав, вдруг временно снесены все заборы, одна дорога ничем не хуже другой, все пространство Зоны расчищено, деполяризовано, и где-то во глубине ее опустелой убыли — единственная координатная точка, от которой двигаться дальше, без избранных, без недоходяг, чтобы даже национальность ничего не портила… Такие мысленные ландшафты открываются в Ленитроповой голове, пока он тащится за Людвигом. Его несет или его ведут? Один лишь контрольный рычаг в этой картинке — чертов лемминг. Если он есть. Пацан показывает Ленитропу снимки, которые таскает с собой в кошельке: Урсула, глазенки яркие и робкие, выглядывает из-под кучки капустных листьев… Урсула в клетке, украшенной огромной лентой и печатью со свастикой, — первый приз на гитлерюгендовском конкурсе домашних любимцев… Урсула и домашний кот сторожко приглядываются друг к другу на плитках пола… Урсула, передние лапы болтаются, глазки сонные, свисает из кармана юнгфольковского мундирчика Людвига. Какая-нибудь часть у нее всегда не в фокусе — слишком проворная для фотозатвора. С самого ее младенчества зная, во что неизбежно влипают лемминги, Людвиг тем не менее всегда ее любил. Может, думал, будто любовь такого не допустит.
Ленитроп так и не узнает. Толстого юного психа он теряет в приморском городке. Девушки в широких юбках и цветастых платках собирают грибы в лесах, а по букам мелькают рыжие белки. В городок загибаются улочки, укорачиваются слишком быстро — тут у нас широкоугольное пространство, местечковое. На столбах гроздья лампочек. Булыжник мостовых тяжел и по цвету песчанист. На солнцепеке стоят битюги, выписывают росчерки хвостами.
В переулке возле Михаэлькирхе навстречу им попадается маленькая девочка — спотыкается под огромной кипой контрабандных мехов, видны лишь смуглые ножки. Людвиг испускает вой, тыча рукой в шубу наверху. В воротник вшито что-то маленькое и серое. Нездорово сверкают искусственные желтые глазки. Людвиг с воплем «Урсула, Урсула» кидается к девочке со всех ног и цепляется за шубу. Малютка отвечает залпом ругательств.
— Ты моего лемминга убила!
— Отпусти, идиот. — Перетягивание каната в смазанных лоскутах солнца и переулочной тени. — Это не лемминг, это серая лиса.
Людвиг перестает вопить и присматривается.
— Она права, — подтверждает Ленитроп.
— Извини, — шмыгает носом Людвиг. — Я немного расстроен.
— Поможете донести до церкви?
— Ну да.
Все берут меха в охапку и следуют за девочкой по ухабистым gassen городишки, через боковую дверь, вниз по нескольким лестничным пролетам до подвала Михаэлькирхе. И там, в свете лампад Ленитроп первым делом видит, как, склонившись над огнем «стерно», помешивает в кипящем котелке — майор Дуэйн Клёви.
Назад: ***
Дальше: ***